Он помнит лицо той сестры. Самой жёсткой и самой тихой настолько, что её руки дрожали всегда, когда она подавала ему что-то во время операции. Он помнит её лицо после того, как его привезли в больницу, в которой он работает. Врач, его друг вышел из комнаты. Сестра осталась с ним, и посмотрела на него с жалостью. А он сказал:
«Ничего, сестра, я знаю всё. Вальс я уже не смогу танцевать. Но ведь осталось ещё так много».
Она метнула в него взгляд, полный ужаса холодного и вымаливающего слезу из его глаз. А он всё-таки улыбнулся. Он уже знал, что скажет. Так и сделал. Обида, вражда и страх были в её словах:
— Он святой, доктор Шани.
Но сейчас они все далеко. Желтый змей уже не парит в небе. Смеркнулось и потянуло прохладой. Мать выходит из дома. Она идёт медленно. Проходит мимо него. Подходит к воротам. Опирается на низкий забор рядом с кипарисом.
«Где Дорит в такой поздний час?», — звучит её встревоженный голос.
Шани улыбается: «Она придёт, мама».
Дорит поднимается по белым ступенькам. Её руки полны ракушек и камней. Её светлые кудряшки, искорка буйного пламени Юли, почти прозрачны в сумеречном свете — цветок одуванчика на ветру.
Говорить она начинает ещё на ступеньках. Её детский голос заполняет всё пространство: «Один мальчик рассказал, что он был в Хайфе. По дороге стреляли. Много-много выстрелов! Может быть до самого большого числа. А один человек в автобусе, которого, как и папу, ранили в ногу, жутко кричал. Изо всех сил».
«Иди есть», — сказала мать Шани.
Но Дорит кончает свою фразу:
— А я сказала ему, что мой папа не кричал даже тогда, когда ему отрезали ногу, потому что он самый большой герой!.
«Иди есть!», — повторяет мать. И в её глазах блестит слеза, смешанная с жалостью, страхом, любовью и враждой по отношению к собственному сыну и девочке.
«Нет», — решает Дорит. «Папа ещё не рассказал мне сказку».
Мать пожимает плечами. Движение обиды и беспомощности. Она сидит в низком кресле справа от Шани.
Дорит шуршит раковинами и камнями. Примащивается в его шезлонге, давит на здоровую ногу Шани. Он чувствует тепло, исходящее от этого маленького тельца. Шани приподнимается, опирается на локоть и целует обнаженное плечо девочки. Вкус морской соли на его губах перемешивается со вкусом соли на теле девочки, детским потом и ветром. А он почему-то думает о лесе после дождя, где-то там, на севере Европы.
«Итак. Какой сегодня день?» — спрашивает он у Дорит.
«Шестой[2]», — отвечает девочка.
«В шестой день создал Бог человека. Не знал человек, что он отличается от зверей и скотов. Что глаза ему даны, чтобы видеть, уши — чтобы слышать, рот — чтобы есть, он только кормил животных в райском саду. Не знал человек, что и душа есть у него. Хорошо ему было в саду кормить животных и скотов. Так прошёл день, и настала ночь. Человек лежал один в райском саду. Небо было черным, деревья были черными, черными были и спящие, храпящие животные. Всё было черным. Тогда страх закрался в человека. Потому что он был так одинок в этой черноте, так мал и слаб и не мог позвать ни мамы, ни папы…»
«Потому, что не было у него», — замечает Дорит со всей серьёзностью.
«Правильно, не было у него», — отвечает Шани самым серьёзным тоном.
«А почему он не позвал Бога?», — спрашивает Дорит.
Шани задумывается на минутку:
«Он не знал его имени. Тем временем человек чувствовал, что страх охватывает его, великий страх. Он чувствовал, что страха нет только в глазах, в ушах, во рту, в руках, что он не в теле, не в сердце, не во рту. Он знал, что страх — это душа. Тогда он встал, и побежал, чтобы убежать от своей души, а страх преследовал его. Его душа гналась за ним. Он бежал и бежал, и прибежал к крутой горе, она была покрыта ветками и корнями, камни перекатывались под ногами, и человек упал; перекатываясь вместе с камнями, он сломал ногу…».
«И его отвезли в больницу…» — пытается Дорит продолжить вдруг остановившуюся сказку.
«Нет», — протестует Шани. «В раю не было больницы. Человек лежал один всю ночь и чувствовал жуткую боль. Эта боль была не только в ноге. Боль не была только в теле. Боль была в том месте, где был страх. И тогда человек подумал, что душа и есть боль. Так он лежал и не мог двинуться, пока не взошло солнце. Вместе с ним в сад вошли великий свет и великая тишина. И боль человека немного утихла. Страх отступился от него. Над ним простирался небесный купол очень высокий и очень синий. Он лежал, смотрел в небо, но не мог двинуться. И вдруг он почувствовал, что великая радость поднимается от него к небу. Радость и тишина. Тогда-то и узнал человек, что душа — не только страх и боль. Что душа — это ещё и радость. Так он лежал один и чувствовал себя очень счастливым».
«А Ева?», — в страхе прозвенел голос Дорит. «Где была Ева?»
«Ева?», — раздумывает Шани. «А её ещё не было, ещё не создали её. Только притча была».
«А почему?», — начинает Дорит.
«Хватит…», — прерывает мать, и в её голосе боль. «Иди есть».
Она ведёт девочку в дом. Она проходит мимо Шани. Она идёт медленно.
Шани остаётся один в длинном шезлонге.
Далеко, в темноте вечера виден свет одиноко качающегося на волнах корабля. Небо тёмно-синее. Очень высокое.
И Шани один.
Визит вежливости[3]
Я была почти уверена, что Герца и его жены в этот час нет дома. В моём кошельке уже лежала заранее заготовленная записка: «Мне очень жаль, что не застала вас дома. Шушана». Было бы хорошо таким образом избавиться от скучного визита вежливости в этот дом, по крайней мере, ещё на полгода. Мне не оставалось другого выбора, кроме как пойти, наконец, к этим людям, которые с упрямой назойливостью приглашали меня при каждой встрече на улице. Я расставалась с ними привычным «Приду, приду с большим удовольствием», с лучезарной улыбкой на устах, которая исчезала немедленно после ухода собеседников. С Хези и Ханной Герц я была знакома с юности. И прежде не близкая связь с ними прекратилась так давно, что забылась окончательно, как и то небольшое обаяние, которое было в их наивном и восторженном невежестве, а со временем исчезло и освободило место довольному благополучию удачливых мелких бюргеров.
Чтобы избавиться от этой обязанности я поднялась на третий этаж и позвонила. Меня ошеломил звук шагов, раздавшийся в ответ на звонок. Затем кто-то посмотрел в глазок, и за дверью наступила пауза, будто стоявший за ней затаил дыхание; после неё раздался звук поворачиваемого в замке ключа, и дверь отворилась. Я вошла в коридор и оказалась лицом к лицу с образом начавшим размываться временем мечты, с пришельцем, который исчез четырнадцать лет тому назад, с духом моей первой любви, превратившимся в плоть и кровь.
Вениамина я узнала тотчас, несмотря на то, что его лицо постарело, осунулось и, потеряв былую мягкость, посуровело, а волосы стали белыми как снег. У меня не было ни малейшего сомнения в том, кто стоит передо мной. Но именно эта уверенность как будто и была реальностью. Поэтому из моих уст не вырвался даже крик удивления, я не назвала его по имени, не сказала ни слова, мне казалось, что окружающий воздух не примет мой голос. Мы стояли две долгие бесконечные секунды друг против друга и молчали.
Он заговорил первым. Его голос звучал глухо и прерывался, будто у него перехватывало дыхание; он не был похож на тот голос, который я знала и любила раньше. Он произнёс:
— Герца и Ханны нет дома. Они уехали в Хайфу.
Тогда я глотнула воздуха и пролепетала:
— Бен[4], их, действительно, нет?
Его лицо дёрнулось в нервном тике, новом для меня, и покрылось потом. Он промолвил:
— Я знал, что ты здесь. Однажды уже встретил тебя на улице. Но ты не узнала меня.
«Не может быть», — я в ответ. «Бен, я бы узнала тебя всегда и везде».
Маленькая озорная искорка зажглась в его глазах, и он произнёс уже совсем другим голосом, тем, который я знала:
— Пожалуй. Был вечер. А я отвернулся… ведь я знаю и помню, что тебе сделал. Может быть и ты бы не захотела….
«Что ты говоришь, Бен! Что ты говоришь!» — проговорила. Признаюсь, что, вначале в моих словах не было искренности, но, повторив их, я уверилась, что так оно и есть: все старые обиды померкли, и мной овладело единственное желание — быть рядом с ним. После моих слов его лицо смягчилось, и он посмотрел мне в глаза. Наши руки уже обвивали шеи друг друга, а губы слились в длинный и захватывающий дыхание поцелуй, который не оставил ничего от того, что разделяло нас четырнадцать долгих лет. И когда я в полном бессилии оторвала свои губы от его, целовать начал он, как в те давние времена: мои глаза, мочки ушей и, главное, мои волосы.
Потом он потянул меня за собой и сказал:
«Пойдём, Шаана», — я неимоверно обрадовалась, услышав имя, которым он называл меня прежде. Через минуту мы уже были в спальне Герца и его жены. Наши объятия были так крепки, что каждый чувствовал биение сердца другого, и казалось, что разжав свои объятия хотя бы на миг, мы остановим свои сердца.
В его объятиях я чувствовала жар живого тела человека, которого уже пять лет считала покойным: я вся была переполнена живой любовью, которую похоронила двенадцать лет назад.
Мы ни о чём не спросили друг друга, ничего не рассказали, не шептали отрывистых слов, которые говорятся в желанный для двоих час. Слов, прекрасных как звёзды, но гаснущих при первом столь же жестоком, и столь же логичном приближении света дня.
Он не раз шептал мне на ушко моё имя так, как делал это во времена, когда мы были вместе. И это имя было для меня вознаграждением, радостью, ликованием; в нём было великое богатство, оно было многозначно, особенно, оно было его и моим.
Он всё время повторял:
— Шаана, Шаана, Шаана.
И только будучи опустошенные душой и счастливые телом, мы начали спрашивать друг друга, иногда прерывая молчание: