Две смерти Чезаре Россолимо — страница 3 из 41

е», потому что после этого у меня уже не было никакой определенной мысли — то мне казалось, что он прикидывается, хотя и непонятно зачем, то казалось, он на самом деле потрясен.

Он не загораживал дверей, ничего не объяснял, не подошел даже к урне, а безотрывно смотрел на меня, но не пристальным, точно сфокусированным, взглядом, а далеким, отчужденным, как будто я служил ему только призмой.

— Умберто, — произнес он наконец, — поставьте урну на место. Здесь она больше не нужна.

Я очень хорошо понял последние его слова насчет того, что здесь урна больше не нужна, потому что, дескать, все равно я уже не верю ему. Но спустя минуту, когда я проходил мимо него с урной в руках, он придержал меня и тихо, очень тихо спросил:

— Кому это понадобилось? Глупая шутка, Умберто, очень глупая.

Да, хотелось мне сказать, глупая шутка, Кроче. Если только шутка.

Теперь, как в первые два-три дня, я по десяти раз отрывался от работы, чтобы взглянуть на урну, на ее золоченные буквы и цифры. Кстати, точно то же происходило и с Витторио: через каждые три четверти часа он наведывался в лабораторию под предлогом служебного контроля, но обход его начинался неизменно с того места, в двух метрах от которого почти на уровне моей головы покоилась урна.

Разумеется, я ни разу не позволил себе обернуться в сторону Кроче. Да в этом, собственно, и не было нужды: я отчетливо ощущал каждый его взгляд — первый, когда он, как бы осматривая лабораторию, невзначай останавливался на мне, второй, более откровенный, потому, что я был обращен к нему спиной и нечего было опасаться, и все последующие — почти лишенные тревоги, как у всякого человека, который при тщательном осмотре не обнаружил ничего угрожающего.

Вечером, подчиняясь многолетней привычке, мы уходили из лаборатории вдвоем — я и Кроче. По пути мы спускались в погребок Джеронимо. Витторио был непоколебимым трезвенником — из тех, однако, которые не прочь при случае поболтаться среди выпивох, мне же достаточно было двух стаканов амонтильядо, чтобы погрузиться в блаженное состояние полунирваны. Полунирвана — термин, выдуманный Кроче специально для случая, когда Умберто Прато еще не вполне отрешился от земных дел, но вместе с тем глядит на них уже из некоего трансцендентального далека.

Я пил амонтильядо, Витторио — минеральную воду из сицилианских источников, и все было, как прежде — еще до самоубийства Чезаре или вообще до того, как он появился в лаборатории. Поднимаясь по ступенькам красного гранита, Кроче слегка придерживал меня под локоть — он делал так всегда, по дурацкой привычке безнадежных трезвенников. На тротуаре я осторожно высвободил свою руку, и в этот раз он на диво быстро отказался от своих прав опекуна.

— Умберто, — сказал Кроче, глядя перед собою, — не пора ли разделаться нам с черной кошкой?

— Пора, Витторио, — ответил я, — но зачем такой мрачный образ — черная кошка?

— Умберто, всякий здравомыслящий человек согласится, что незачем было мне переносить урну с прахом Чезаре в свой кабинет. Но факт остается фактом — урну мы нашли там, в кабинете.

— Да, — подтвердил я, — в кабинете. Мы нашли ее в кабинете.

Мне хотелось еще добавить именно МЫ, несмотря на то, что перед самым моим носом пытались захлопнуть дверь.

— Умберто, — теперь он уже не смотрел перед собою, теперь он глядел мне прямо в глаза, — я снова спрашиваю; кому понадобилась эта идиотская шутка?

Вот как — он снова пытается внушить мне, что ато была всего только шутка, притом шутка дурака!

— Не знаю, Витторио. У нас в лаборатории, пожалуй, таких нет. Может, извне?

— Извне? — после мгновенного колебания он ухватился за эту мысль с энтузиазмом обреченного, которому вдруг вернули надежду на спасение. — Конечно, извне, Умберто! И это «извне» называется Пизой!

Каждое слово, каждый слог он разыграл по нотам, которые прозвучали во мне до того, как он облек их в акустическую плоть. Я предвидел и мгновенное его колебание, и энтузиазм, последовавший за этим колебанием, и логический мост, связавший безликое «извне» с Пизой. Я не мог не предвидеть этого, потому что твердо уже знал: это сам он, Витторио Кроче, перенес урну в свой кабинет, перенес, чтобы остаться наедине с тем, что было некогда Чезаре Россолимо! Психологическая подоплека здесь совершенно элементарна: жертвы всегда влекут к себе своих убийц.

Где-то на задворках мозга мелькали мысли о завещании, оставленном Чезаре, о записанном на пленку его голосе — «мертвые не возвращаются», — о Пизе, на которую обратил мое внимание сам Кроче, но все это воспринималось мною как банальные антитезы ума, привыкшего противопоставлять одну версию другой. Никогда прежде я не бывал так тверд в своей уверенности, никогда прежде не звучал во мне с такой категорической, такой повелительной силой голос: «Это он убил». Самое поразительное, что я даже не затруднял себя вопросом о смысле и цели этого убийства. Точнее, вопрос возникал, но эмоционально он был так слаб, так бледен, что бессилен был привлечь мое внимание.

— Да, — сказал я, — да, Витторио, Пиза — это ключ, именно Пиза.

Он снова взял меня под руку, но в нынешнем его движении не было ничего от прежнего — это был естественный импульс друга, у которого возникла нужда в опоре, друга, который не сомневается в своем праве на эту опору.

Был момент, когда что-то во мне дрогнуло, когда уверенность моя, только что твердая и статичная, как застывшая лава, пошла рябью, но вдруг я увидел его губы — они были выпячены чуть-чуть больше обычного и стиснуты, как у человека, которому удалось наконец настоять на своем, — и ряби не стало.

Черт возьми, хотелось мне крикнуть ему, а на таких ролях надо бы, синьор, побольше мастерства и проницательности!

— Умберто, — произнес он задумчиво, — если возникнет надобность снова съездить в Пизу, надеюсь, вы не откажетесь.

— Разумеется, нет. Но зачем?

— Понимаете, — он заговорил шепотом, вкрадчиво, хотя ближайший от нас человек был шагах в десятидвенадцати, — я все время возвращаюсь к этим знаменитым ночным бдениям Россолимо. Не кажется ли вам, что Чезаре, несмотря на все усердие, не мог… не должен был опередить своих коллег?

— Почему?

— Почему? — повторил он. — Я думаю, просто потому, что Чезаре Россолимо уделял эти часы проблемам, которые не имели, — Кроче дважды оглянулся, — прямого отношения к программе нашей лаборатории.

— Не понял, Витторио, — сказал я, — еще раз, если можно.

Это была ложь: я отлично понял его мысль. Больше, я поняд, что истинные занятия Россолимо не были для него тайной и прежде, что он только ждал момента, когда исследования Чезаре дадут конкретный теоретический или практический выход — и тогда Чезаре уже не будет нужен, тогда можно будет разделаться с ним.

— Я убежден… да, убежден, Прато, — продолжал он уверенно, — что у Россолимо были сподвижники в Пизе, и этим людям зачем-то понадобилось убить его.

— Не исключено, Витторио, — прежде чем согласиться, я помедлил, чтобы создать видимость раздумья, — но никаких следов насилия на теле Россолимо не обнаружили.

— Бог с вами, Умберто, вы рассуждаете, как первоклассник, — воскликнул он. — Будто вы не знаете, что люди почти ничего не смогли добавить к способам созидания жизни, но зато бесконечно разнообразили способы ее уничтожения!

Да, подумал я, и тебе это, конечно, известно лучше, чем кому бы то ни было другому.

— Но не забывайте, Витторио, все это лишь предположения, и я, признаться, не вижу, как бы они могли стать доказательствами.

— Не видите, — пробормотал он, — не видите, и я не вижу. Но если найти тех людей в Пизе…

— Каких, Кроче? Ведь те люди — тоже предположение.

— Послушайте, — расхохотался он вдруг, — но ведь я — тоже предположение, и вы, Умберто, — предположение, и вообще, возможно, весь этот мир — всего лишь предположение!

— Возможно, Витторио, но уголовная полиция не очень увлекается солипсизмом — ее больше интересуют факты.

— А почему же, — разорался он, не заботясь уже ни о приличиях, ни о тайне, — вам не понадобились доказательства, чтобы увидеть убийцу во мне, почему для этого оказалось достаточно ублюдочных предположений?!

— Витторио, дорогой! — Клянусь, я никогда не допускал, что умею так искусно притворяться. — Одумайтесь! Одумайтесь, прошу вас.

Кроче живет на улице д'Аннунцио, на пятом этаже восьмиэтажного дома с плоскими, почти без выступов, стенами. Впрочем, без выступов, если не считать выступами сами стены — относительно лоджий.

До подъезда Кроче, третьего от угла, мы шли молча. Однако я не чувствовал никакой неловкости от этого молчания. Неловкость — просто искаженное сознание или ощущение вины перед человеком, а у меня, хотя я всячески изображал скорбь, не было, разумеется, ни того, ни другого. Расставаясь, он протянул мне руку. Я подумал, что надо бы в нынешний раз пожать ее крепче, но тут же сработала другая мысль — нет, не надо: он должен быть уверен, что ничего особенного не произошло, что нет нужды в каком-то особенном рукопожатии.

— Я виноват, Умберто. — Голос у него был вялый, невыразительный, как будто никакие укрытия уже не нужны были ему. — Я нагородил вздора. Это от переутомления. Завтра же попрошусь в отпуск.

— Да, Витторио, завтра — и не надо откладывать.

Он улыбнулся. Улыбка была добрая, с тем еще не вполне преодоленным чувством досады на себя, которое бывает у очень совестливых и щепетильных людей. Но губы — не глаза, а губы! — опять выдали его: у расслабленного, размагниченного человека губы непременно утрачивают напряженную четкость линий, а у него, едва он перестал улыбаться, они приобрели жесткость непроизвольного мышечного усилия. Нелепость, конечно, но где-то поблизости я отчетливо ощущал панцирное чудище со вздыбленным роговым гребнем.


Через неделю после этого разговора Кроче ушел в отпуск. И в первую же ночь отпуска Витторио Кроче не стало — он был задушен в своей спальне, на пятом этаже восьмиэтажного дома, по улице д'Аннунцио, 25.