— Чего стучишь...
Мокрушин заплакал:
— Господин надзиратель, весь день в контору прошусь — не вызывают. Насчет дела мне обсказать... Бумаги ко мне пришли...
— Что... — с расстановкой ответил надзиратель, — что... надоело в камере, сволочь, сидеть?! Сейчас в карцер стащим, там настучишься...
И прибавил с негодованием, отходя:
— Ишь, гад!..
Мокрушин очень испугался карцера, съежился и долго слушал — не идут ли выполнять надзирательскую угрозу.
Вчера еще кончился третий день и с утра сегодня наступило такое состояние, будто поставили его посеред реки на тонкий лед, по которому шагу сделать нельзя. И стоять так долго тоже нельзя, потому что провалится все равно и потонет. Один стоит и помощи ниоткуда... Вспомнилось потом детство; так же вот, на рождестве, садился в салазки и с бани, занесенной снегом, по длинной катушке съезжал на лед, на реку. Тогда был смех и тихие вечерние зори.
Сейчас разломился весь, и думки не держатся в голове. Так, кусочками вспоминается и сейчас же тянет слушать:
— Не идут ли...
— Эх, тихо-то, — сказал он, — в могиле тише не будет! А вешать... больно, чай? Захрипишь, ногами заболтаешь... Отравлюсь, ей богу, отравлюсь! — жалобно угрожал он сам себе, тому в себе, который пугал его виселицей. И тут из тумана прошедшего выплыл образ Дуньки, которая ни за что не хотела ему отдаться. Пока, наконец, на станции вечером он решительно не направился к маневрировавшему паровозу. И дура-Дунька представила, что он хочет броситься под колеса из-за несчастной своей любви и стала покорная, как овечка. А теперь упоительно было перебирать сладострастные подробности этой победы.
— Такую бы крутозадую, да сюда! — восхищенно замечтал Никита, загорелся наливом страсти, и вдруг за дверями опять лопнула тишина звоном часов.
Сразу, куда-то в колодец холодный полетел, за дверь рукой схватился и считал одиннадцать страшных ударов.
В этот час и приходят.
Если прожил до полночи, ну еще полчаса попозже, то ложись и спи спокойно, если сумеешь! Твердо знай, что до завтра, до одиннадцати вечерних часов тебя не возьмут...
...Руки тряслись, когда наливали воду в кружку. Отщипнул кусочек яду, поболтал, чтобы разошелся...
Лег на матрац и кружку рядом, к себе пододвинул. Только рукой достать. И выпьет, — ей-богу, выпьет, — только грохнет замочный ключ!
И опять говорили в нем и спорили двое — один Мокрушин, плоский какой-то, дальний — рассуждал:
— Сам-то лучше убьюсь. Вон как Санька Козырь — выскочил из окна, когда полиция накрыла, и все тут! Разбился. А то бы здесь же маялся теперь. Больно, когда вешать станут, измываться, гляди, почнут?.. Да страшно-то как в давильню ихнюю итти! В сарае, в Хамовниках, что ли вешают... И палачом у них, будто, фершал один. По семьдесят пять с головы раньше брал, а теперь за полторы красеньких кончает. Голову в мешок запрячут да петлю на шее сожмут... Эх, Никита, Никита ты разнесчастный, да чем эдакой страсти ждать, глотни, милок, из кружки! Сразу, без муки и помрешь. С самим собой помрешь, и никто тебя перед кончиной пугать не станет. Пей, Никита, вроде как водку — разом!
А другой Мокрушин, настоящий, в расхлестанных котах, из которых, как выпущенные кишки, тащились портянки, с сумасшедшим пылом отвечал и все прислушивался, все прислушивался...
— Боюсь, шибко боюсь, — бормотал он, — не смерти... Это — дерьма-то? Нешто видел ее кто смерть-то эту? Больно будет очень — вот чего боюсь! Гнить буду — боюсь! И в землю не хочу, чтобы меня зарыли! А коль выпью сейчас, так уж верняком закопают... Знаю, что по пятнадцать целковых за шею платят, и лучше сам порешусь, чем меня, как собаку, бичевкой вздернут. Не теперь только чтобы пить, а потом, когда придут, когда за замок возьмутся...
Затаившись лежал. Когда кольца кандальные звякали, вздрагивал — так было страшно напомнить чем-нибудь о себе.
Весь сегодняшний день прождал, что вот вызовут его в контору и объявят, что страшный приговор заменили простой и понятной каторгой.
Но не вызвали.
Может быть, позабыли и завтра скажут? Может, много бумаг сегодня пришло, разобрать не успели? А, может, и прочитали, да видят, что все с Мокрушиным по обыкновенному, и не стали трудиться вызывать — все равно, ему долго-долго сидеть, успеет еще о бумаге узнать!
И опять со свиданием.
Манька хотела притти — раньше каждое воскресенье шлялась, а тут нет. К смертникам два раза в неделю пускают. Она, небось, пороги обила с хлопотами и, если было бы плохое, то нынче же заявилась бы непременно. Опять к хорошему знак. Ну, как же тут ему, живому человеку, взять да и выпить смертную отраву?! А завтра бумагу объявят?.. Зря вот, что думает он очень много. Только себя понапрасну изводит.
Но не может, — сердце слабое у него на думу... А все-таки спасибо им, Семафору да Ваське Беспалову, за отраву. Это они прислали.
— Страшная она, отрава, — покосился Никита на кружку, — а, гляди, какая выручка на последний случай...
И когда представлял себе, что могут притти, отыскать и отнять этот яд, то даже задрожал от безысходной пустоты, в которой бы он очутился, пустоты, из которой одна дорога — к сараю удавленников.
Сбоку валялись две книжки. Грамотный был и еще вначале попросил чего-нибудь почитать от скуки.
Дали евангелие и трепаный номер «Современного Мира».
Евангелие было уж очень неинтересно да к тому же и напечатано по церковно-славянски. Мокрушин поставил его вчера вечером у подушки и долго крестился на тисненый ангелами переплет. Потом заплакал, взял книгу, целовал ее и громко уговаривал бога простить его, обещая исправиться и сделаться честным.
В «Современном Мире» интересней всего были надписи арестантов, исчертившие страницы. Особенно приятно было найти веселую похабщину-стишок или даже рисунок, примитивно изображавший всегда созвучные и занимательные темы.
Взял и сейчас эту книгу и, напрягая зрение, потому что лампа была вделана высоко в потолке, стал перелистывать страницы. На одной разборчивым почерком, красными чернилами значилось:
— Сегодня в одиннадцать ночи взяли на казнь Николая Гусарова с тремя товарищами. Завтра повесят меня. Долой самодержавие, да здравствует революция!..
Никита прочел и оцепенел, и сжался, потому что в тиши коридоров кругло и звучно ударили часы до двенадцати раз.
И радость робкая, неверящая радость постучалась в темную измученную душу. Но не отпер — боялся. Еще надо было прождать полчаса.
И ждал томясь и задыхаясь до того, что ворот рубахи на себе изодрал — так было жарко и так хотелось скорей-скорей протолкнуть упиравшиеся минуты...
По каменному коридору глухого крыла подвала шел Василий.
Впереди и за ним мягко, в валенках, обступала стража. Шел Василий свободно и ловко — к кандалам за два года привык. К тяжким бетонным сводам, мерцавшим недвижным светом, взлетали плачевные всхлипы кандальной цепи. Последняя одиночка черной пустотой смотрела из решетчатой двери.
Надзиратель пошарил у стенки — камера осветилась.
С визгом ржавым и нудным открыли решетку, гулко захлопнули за Василием.
Остался один. У стены пластом лег матрац, и окошко за двойною рамой забилось под потолок.
Зевнул Василий, потянулся, и мелкой дрожью, словно осыпая железные листья, заплакали оковы.
Он очень устал. От массы новых, непереваренных еще впечатлений. С ними надо было уйти от действительности, наедине прочувствовать и пересмотреть похищенные им фотографии жизни. Так, чтобы никто не увидел и не помешал. Поэтому он лег на матрац, мягкий после карцерного положения, на котором сидел в Бутырках, дожидаясь суда. Мелькнула досадная мысль, что этой же ночью могут за ним притти. Но, это было маловероятно и, к тому же, так нелепо было отказывать себе в роскоши сна, что Василий без колебания устроился в любимой своей позе, на правом боку, подобрав вечно мешавшие наручники.
Когда закрылись глаза, то чувствовал продолжение автомобильной поездки с ритмичною тряскою и толчками. Это было очень приятно, и он сладко начал выбирать из воспоминаний дня самые интересные. Но автомобиль все ехал дальше и дальше, и Василий взглянул в окно. Катила машина прямо по пушистому, толстому снегу, синеватыми искрами перемигивавшемуся с луной. Впереди горбами полезли одна на другую снежные горы, проросшие стрелами елей. А потом не стало автомобиля, и Василий один стоит на поляне, стоит воздушно, не печатая следа на снеге.
Хотел закурить, но в кармане, вместо спичек, оказались кандальные кольца. Вынул Василий пригоршню колец и бросил прочь от себя. И кольца на воздухе вспыхнули красными, золотыми, зелеными и серебряными цветами и, свиваясь блещущим хороводом, низко поплыли над снегом в еловую чащу. Бесследно и вольно несется Василий за ними, через толпы молоденьких пихточек, снежных утопленниц, свесивших грузные, опушенные рукава. Потом, на полянке перед ним присел большой, как из ваты, белый заяц с черными, налитыми, косящими глазами. Закинул уши и играл ноздрями и усатой мордочкой. А дальше, сестренка Катя, плутоватая хохотушка, таскала дробь для него из отцовского стола и тайком передавала через окошко. А он, с пистонной одностволкой, мальчишка, которому еще запрещалось охотиться, ждал под окном и ловчее старался принять от Кати сверток с дробью. Но бумага рвется и бух! — дробь с грохотом сыплется на землю. Катя испуганно исчезает, а в дверях вырастает отец. И это не отец, на нем мундир с золотыми погонами — это помощник начальника тюрьмы Дружинин! В ярости и тоске Василий вскидывает одностволку, тянет за спуск и видит, что курок не взведен. А Дружинин стоит в дверях камеры и за ним шеренгой построились надзиратели, у всех одни лица, и все смеются.
С трудом Василий подымает курок, опять наводит и давит на спуск, но выстрела нет, и улыбка помощника сливается с усмешками надзирателей, стен и решеток в одну ухмыльнувшуюся огромную рожу. И, делая отчаянные усилия нажать курок, Василий порывисто просыпается.