Дверь — страница 7 из 41

Я промолчала. Муж был, несомненно, прав, но другого ничего не оставалось, даже если наш незадачливый приемыш всю мебель изгрызет. И мы двигались, шли молчаливым шествием в тот вечер под Рождество со священной черной реликвией у меня за пазухой, словно члены какой-то загадочной секты.

Эмеренц была как раз на кухне, нарезая рождественский пирог, но, увидев, кого мы принесли, тотчас бросила нож. Ни разу – ни до, ни после, когда она, исполнясь нерастраченной материнской любви, на все была готова ради меня, – не видела я ее такой, как в тот миг. Выхватив у меня щенка, растерла его усердно сухой тряпкой и опустила на каменный пол посмотреть, умеет ли ходить. Щенок плюхнулся беспомощно, откинувшись на тощенький задик: лапы, закоченевшие в снегу, не слушались его. Тут же он и наделал под себя со страха. Эмеренц набросила на лужицу газету, велев мне достать из встроенного шкафа махровую простыню поменьше. Я и не подозревала, что она знает, где что у меня лежит. Раскладывать все по местам неизменно предоставлялось мне самой; к тому, что не ее, Эмеренц не желала иметь никакого касательства. И вот выходило, что она прекрасно разбирается в содержимом моих шкафов. Не трогала ничего, но все примечала, вела свой учет.

Я принесла простынку, она запеленала щеночка, как малого ребенка, и стала прохаживаться с ним, что-то ему нашептывая. Я пошла к телефону: незачем медлить, уж коли хотим спасти найденыша. Комнату уже оглашал телевизор; атмосферой рождественских праздников с их предновогодними ароматами, огнями, музыкой повеяло и у нас. Многое я утратила из своего прошлого, но снежно-звездное рождественское настроение, неразлучное с образом младенца Иисуса у Богоматери на руках, осталось со мной. Эмеренц между тем, ничего не слыша и не видя, продолжала прохаживаться по передней и резким, надтреснутым голосом что-то напевать, самым неожиданным и трогательно-нелепым образом перескочив вдруг на колядки. С туго спеленатым черным щенком на руках казалась она каким-то карикатурным подобием материнства, настоящей абсурдистской Мадонной. Неизвестно уж, сколько бы она его так баюкала, если б за ней не прибежали: скорее, мол, воду надо перекрыть, труба лопнула, г-н Бродарич вызвал уже слесарей. С убийственным выражением передав мне щенка, Эмеренц ушла возиться с кранами, воду подтирать, но каждые четверть часа прибегала взглянуть, что с собакой, которую, покинув царство бенгальских огней, уже осматривал внявший нашим мольбам знакомый ветеринар. Эмеренц прислушивалась недоверчиво, врачей она не выносила, всех их поголовно считая невеждами и недоумками. В лекарства и прививки тоже не верила, утверждая, что слухи о бешеных лисах да кошках распускаются – и всякие там уколы и инъекции делаются – единственно ради наживы, чтобы содрать побольше.

Целые долгие недели шла борьба за собачью жизнь. Эмеренц, словечка не молвя, замывала следы, которые оставлял расстроенный собачий желудок; вопреки своим убеждениям пичкала щенка таблетками в мое отсутствие; придерживала, когда ему вкалывали антибиотики. А мы тем временем наперебой предлагали его знакомым, но все отказывались. Дали ему красивое французское имя, которым Эмеренц ни разу его не назвала, да и сам он пропускал его мимо ушей, но в остальном рос, вытягивался день ото дня, обнаруживая все присущие беспородным собакам привлекательные свойства и стороны, пока наконец совсем не поправился. Смышленостью, как вскоре оказалось, он далеко превосходил своих чистокровных сородичей, которые были у моих знакомых. Красавцем его нельзя было назвать, слишком уж смешанных кровей; но стоило заглянуть в его темные, сосредоточенные горящие глаза, чтобы уловить почти человеческую сметливость. И прежде чем выяснилось, что взять его нет охотников, мы к нему уже успели привязаться. Купили ему всю полагающуюся сбрую, корзинку для спанья, которую он в две недели изгрыз, раскидав измочаленные прутики по всей квартире, а сам приспособился спать у порога в собственной, уже пышной, чуть волнистой природной шубе. Быстро усвоил и всю обращаемую к нему лексику и стал равноправным членом семьи; личностью, одним словом. Муж иной раз погладит даже за сообразительность или забавную проделку. Я его любила, Эмеренц – обожала.

В памяти еще свежи были воспоминания о супнице, глинтвейне и всем, с ними связанном, – и я с некоторой иронией взирала на этого друга животных. Вчера еще без единого вздоха, единой слезинки провожала взглядом опломбированные вагоны, вместо скотины, по уверению «злостных сплетников», увозившие людей, а нынче распространяется с умилением, как быстро гуси, куры, утки привязываются к ней и как тяжко головы им рубить, горло перерезать – употреблять в пищу недавних добрых знакомцев, которые настолько-де привыкали к ней за несколько дней, что корм брали изо рта, вспархивали, садясь рядышком. И пока Эмеренц сама изъявляла собаке свои пылкие чувства, это меня скорее забавляло. Но заметив, что и та считает ее своей настоящей хозяйкой, я только что не в бешенство пришла. Ко всем нам пес подходил с разной меркой, к каждому было у него свое отношение. Со мной он фамильярничал, с мужем держался скромно, почти благонравно, а заслышав Эмеренц, кидался со всех ног к дверям, подвывая от радости. А она без конца втолковывала, объясняла ему, громко, раздельно, отчетливо, будто ребенка обучая – и не делая секрета из своей науки. Одно и то же твердила вслух, как стихотворение, нимало не заботясь, нравится нам или нет:

– На хозяйку свою – пожалуйста, прыгай, и руки, и в лицо можешь лизнуть, и поспать с ней на кушетке: она все стерпит, потому что любит. А хозяина не дразни, хозяин, он тише воды ниже травы, да неизвестно, что там, в тихом омуте, водится; эту воду, смотри, не мути; помни: ты на хорошем месте, лучше нельзя собаке и пожелать.

В отношении же себя вообще не наставляла, пес и без того угадывал, что от него требуется. К тому времени Эмеренц и кличку ему дала, назвав Виолой – ничуть не смущаясь тем, что он оказался кобельком. И, обращаясь к нему, уже не поучала, а дрессировала:

– Сидеть, Виола! Пока не сядешь, сахару не получишь. Сидеть! СИ-ДЕТЬ!

Увидев, чем она его вознаграждает, я сделала ей замечание: ветеринар запретил ему сахар давать.

– Ветеринар – набитый дурак, – отрезала Эмеренц, ласково, но настойчиво нажимая на собачью спину. – Сидеть, Виола, сидеть. Сядешь – вкусненького дам, сладенького. Сахарку собаченька получит, сахарку. Сидеть, Виола! Сидеть.

И собака садилась, сначала ради сахара, потом уже рефлекторно, по привычке, слыша знакомое приказание. Нередко Эмеренц просила отпустить Виолу к ней: пускай побудет, постережет, пока она сгребает снег; квартира-то пустует целый день. Муж отпускал: берите, не будет тут бегать да лаять, по крайней мере. Я осведомлялась: а за кошку свою не боитесь? Говорят, что у вас ведь и кошка есть. Эмеренц заверяла: нисколечко; научу, что любить надо, а не обижать другое существо, Виолу всему можно обучить! Но если собака вела себя нехорошо, Эмеренц, вопреки моим запретам и собственному обожанию, била ее нещадно. От меня пес за все четырнадцать лет своей жизни ни разу не получал побоев – и все-таки хозяйкой своей признавал только Эмеренц.

Любопытно было бы взглянуть, что он делает там, в закрытых для всех владениях Эмеренц, но запрет так и не снимался. Что встреча с кошкой действительно состоялась, подтвердили принесенные Виолой блохи: еще одно развлечение для нас. Протекало знакомство явно не гладко, об этом свидетельствовали пораненный нос и глубокая царапина на ухе. Само поведение Виолы гласило о нешуточной схватке и о хорошей трепке, с помощью которой до собачьего сознания было доведено, что кошку трогать нельзя. Пес, однако, не воспринял этого трагически и по возвращении только тыкался мордой в колени Эмеренц с видом нашкодившего мальчишки. В дальнейшем все обходилось без происшествий. Бывало, выведу его на прогулку, и он без всякого беспокойства и волнения, с безмятежной веселостью посматривает на удирающих и прячущихся бродячих кошек, словно недоумевая: чего это они, у него же никакого злого умысла нет. Всю зиму караулил он жилище Эмеренц, и лишь когда в один воскресный вечер вернулся совершенно пьяным, я запретила его брать.

Сначала себе не поверила: что такое: лапы подкашиваются, дышит прерывисто, бока бочонком и глаза закатываются. Даже приподнять его не удалось: поставлю на ноги – валится. Пришлось присесть, чтобы выяснить, что с ним. Пес икал, и от него разило пивом.

– Эмеренц! Собака вдребезги пьяная, – вымолвила я, задыхаясь от негодования.

– Ну и что, – невозмутимо ответила та. – Выпила немножко… От этого не помирают. Пить собаке хотелось. Ей даже полезно.

– Вы с ума сошли, – сказала я, подымаясь с колен. – Больше вы собаку не получите. Не для того мы ее спасали, чтобы вы погубили, приучая к алкоголю.

– Это капелька пива-то ее погубит? – с неожиданной горечью возразила Эмеренц. – Утка жареная, которую мы с ней разделили, пиво, которое я с ней распила, потому что сама у меня выпросила, выклянчила? А что было делать, если так и этак просит, умоляет, только что не говорит?.. Виола – не как все, она – собака особенная. То ее погубит, что со мной вместе обедает – и ест вдоволь, не как у вас, все по часам, на голодной диете: этого нельзя, того не тронь, а уж в комнате да из рук – ни-ни?.. А ведь это самая радость для нее, если из рук, не из миски. Я воспитываю ее, разговариваю с ней, уму-разуму учу – и погублю?.. Сидите тут по своим комнатам, как два истукана, слова друг дружке не скажете. Один там, у себя, на машинке тюкает; другая – здесь… Пожалуйста, можете оставаться со своей Виолой. Посмотрим, что у вас получится.

Вот что она нам выложила – со смертельной обидой и ледяным спокойствием уязвленного в самое сердце, оскорбленного в лучших чувствах педагога. Сделав это свое заявление – во всех важных случаях своей жизни Эмеренц не говорила, а заявляла, – она повернулась и ушла. Упившийся до невменяемости пес сопел, распластавшись на полу, не в силах даже уразуметь, что его бросили.