Обычное серое арестантское утро в полутемном подвале.
Холод несет по полу сквозь решетку из коридора, холод и смрад. И опять, как вчера, перед ночью, досадно загородило утро и пробуждение то, что должно было совершиться. Могло перейти в тоскливое и болезненное, но Василий вскочил, пожимаясь от холода, и, не давая застояться мысли, стал умываться. Потом, окончив с уборкой, в ожидании утреннего кипятка, подошел к решетке.
В коридоре рядом с дверью, на табурете, сидел жандарм. Самый настоящей жандармский вахмистр, рослый угреватый детина в кавалерийской длинной шинели и синей фуражке.
Сперва Василий не понял, — откуда в тюрьме этот тип. Потом подумал и восхитился.
— Вот это ловко, — смеялся он, — всего механизма тюрьмы для меня одного нехватило, и они потребовали подкрепления! О, дураки несчастные и трусы!
И, подойдя к решетке, озорно мигнул жандарму:
— Эге, дядя, вы как сюда попали?
Жандарм подозрительно сощурился и повел тараканьим усом.
— Вот, скажи там своим, в казарме, — издевался Василий, — что политики умирать не боятся! А царю вашему, сколько ты меня здесь ни сторожи, все равно коленкой под зад дадут!.. Молчишь? Совсем ты, дядя, вроде как заводной!...
Жандарм не ответил ни звуком, только передвинул под собой табурет на поларшина дальше.
Подали кипяток, и Василий принялся за хозяйство. В мешочке у него болтались четыре больших куска сахару. По нормальной каторжной жизни это была его порция на месяц. Теперь он взял половину, другую оставил в мешке — к вечеру. Чаю оказалось больше, да он и не любил особенно крепкий. Хлеб был вкусный, свежий, и со сладким чаем он незаметно съел полпайки и с удовольствием подумал, что есть еще в запасе вчерашний.
— С гвоздем, — пошутил он, — вроде как с изюминкой!..
После чаю сразу надо было браться за дело. Какое-то странное чувство настаивало на этом, сомневаться и переспрашивать это чувство было неприятно. И сказал себе:
— Точно ведьмы меня окружают, невидимые и подлые... Так вокруг и сидят и ждут не дождутся, когда можно будет вцепиться в живое тело. Только поддайся. Но... нет, друзья мои! Так хотите вы, внутренние мои враги — ишь дрожат!.. — растопырил он пальцы и презрительно улыбнулся, — и это же, может быть несколько по-иному, желает правительство, государство, весь капиталистический строй, наконец. Эти солидные господа не так заинтересованы, пожалуй, в моей смерти, как в исполнении их закона! За этим даже жандарма прислали... Но... я-то этого не хочу! Просто так-таки не хочу и баста! И от маленького моего нежеланья — лети к чертям священный и непоколебимый закон!.. Вы сказали мне — через повешение... а я говорю вам — нет! Ну, заболтался, надо делать...
Но к камере подошли и помешали.
Это был прокурор — чистенький, несколько смущенный господинчик, начальник тюрьмы и еще какие-то люди. Прокурор положил свои пальцы в желтых лайковых перчатках на заржавленный переплет решетки и из коридора спросил:
— Заявлений прокурорскому надзору не имеется?..
— Нет, — ответил Василий.
— Может быть, написать письмо хотите или книг?... Вам дадут.
— Спасибо, — отказался Василий, — мне не скучно.
Люди ушли.
Дальним отростком подвала отползло то крыло, в котором сидел он. Главный же коридор был занят тюремными ткацкими мастерскими. И с утра там хлопали и стучали станки, и по чутким сводам, вместе с гулом людских голосов, вливался шум этот в камеру. Василий был очень этим доволен. Сейчас опять подошел к решетке и принялся за жандарма:
— Холодно, дядя. Знобит меня что-то. Да и у тебя, гляди-ка, нос совсем синий стал? Ты как хочешь, сиди, а я полежу! Теплее...
Лег на матрац, повернулся к стене и накрылся с головой одеялом. Тогда достал из рукава свою чайную ложечку и начал точить ее об асфальт. Крепко придавливал пальцами и водил осторожно, одним движением кисти, чтобы не шевельнуть одеяла. Слюнявил асфальт, чтобы легче точилось, и пробовал пальцем. От работы в неудобном положении затекала рука и болела в локте, но он вспоминал, что скоро обед, что время идет, и боль в локте затихала, и снова механически, как железная, двигалась рука. А когда рукоятка ложечки с одной стороны заострилась ланцетом, он прорезал ею матрац и засунул глубоко в траву свое оружие.
Полежал отдыхая, поглядел из дырочки одеяла на жандарма.
Тот сидел в скучливой позе, опершись на шашку, и был на границе дремы. Вдохновленный успехом, Василий достал припасенный гвоздь и попробовал его острие. И так как гвоздь оказался тупым, то он начал точить и его, роя в асфальте глубокие бороздки.
Кончил как раз к обеду, когда гвоздь был очищен от ржавчины и кололся, как шило...
К большинству кошмары приходят во сне, для Мокрушина же кошмаром сделалось пробуждение. И, открыв глаза и увидев свет, он сейчас же попробовал вновь заснуть и уткнулся лицом в подушку. Но вернуться в сонное небытие было так же трудно, как склеить без знака разбитое зеркало.
Подчиняясь окрику надзирателя, приказавшего встать на поверку, Мокрушин поднялся с лохматой, отросшей за время сидения бородой, в которой запуталась спичка. Но обуться в коты, заправив, как надо, портянки, уже не мог — так прыгали самовольно и не слушались руки. Эта нервная дрожь стала подкатываться под сердце так, что сразу обвисало все тело, и был случай, когда, блуждая по камере, он внезапно сам для себя на ровном полу упал, как мешок, загремел кандалами и переполошил надзирателей.
Он вылил разведенный яд, ополоснул кружку и, чтобы заглушить миндальный запах отравы, нарочно выкурил две цигарки.
А когда, внезапно щелкнув, распахнулась дверь и в ней появился надзиратель со щеткой, то отпрыгнул в угол, перекосился, как испуганный ребенок, и рот открыл, чтобы закричать беспамятно.
Надзиратель замахал на него руками:
— Что ты, идол, сдурел! Щетки не видел?! — И, меняя тон на притворную ласковость, с которой обхаживают неспокойных или пугливых животных, мягко говорил:
— Камеру убрать надо. Как вчера ты убирал... Чего испугался?
Когда разошелся столбняк испуга, Мокрушин опомнился, но щетку взял недоверчиво, не сразу, издали, опасаясь подойти к надзирателю слишком близко.
Такая простая и привычная операция, как метение пола, превратилась в трудное дело. Щетка толкалась в стену и вертелась в ослабевших пальцах, ноги путались в кандалах, и нетерпеливое лицо надзирателя порождало лишнюю торопливость, еще более путавшую движения.
И еще: хотелось мести долго, долго, без конца мести и чтобы дверь была все время открыта и в ней стоял человек, пусть и страшный и сердитый — это ничего! Только время чтобы, текучее серое страшилище, не переползло бы через эту уборку, за которой последует кипяток, а потом обед, а за ним вечерняя поверка и дальше, дальше вплотную к одиннадцати ночным часам... Но надзиратель вырвал щетку, плюнул и гулко захлопнул дверь.
Мокрушин сел на матрац, и глаза пришлись против стенки, там, где смыкалась она с асфальтовым полом. Тогда протолкалась мысль, на минуту осветившая сознание.
Где-то видел он крысу. Обыкновенную крысу, которая бежала вдоль такой же стены, спасаясь от преследовавших ее людей, и через каждые два-три шага тыкалась острой мордочкой, отыскивая нору. Это было бегство, и он, Мокрушин, должен бежать, ничего не дожидаясь! Поддерживая цепи, озираясь на дверь, крался он вдоль стены, глазами и пальцем ощупывая малейшие трещинки в штукатурке.
Совсем забыл, что когда-то, а было это не неделю назад, а бесконечные тысячи лет, когда он был Мокрушиным настоящим, славным вором Мокрушиным, который опутывал следователей и сыщиков, что еще в те времена, и не одним им, а вместе с товарищами, были перебраны и изучены все возможности к бегству, и от всех пришлось отказаться — так крепка и сторожка оказалась проклятая тюрьма!
Это начало вспоминаться. С трудом и мукой вспоминаться и вспомнилось ясно и до конца, когда блуждающим взглядом остановился он перед тенью оконной решетки, серевшей сквозь стекла в цветах мороза. Тогда сверху, с головы, словно падать и падать стала черная занавеска, сделалось очень холодно, и нижняя челюсть защелкала лающими, отрывистыми щелчками...
— Мокрушин Никита! Мокрушин!
Никита открыл глаза и не сразу понял.
Потом прояснило, и видно отворенную форточку в двери и жирное, залепившее лицо ее лицо старшего надзирателя Иванова. Да его красные губы и отдувающуюся щеку.
— Ты оглох, что ли, чорт, — кричит Иванов, — на свиданье к тебе маруха пришла, собирайся!..
Вскочил, встряхнулся, словно оделся на твердый стержень.
— Свиданье?..
— Ну, да. Может, не хочешь... Желаешь? Тогда собирайся живей!
— Я сейчас... сейчас... портянки, вот, заверну...
Дверь отворена нараспашку, и стоит у порога толстопузый, добродушного вида Иванов и чего-то надзирателю о дежурстве объясняет.
Застегивает Мокрушин бушлат, одергивает, оправляет. Волосы пригладил рукой на одном виске и скорей, чтоб успеть, с другого.
Растерянный, робкий шаг к порогу и виновато замялся:
— Я шапку забыл...
— Ну бери, — отвечает спокойно Иванов.
Вылез Макрушин из камеры на чугунный балкон. Шум от дневного, предобеденного времени. Внизу, у стола, выкликают громко номера одиночек — это на суд, на свиданье, на свободу. По дальней лестнице рассыпается гурьба арестантов — возвращаются с прогулки. И шлепают бойко котами уборщики с медными, ярко-вычищенными бачками.
Оглянулся Мокрушин, за ним один Иванов шагает, деловито придерживает с боку шашку.
Так, как тогда, до приговора... На то же свиданье, в милый домик рядом с конторой, к милым двум решеткам, за которыми милое лицо.
Вот как просто надо было сделать, чтобы человек опять стал человеком!
И Мокрушин, с бурно бьющимся сердцем, звенит по лестнице кандалами. торопится, а лицо само улыбается за него.
Внизу, перед замкнутой дверью, останавливается, чуть не вплотную к самой ручке, чтобы скорей шагнуть навстречу...