Чтобы ты мог осознать всю глубину и мудрость сути седьмого дня, хочу лишь добавить, что в шабат даже прикасаться к деньгам как к чему-то дьявольскому и нечистому запрещено и грешно, хоть в другие дни евреи не впадают в такие уж крайности. На эту тему даже есть анекдот, ты, наверное, его знаешь, но я все равно расскажу: поспорили два еврея из соседних местечек, чей раввин сильней в духовной связи с Всевышним и, следовательно, обладает большим могуществом в свершении чудес.
«Разумеется, наш, и я тебе докажу, — сказал один. — На прошлой неделе наш ребе пошел в синагогу, но по дороге хлынул ливень как из ведра. Конечно, у ребе был зонтик, но ведь в субботу любая работа — грех, как его раскроешь? Глянул он в небо, Иегова его сразу же понял, и, ты не поверишь, свершилось чудо: слева — дождь, справа — дождь, а посередине — сухой коридор до самой синагоги! Ну, что ты на это скажешь?!» «Скажу, еще как! А вот наш ребе в прошлый шабат после молитвы возвращался домой и видит: на дороге лежит стодолларовая бумажка. И что ж теперь? Как ее поднять, если брать в руки деньги — грех? Поднял наш ребе глаза к небу, Иегова тут же его понял, и свершилось чудо: слева — суббота, справа — суббота, а посередине, ты не поверишь! — четверг!»
Вот оно, слово «четверг» и произнесено! В первый четверг мая 1918 года в 10.30 утра случилось нечто, что склонные к патетике авторы назвали бы «поворотным моментом всей жизни» или, быть может, «историческим мигом». В этот поворотный или исторический миг мой отец Якоб Блюменфельд снимал мерку с правого рукава мундира пристава пана Войтека, наверно, для какой-то поправки. Облокотившись на стол, рядом с ним покуривал мой дядюшка Хаим, известный как Хаймле — выпивоха, баламут и добрейшей души человек, единственный из всей нашей семьи бывавший в самой Вене, причем не один раз, а я витал в облаках, делая вид, что работаю. И именно в этот момент в ателье вошел, скорее — спустился, потому что ателье «Мод паризьен» располагалось на три ступеньки ниже уровня тротуара — почтальон Абрамчик с желтой бумажкой в руке. «Я принес вам большую новость!» — сказал Абрамчик.
— Хорошую или плохую? — в недобром предчувствии спросил отец, зажав в губах булавки.
Абрамчик растерянно переводил взгляд с бумажки на каждого из нас, на господина пристава, явно не в состоянии определить, добрую весть он принес или плохую. Тогда пан Войтек, как говорится в военных коммюнике, взял инициативу в свои руки и выхватил у него сообщение. Прочитал и оценил: «Хорошую! Твой сын Исаак Блюменфельд мобилизован под знамена австро-венгерской армии, ровно через семь дней по получении повестки ему следует явиться … и так далее, и так далее… Поздравляю!»
— Но ведь он еще почти ребенок… — пробормотал отец.
— Его величеству лучше знать — ребенок или настоящий мужчина! К тому же, дети не целуют в темноте девушек в кино!
— Ты что — сделал это?! — строго спросил отец.
— Я нечаянно… — только и смог выдавить я, и это было чистой правдой.
Отец отвесил мне символическую пощечину, предназначенную скорее для того, чтобы произвести впечатление на господина пристава.
— Вот, пусть пан Войтек видит, пусть это будет тебе уроком!
— Хорошо, — сказал я.
— А нельзя ли что-нибудь… — закинул удочку отец, — скажем, сердечную недостаточность или еще что…
— Ни в коем случае! — сказал как отрезал пан Войтек. — И давайте без этих ваших еврейских штучек! Он нужен Родине! В эти дни, когда победа еще никогда не была так близка!
— Близка к кому? — с огромным любопытством поинтересовался дядя Хаймле.
Пристав открыл было рот для ответа, но задумался и нескоро сказал:
— Вопрос выясняется.
— А для евреев это хорошо? — обеспокоенно спросила мама, выросшая вдруг на верхней ступеньке лестницы, ведущей в нашу кухню, из которой доносился умопомрачительный запах борща.
— В каком смысле, госпожа Ребекка? — спросил пристав.
— В смысле ситуации на фронтах.
— Для нас — хорошо.
— Для нас? — удивленно переспросил дядя Хаймле.
— Я сказал «для нас», а не «для вас».
Все знали, что пан Войтек — поляк, и что понятия «нас», «вас» и «их» в Австро-Венгрии были весьма деликатной сферой, в которую евреям не следовало вмешиваться, поэтому дядя и отец лишь переглянулись, глубокомысленно кивнули и почти одновременно произнесли:
— Истинно так.
У меня сложилось впечатление, что все было совсем не так.
Ребе Шмуэль бен Давид, наш раввин, уже дочитывал молитву, когда я вошел в синагогу или по-нашему «Бейт-Тфила», дом молитвы. Не думайте, читатели мои, что это было нечто импозантное, с мраморными колоннами и прочим, нет — самое обычное помещение с побеленными стенами и небольшим деревянным возвышением перед выцветшим занавесом с вышитыми на нем сакральными словами и знаками, из-за которого в Песах, то есть на еврейскую Пасху, выносили все Пятикнижие. Наша синагога не походила ни на католический костел с его сияющими разноцветными витражами с изображением святых и распятого Иисуса Христа, со статуей Богоматери и прочими красочными христианскими атрибутами; ни на маленький православный храм на том берегу реки с разноцветными иконами, позолоченным иконостасом и яркой настенной росписью с изображением библейских сцен, которые я так любил рассматривать ребенком. Поп Федор обычно хватал мелюзгу за ухо и выкидывал за порог, злобно шипя: «Евреи, вон из Храма Господня! Вы, продавшие Христа! Распявшие его!» Мы, ребятня, много раз пытались ему объяснить, что это очевидное недоразумение — мы ведь не покупали и не продавали их Христа, но отец Федор бросал в нас камни, натравливал собаку, и мы все откладывали рассмотрение тех волнующих картинок на потом — до более подходящего случая. Так вот, наша синагога была не такой — в синагогах запрещены изображения, скульптуры и подобные вещи; каждый должен иметь возможность представить себе Яхве так, как ему подсказывает его сердце (а не отвлекаться на разглядывание библейских сценок), вступать с Всемогущим в тихий задушевный разговор, если нужно — пожаловаться Ему на свою судьбу (а где вы видели еврея, который не жаловался бы на свою судьбу?), а Яхве (в переводе — «Тот, Кто Есть») тоже может тебе пожаловаться на то, что, скажем, жизнь дорожает, что сегодня буханка хлеба стоит столько, сколько раньше стоил пуд пшеницы, что и на небе фураж для лошадей никто не дает бесплатно, что на нем висит задолженность по кредитам, взятым на строительные нужды еще во времена Сотворения мира и все в таком роде — как это делает каждый порядочный еврей, когда другой еврей жалуется ему на свою тяжкую долю. Тогда первый обрушивает на него свои беды, оттягивая неприятный момент, в который у него попросят взаймы. Яхве (Тот, Кто Есть) — Он ведь не вчера родился, Он свое дело знает уже несколько тысяч лет, а то и больше. Важно ведь пожаловаться, даже поплакать — это приносит облегчение. Но я слишком отклонился от темы, как Соломон и Аарон, которые так увлеклись жалобами на жизнь, каждый — из опасения, что другой попросит у него взаймы, что не заметили как свернули с дороги и вместо Вены оказались в Варшаве.
Впрочем, то же самое случилось и с нашим великим пророком Моисеем, который вывел нас из Египта, пообещав, что приведет в благословенную землю Ханаанскую, но так увлекся беседой с Господом (как только два еврея могут увлечься), что вместо кратчайшего пути в Ханаан целых сорок лет мотался с нашим племенем по пустыне. Как говорится, эдакий обстоятельный обмен мнениями, тем более что Моисей, как известно, заикался, что ни в коей мере не облегчало их диалог. Говорят, что, когда он был еще юношей, фараон однажды спросил его, всегда ли он заикается.
— Д-д-а н-н-нет, н-н-не в-в-всегда. Т-т-только к-когда р-р-разговариваю.
Не знаю, о чем там они говорили, но, несомненно, жаловались друг другу. Рассказывают даже, что какая-то птичка, пролетая над ними, какнула прямо на голову пророку Моисею. Тот потрогал голову, глянул на свои испачканные пальцы и горько сказал Яхве: «А араб-б-бам они п-п-поют…».
Но мы остановились на молебне в синагоге.
После молебна раввин Шмуэль бен Давид подошел ко мне — я держал под мышкой два огромных тома: Тору и Талмуд. Ему я сказал, что хочу их вернуть, потому что меня мобилизовали (признаюсь, это я заявил не без гордости — молодой глупец, как и все молодые, считающий, что призыв под знамена означает приобретение ранее не существовавших достоинств. Им неведомо, что в казарме они растеряют и те достоинства, что имели ранее). Итак, преисполненный безосновательной гордости, я пришел к раввину — положа руку на сердце — не столько, чтоб попрощаться с ним, сколько потому, что Сара приходилась ему сестрой.
Раввин пригласил меня к ним на чашку чая и сказал, что у него тоже есть для меня новость. Его одноэтажный домик стоял в садике рядом с синагогой, вход в гостиную был прямо со двора. На самом пороге мы с Сарой почти столкнулись, мое лицо вспыхнуло и, может, мне это показалось, но ее лицо — тоже. Раввин попросил сестру принести чаю.
Мы сидели втроем, пили чай, я не смел на нее даже глянуть, но чувствовал ее взгляд, а когда поднимал на нее глаза — она отводила свои в сторону. Атмосфера была, как говорится, накаленной. Ребе Шмуэль, казалось, ничего не замечал, он старательно, с характерной для наших краев педантичностью, занимался ритуальным приготовлением чая, колол щипчиками сахар, разливал в три крошечных блюдечка с позолоченными краями вишневое варенье.
— Вы знаете, — спросил раввин, — шутку о раввине, знавшем тайну приготовления вкусного чая?
Разумеется, я ее знал, но сейчас это была та самая спасительная соломинка.
— Никто не умел заваривать чай, как этот раввин, но он свято хранил тайну его приготовления. К нему на чай захаживал сам губернатор, но и ему ребе не выдал заветную тайну. Когда же пришел его смертный час, старейшины сказали ему: «Твой час настал, ребе, неужели ты унесешь эту тайну с собой? Расскажи, как ты завариваешь свой изумительный чай» Тогда раввин велел всем выйти из комнаты кроме главного старейшины и прошептал тому на ухо из последних сил: «Евреи, не жалейте чая, в этом вся тайна!»