— Практика тоже имеется, — говорит Семин, перелистав сразу несколько листков в своей папке. — Двадцатого октября произвел в деревне Козловке обыск у нескольких домохозяев и отобрал все обнаруженное зерно. Двадцать девятого октября угрожал жителю деревни Рагозино Жильцову Василию расстрелом, пока тот не сдал в счет продналога четырех овец. Второго ноября в селе Корсунском у гражданина Елфимова Никиты обнаружил самогонный аппарат, самогон конфисковал, оштрафовал Елфимова на десять пудов ржи и приказал разобрать у него сарай и сдать разобранный тес на отопление местной школы…
Список проступков Быстрова неисчерпаем.
— У вас еще много? — спрашивает Шабунин.
— Много, — твердо говорит Семин. — У меня много и таких донесений, и других…
— Хватит, — говорит Шабунин. — Кто желает высказаться?
— Послушаем Быстрова, — предлагает Кузнецов. — Что он скажет.
— Товарищ Быстров, ждем…
Степан Кузьмич отстегивает крючок у ворота бекеши, молчит и хмыкает, насмешливо на всех поглядывая.
— Что ж, для себя я, что ль, реквизировал?
— А самогон куда дели? — интересуется дотошный Кузнецов.
— А это вы Семина спросите. — Быстров пренебрежительно указывает на него большим пальцем. — Он все знает.
Шабунин вопросительно поворачивается к Семину.
Но тот не собирается говорить ни больше, ни меньше того, что было на самом деле.
— Самогон уничтожен, вылит на землю в присутствии понятых.
Быстров насмешливо смотрит на Шабунина.
— Выпил бы я его за твое здоровье, Афанасий Петрович, ежели бы не было у тебя столько соглядатаев.
— К порядку, товарищ Быстров, — останавливает его Шабунин. — Вы, я вижу, ни в чем не раскаиваетесь?
— А в чем раскаиваться? — Быстров отстегивает еще один крючок. — Взял я себе хоть фунт?
— Если бы взяли хоть фунт, мы бы арестовали вас и судили за бандитизм.
— Все, что я делал, я делал на пользу Советской власти.
— А мы считаем — во вред, — и негромко, и невесело говорит Шабунин. — Вы добавочно собрали несколько сот пудов и на несколько лет поссорили Советскую власть с этими мужиками, а может быть, и сорвали в этих деревнях весенний сев.
— А вы хотите обращаться с мужиками с «чего изволите»?
— Ну, не с «чего изволите», но мы хотим жить с крестьянством в согласии.
— Никогда этого не будет.
— А что же вы предлагаете?
— Всех кулаков сослать, середняков прижать, бедняков и батраков объединить в артели…
— Не рано ли? Будут и артели, но страна еще не готова. В чем-то вы смыкаетесь с Троцким. Это он хочет вести народ к коммунизму из-под палки.
— Это я-то смыкаюсь с Троцким?
— А вы подумайте.
— А мне нечего думать, я все додумал.
— Так выскажитесь до конца, скажите, что вы додумали.
Быстров распахивает бекешу, ему жарко.
— Я не согласен с новой экономической политикой, — скороговоркой, глотая слова, быстро произносит Быстров. — Ленин плохо знает крестьянство, а вы поддерживаете его.
Шабунин невесело разводит руками.
— Ну, если вы не согласны с Лениным, нам остается только…
Шабунин хмурится, ему нелегко произнести то, что он хочет сказать.
— …исключить из партии, — договаривает Кузнецов.
— Да, исключить из партии, — подтверждает Шабунин, отворачивается от Быстрова и смотрит на Ознобишина. — Прошу голосовать.
И только тут Слава отмечает в своем сознании, что Шабунин во все время разговора с Быстровым неотступно наблюдал за ним.
«И должен был наблюдать», — думает Слава.
Ох, как ему сегодня не по себе! С какой радостью уклонился бы он от присутствия на сегодняшнем заседании, но у него не хватает мужества отказаться от осуждения Быстрова. Он не понимает, что именно мужество обязывает его участвовать в осуждении Быстрова.
Нет у Славы Ознобишина более близкого человека, чем Степан Кузьмич Быстров. С первых дней сознательной жизни Слава был единомышленником Быстрова. Быстров был его наставником в жизни, Быстров привел его в партию. Слава стал коммунистом, и это дало ему возможность близко увидеть Ленина, и даже не столько увидеть, как понять его во всем сложном многообразии и хоть как-то к нему приблизиться…
Эх, Степан Кузьмич, Степан Кузьмич, дорог ты мне, но Ленин еще дороже, ты спутник в жизни, а Ленин сама моя жизнь…
Шабунин смотрит на Ознобишина, но и Быстров смотрит на Славу: предаст или не предаст?
— Прошу голосовать, — повторяет Шабунин.
Рука у Славы налилась свинцом, он не может отодрать ее от спинки стула, за которую держится.
Он не находит в себе мужества…
Не хочется, до боли в сердце не хочется голосовать против Быстрова, но тем более он не может голосовать против Ленина.
Прощай, Степан Кузьмич!
Слава понимает: подними он сейчас руку, он навеки простится с Быстровым, движением руки он навсегда сейчас определит свою судьбу.
— Прошу голосовать.
Все подняли руки. Поднял и Слава…
Быстров встал. Славе казалось, что смотрит он только на него одного, — боль, отчаяние, изумление светились в глазах Быстрова.
Слава тоже посмотрел на Быстрова.
Лицо Степана Кузьмича дернулось, жилка заиграла у него под глазом.
Слава все в себе стиснул, он не смел, не имел права распускаться здесь, перед всеми, закусил губу, опередил Быстрова, сдерживая себя, вышел из комнаты, побежал в уборную, накинул крючок на петлю и только тогда дал волю безутешному детскому плачу.
Домой он пришел измученный и потрясенный, отказался от ужина, ответил что-то невпопад Коле Иванову.
— Я пойду спать, — сказал он. — Что-то мне нездоровится.
Разделся, лег и сразу заснул, как всегда бывает с детьми после перенесенного горя.
И вот теперь видит перед собой Быстрова.
Степан Кузьмич сидит за столом и укоризненно смотрит на Славу.
«Предал?» — спрашивает его взгляд.
«Нет», — хочет сказать Слава и не может.
Так они и говорят друг с другом всю ночь: Быстров спрашивает и упрекает, а Слава молчит и этим молчанием ниспровергает Быстрова и утверждает себя.
Они сидят друг против друга, Слава на постели, Степан Кузьмич за столом, он то исчезает, то появляется вновь, и длится это до того самого момента, когда в окне возникает блеклое пятно рассвета.
Слава встает, никакого Быстрова в комнате, разумеется, нет, одевается, идет на кухню, находит на столе ломоть хлеба, садится на табуретку и жует, жует кислый ржаной хлеб, заедая этим хлебом свои горькие слезы.
21
С утра сочиняли инструкции — Ознобишин и Железнов об участии комсомольцев в весеннем севе, Ушаков о работе в школе; советовались, спорили, а потом то ли надоело писать, то ли просто устали, но Железнов сложил листки и воскликнул:
— А не пора ли нам пообедать?
Пошли домой, в общежитие.
Эмма Артуровна сидела у себя запершись, это значило, что обед она не готовила, до нового пайка ребятам предстояло перейти на самообслуживание.
Хлеб у Славы в комнате на подоконнике, Железнов принес из своей светелки котелок с вареной картошкой, обедали у Ознобишина, макали картошку в соль и ели с хлебом, запивая холодным несладким фруктовым чаем.
Оторвал их от обеда дробный стук в дверь, точно кто-то стучал по двери палочкой.
Так оно и было. Дверь распахнулась, на пороге стоял парень в полушубке, он-то и постукивал кнутовищем, точно дробь выбивал на барабане.
— Зайти можно?
— Заходи, заходи, — пригласил Железнов. — Чего тебе?
Статный парень, сажень в плечах, круглая румяная физиономия, черные, резко очерченные брови, у самого носа родинка на левой щеке, насмешливая ухмылочка…
Слава узнал его.
— Ты из Дроскова?
— Из него самого.
Раза два видел Слава этого парня в укомоле.
— Ты ведь член волкомола, твоя фамилия…
— Кузьмин я.
— Заходи, заходи, — повторил Слава. — Есть хочешь?
— Тороплюсь, — сказал Кузьмин. — Я с лошадьми.
— Тогда говори, если торопишься, — сказал Слава. — Слушаем.
— Я за вами, — сказал Кузьмин, похлопывая кнутовищем по валенку, и повел подбородком в сторону окна. — Вона, лошади!
Слава, Железнов, Ушаков — все трое посмотрели в окно, в верхнюю не замерзшую часть стекла.
— Ух ты! — воскликнул Ушаков. — И выезд же у тебя.
Прямо перед окном стояли легкие санки с берестяным задком и две крепенькие и заметно норовистые лошадки.
— За мной? — встревожился Слава. — А что у вас там случилось?
— Да так бы и ничего, мобыть, — весело отвечал Кузьмин. — Дашка Чевырева послала, просила съездить, он, говорит, знает, я ему обещала, а он мне…
Даша Чевырева, одна из немногих комсомольских активисток, секретарь Дросковского волкомола, единственная в уезде девушка, возглавляющая волостную организацию…
Что он мог ей обещать? Слава не помнил. Да и неотложных дел в Дроскове тоже как будто нет…
— Что я ей обещал?
Кузьмин хмыкнул, родинка у него подпрыгнула, подмигнул.
— А на свадьбу обещали приехать?
Слава сразу вспомнил. Вот тебе и штука! Когда в укомоле решили рекомендовать Чевыреву в секретари волкомола, уговаривал ее Ознобишин.
— Ты по всем статьям подходишь. Кончила вторую ступень (средние школы в те годы назывались школами второй ступени), грамотная, учителя тебя уважают, умеешь говорить с людьми, предлагали же тебе стать секретарем волисполкома, из пролетарской семьи (семья Чевыревой была одной из самых бедных в Дроскове), отец у тебя герой, погиб на посту, как настоящий коммунист (отца Даши Чевыревой убили кулаки за реквизицию у них хлеба), а потом ты девушка, нет у нас еще девушек на ответственной работе…
— Вот то-то что девушка, — возражала Даша. — Влюблюсь, выйду замуж, и вся моя работа насмарку.
— Почему насмарку? Не за старика же пойдешь! Как работала, так и будешь работать, все тебя поддержат…
— Баба не девка, — рассуждала Даша. — Девка кричит — ветер свистит, а бабу должны по всем статьям уважать.
— А тебя и будут уважать, — уверял Слава. — Да что там, мы тебя всем укомолом замуж выдавать будем, я первый приеду к тебе на свадьбу, без меня и не думай выходить…