Два конца — страница 2 из 5

Есть еще отделение в этой тюрьме — подвальное. Низкие, крытые сводами коридоры. На них навалилась вся тяжесть, весь гнет тюремной громады. Камеры в коридорах с решетками, вместо дверей, и каждую минуту сидящий там с головы и до ног обнажен для чужих, равнодушных или враждебных глаз.

Казнят не в тюрьме. Но в назначенный час, от одиннадцати до двенадцати часов ночи, подъезжает таинственная карета и увозит осужденного к виселице, где-то ждущей в завесах полночи. И летом от этой кареты, от смертного ее выезда из тюрьмы остается глухой и короткий грохот колес, на минуту сотрясающий сонную тишину кварталов.

А на утро, как исстари, солнце благословляет мир и в невинном восторге чирикают в тополях воробьи.

И на общих прогулках серые арестанты, как живые стрелки часов проходящие по каменному циферблату — кругу из плит, сложенному на дворе, украдкой переговариваются о минувшей ночи, поглотившей одного из них.

Знают об этом потому, что смерть сильней тюремной тишины и железных правил и кричит в предполночную звонкую пустоту безумством, пронизанным воплем или последним — как плевок в лицо врагу —

— Прощайте, товарищи!..

И от низу до верху тогда отзывается тюрьма дробной стрельбой звонков, деревянными барабанами гудят под ударами двери, бьются как птицы исступленные голоса и растерянно бегают по балкончикам перепуганные надзиратели.

И гордое убийство по закону, всем обществом, вооруженным и имущим обществом одного, бессильного и лишенного прав арестанта, поджимает хвост перед этим шумом.

И на казнь начинают не просто тащить из камер, а хитростью и уловками еще днем выманивают в контору под предлогом прогулки или свиданья и здесь бросают в особый карцер, откуда не слышно криков. Но на следующий день, правда, без шума, тюрьма уже знает о том, что было...

* * *

— Ссыльно-каторжный Рыбин Василий? — спрашивает председатель.

— Это я, — негромко отзывается Рыбин, подымаясь, и опять садится на скамью и тонет в особом, внимательно-переживающем созерцании. Глаза его мягко отдыхают на всей обстановке. На паркетном вощеном полу, на окнах со шторами, на красном сукне стола, наконец, на людях, верней, на мундирах их, цветных, блестящих, ярких.

Позади два серых каторжных года, два года асфальтовых полов, серых лохмотьев, больных и бледных стен и лиц, цепей и решеток. И сейчас он жадно впитывает в себя цвета, нутром изголодавшись, ощущая, как тихую музыку, успокоенный отдых на скамье подсудимых военного суда.

От защитников он отказался, и поэтому перед ним никто не сидит, и чистый пол блестит до желтенькой кафедры прокурора.

Рядом, за столиком, шепелявя и заплетаясь, читает обвинительный акт секретарь, выразительно нажимая на фразы, которые кажутся ему значущими. Иногда Василий вот-вот улыбнется — так смешно ломается секретарский голос, но сейчас же сдержится: не приличен смех обстановке. А он принес сюда, в судебную залу нечто стоящее далеко за ним и тюрьмой. Он, пришедший от грозного, радостного и великого дела, должен быть достойно сдержан. Больше беспокоиться ему не о чем. И Василий прячет веселые глаза вниз, смотрит на худые свои руки, оплетает их машинально стальной змеей наручников. А потом опять отрывается к созерцанию.

— На основании вышеизложенного, — громко кончает секретарь, — ссыльно-каторжный Рыбин Василий 25 лет предается Московскому военно-окружному суду по обвинению в покушении на жизнь помощника начальника каторжной тюрьмы коллежского советника Дружинина, то-есть в деянии, предусмотренном 279 статьей XXII книги свода военных постановлений...

— Признаете ли себя виновным? — спросил председатель, еще молодой генерал, с золотым крестом на шее.

Вопрос был задан на «вы», необычно в отношении к каторжанину, и, платя за вежливость вежливостью, Василий спокойно ответил:

— Нет.

Переломным моментом его настроения явилось показание потерпевшего. С рукой, перевязанной эффектно черным, хлыщеватый чиновник тянулся перед судьями и показывал.

И первые звуки знакомого голоса разбудили в памяти Рыбина ту могилу, из которой выпрыгнул он на час сюда. Глаза его сузились, стали острыми и холодными.

Когда воспитанный генерал осведомился, не имеет ли он вопросов, Рыбин встал и, прищурясь в упор на тройку судей, заявил:

— Не имею. И присутствовать на комедии этой не желаю!

И, подняв еще выше голову, насмешливо сжимая губы, бросил встревоженному залу:

— Вам нужна моя шея? Вы ее не получите!

И повернулся к конвою...

* * *

Сидел в небольшой и светлой комнате с двумя решетчатыми окнами. Дожидался тюремного автомобиля. Конвойным доставили обед, двое ели, а старший курил на скамейке рядом с Василием. Потом подошел к товарищам и, вернувшись, предложил Рыбину:

— Может, поесть хотите?.. У нас много...

Василий вздрогнул, посмотрел на синие глаза солдата и весело поблагодарил:

— Спасибо! Я проголодался...

Ел вкусные после каторжной баланды щи с макаронами и мясом, и все вокруг молчали.

За стеною сухо щелкала машинка, словно казенным и глупым треском оживить и наполнить хотела комнату.

— Примет таганский конвой, и мы освободимся, — сказал солдат солдату. Василий заинтересованно спросил:

— Разве меня в Таганскую тюрьму отправляют?..

Старший поколебался, потом кивнул головой.

— Вот это славно! — обрадовался Рыбин, — а то мне Бутырки вот как надоели...

Промолчал конвой; и трудно было понять чувства этих людей. Заметно было одно: боялись скованного по рукам и ногам, приговоренного к смертной казни.

И все вдруг вздрогнули и встрепенулись, когда на дворе заиграла шарманка. Василий сидел у стола, рядом с окном, и поэтому получил центральное место. А конвой с боков и сзади толпился вокруг, нажимая на его плечи и стараясь получше разглядеть неожиданное представление.

А на двор военно-окружного суда попросту забрел шарманщик с театром марионеток, с танцующей девочкой. Поместился спиной к решетчатому окну и заиграл «Дунайские волны». И быстро из разных квартир посыпала детвора с няньками, с деревянными лошадками. Пестрым полукольцом обступили шарманщика восхищенные рожицы. Василий тоже расплылся широкой улыбкой — это было уж сверх программы. И внутренне огорчился, когда послышался топот пришедшего конвоя и от окна пришлось отойти. Между двух солдат с обнаженными шашками, с краюшкой хлеба, спускался он с лестницы к ожидавшему тюремному автомобилю. Хлеб остался от солдатского обеда, и конвой сочувственно предложил ему захватить с собой...

* * *

Завелась, загудела машина, заболтались и звякнули цепи на ногах у Василия. Припал к небольшому углу стекла, не загороженному шапками стражи, и увидел жизнь, от которой заперт был уже третий год. Как попал на каторгу, — словно доска глухая захлопнулась за ним, словно замуровали в стену, о которую сколько не бейся, никто не услышит. И так должно было быть «без срока», по крайней мере, об этом всерьез заявляла красными буквами черная дощечка, укрепленная над дверью их камеры.

А вот сейчас волшебством каким-то из мчащегося мрачного ящика он видит мир иной.

Идут, куда хотят. Идут люди, которых никто не сторожит, за которыми никто не смотрит. И еще: одеты все так, как хочет каждый. И тут с особенным ласковым и восторженным даже вниманием старался вглядеться Василий в детей и женщин, которых не видел уже два года.

С громом, звонками, с лунными вспышками, как нарядный корабль, пересек им дорогу трамвай. Василий на миг увидал в освещенном окне женское лицо, тревожно и скорбно посмотревшее на тюремный автомобиль.

Мечтательно подумал об этом красивом, мелькнувшем образе, от которого радостной теплотой раздалась душа.

Естественно было представить эту женщину или девушку, уносившуюся на суровый подвиг... Да, и в скромной сумочке на ее руке, может быть, скрылся черный браунинг-мститель, не боящийся сильных...

От этой мысли зажглась холодная и даже злая твердость, успокаивающая в самые тяжелые минуты.

Попалось под ноги твердое.

Посмотрел Василий: на полу у двери валяется длинный гвоздь. Нагнулся и поднял. Гвоздь был ржавый, кованый, длиннее четверти. Явилась мысль взять и спрятать. В его положении — все могло пригодиться!

Хоронясь от конвоя, вдавил гвоздь в краюшку хлеба под верхнюю корку.

— Понятно, найдут, — сказал сам себе, — поперек разломят и отыщут. А если вдоль, то может пройти. Если, конечно, хлеба совсем не отберут!...

Улицы глуше пошли, темнее. Уже не разберешь отдельных прохожих, и автомобиль быстрее, рывками, мчится в пустынном Замоскворечьи.

Тормоз — тише, тише... На миг душа задрожала.

Но ледяным и мстительным спокойствием налился, когда машина стала. Кусочек свободной улицы, на которую последний, может быть, раз ступает нога. Мертвая паутина электрических лучей и два мертвые паука-фонари над тюремным входом.

А дальше — кончилось чарованье поездки. Дальше уж конец, в котором все известно, который продуман давно.

Встретил помощник начальника тюрьмы, красноносый мужчина с заплывшими, бегающими глазками.

На столе в приемной Василий узнал свои вещи — очевидно уже прислали из каторжной тюрьмы. Обыскали, ошарили. Проверили клепки на ручных и ножных оковах. Василий улыбнулся. А помощник спросил:

— По политическому делу были на каторге?

— Да, — ответил Василий, — и ему, как раньше, на военном суде, стало приятно это позабытое «вы».

Помощник осмотрел сверток с чаем и сахаром, кружку и чайную ложку. В затруднении пожал плечами:

— Не полагалось бы в вашем состоянии... Ну, все равно, берите!

И на вопросительный взгляд надзирателя, вдоль разломившего привезенную Василием краюшку, сердито бросил:

— Отдай!..

* * *

На следующий вечер, когда затих десятый удар часов, заколотил Мокрушин в дверь, оглушая себя непривычным шумом.

Сразу же появилось лицо надзирателя, испуганное и такое злое, что Мокрушин отступил от двери.