Движение литературы. Том II — страница 9 из 22

Роман платежных ведомостей

За долгие годы, прошедшие со времени создания «Трехгрошового романа» (1934), книга Бертольта Брехта не успела стать бесспорной и не утратила способности вызывать изумление и даже «эпатировать». О вещах, ей подобных, принято писать, что они «стоят особняком», «занимают особое место». Исключителен брехтовский способ видения человека: из него в равной степени вытекают и убедительность романа, состоящая в обаянии «нагой истины», и противоречивость его.

Роман написан Брехтом в том же году, что и статья «Пять трудностей пишущего правду», явившаяся в эту пору и исповедью, и программой писателя, и лучшим предисловием или комментарием к его «Трехгрошовому роману».

«Пишущий правду отвергает любую ложь». В этой мысли, высказанной слогом древних поучений, – категоричность, мужество, ясность, глубина и суровость, которые сообщают величие всем без исключения брехтовским притчам. Беспредметной и безопасной полуправде общих слов, отвлеченных жалоб на испорченность мира и торжество грубой силы Брехт противопоставляет «правду сухих чисел, правду фактов, правду, которую нелегко найти, правду, требующую упорного изучения». «Во времена жесточайшего гнета больше всего говорят о высоких материях. Нужно обладать мужеством, чтобы в подобные времена под неумолчные крикливые призывы к самопожертвованию, в котором якобы заключается весь смысл жизни, говорить о таких мелочах, как хлеб насущный и жилище труженика». Он рекомендует писать «население» вместо «народ», «землевладение» вместо «земля», «повиновение» вместо «дисциплина», чтобы очистить эти понятия от демагогической и мистифицирующей шелухи, чтобы выяснить их отношение к вопросу «о хлебе насущном и жилище труженика». В «Делах господина Юлия Цезаря» он упрекает историков: «Что они знают об игре на понижение?.. Почему хранят родословные книги и не хранят приходно-расходных книг?» Таков же запал «Трехгрошового романа»: «Учебников истории и биографий нам мало! Где платежные ведомости?»

«Трехгрошовый роман» – роман «платежных ведомостей». От первоначального сюжета – сюжета брехтовской же «Трехгрошовой оперы» (заимствованного у английского сатирика XVIII века Гея) – в нем мало что осталось. Комический смысл «Оперы» заключается в сопоставлении и сближении мира грабителей, воров, убийц, нищих и прочих люмпенов с миром добропорядочных буржуа. Брехт смеется здесь над пристрастием зрителя-мещанина к разбойничьей романтике – над пристрастием, основывающемся на заблуждении: «разбойник – не буржуа», и берется доказать обратное: «буржуа – разбойник». Но эта параллель еще кажется ему самому в достаточной степени парадоксальной, он наслаждается ею, многократно обыгрывает ее, с полным основанием рассчитывая на взрывы хохота в зрительном зале.

«Компания “Ковры Востока”», – констатирует шеф полиции Браун, бросив взгляд на краденые вещи. «Да, мы обычно берем оттуда», – небрежно замечает в ответ грабитель Мэк с достоинством почтенного клиента названной фирмы. Полли горячо втолковывает родителям преимущества своего брака с Мэком: «Он прекрасный взломщик, кроме того, он опытный и дальновидный грабитель». Эти фантастичные кальки с обычных доводов и стереотипов поведения, как и вся атмосфера комической оперы, завершающейся появлением королевского вестника на белом коне, – водевильно-условны, почти сказочны. Когда Мэк журит своих бандитов: «Каннибалы вы, а не деловые люди», – нам смешно, потому что они и в самом деле «каннибалы». В «Трехгрошовом романе» нет «каннибалов», там действуют только «деловые люди».

Самое определение трехгрошовый переосмыслено в сравнении с названием оперы. Раньше это был всего лишь намек на популярность, массовость, демократичность предлагаемого зрелища. Этот эпитет приглашал, зазывал, обещал полезное и приятное времяпрепровождение. В названии романа этот оттенок сохранился, но пресловутые «три гроша» перестали быть метафорой и приобрели зловещую экономическую реальность. Именно они приводят в действие общественный механизм, управляют поступками всех персонажей романа – от «акул» Пичема и Мэкхита до инвалида Фьюкумби. Буржуа возмущаются непатриотичным поведением рабочих: ведь они в тяжелое для «нации» время бастуют из-за каких-то двух-трех пенни прибавки, которые все равно существенно не изменят их бюджета. Запутавшись в собственной казуистике, те же буржуа устами адвоката Уолли проговариваются, что существующее положение вещей способно вынудить представителя низших классов на убийство из-за двух-трех пенни. Через несколько страниц выясняется, что Пичемы и Уолли меряют «представителей низших классов» собственной меркой: Пичем мечтает выколотить «из этих людей» посредством страхования два-три лишних пенни. Оказывается, что «три гроша» – это не только достаточный, но и единственный повод для интриг, махинаций, столкновения интересов, борьбы, убийства. «Суть дела» может быть вычитана только из платежных ведомостей и приходно-расходных книг.

Традиционный сюжет «Трехгрошовой оперы» – история женитьбы главаря воровской шайки Мэкхита на дочери короля лондонских нищих Пичема – здесь, на страницах романа, совершенно растворяется в описании спекуляции Пичема судами и борьбы Мэкхита – владельца «дешевых лавок» – против конкурентов. Эти коммерческие операции, разъясненные читателю с чрезвычайной добросовестностью, даже с демонстративным педантизмом, не имеют прямого отношения к экстравагантным профессиям обоих героев дна; все это мог бы предпринять и осуществить с помощью тех же средств, по возможности – легальных, а в случае необходимости – уголовных, любой толковый делец. Убийство розничной торговки Мэри Суэйер совершает не Мэки-Нож, а Мэкхит-коммерсант, действующий в данном случае совершенно легально. С точки зрения законов своего общества он не виновен в гибели этой владелицы лавки, ведь он ее только разорил.

В качестве специалиста-грабителя Мэкхит бездарен, его «героическое» прошлое – не более чем фальшивая легенда, сентиментальный эпизод вроде тех, которые измышляются сочинителями хрестоматий специально для «утепления» биографий великих людей. Мэкхит всегда был «организатором», живущим эксплуатацией своих служащих. Он предприниматель, коммерсант – и только. В романе у него есть дублер – маклер Кокс, еще более отвратительное, грязное и жестокое создание, чья деятельность и чей выбор партнеров никак не связаны с уголовным миром. Поведение и житейские мнения обоих дельцов абсолютно тождественны. Недаром Брехт передал Коксу никогда не снимаемые перчатки – знаменитый атрибут Мэки-Ножа «Трехгрошовой оперы».

Самое удивительное заключается в том, что чтение «платежных ведомостей» оказывается в высшей степени увлекательным занятием. Брехт, которого Л. Фейхтвангер упрекал в неумении совладать с мотивировкой простенькой фабулы и именно на этом основании называл его «посредственным писателем» (хотя и «великим поэтом»), – рекомендует себя в «Трехгрошовом романе» как мастер интриги. Нам не скучно вникать во все детали этого отнюдь не джентльменского состязания компаньонов и конкурентов, следить за всеми уловками и увертками подлости и наглого бесстыдства, жадности и страха, уразумевать, каким образом видимая игра якобы стихийных сил вызывается к жизни вполне сознательными закулисными махинациями. Наслаждение, испытываемое читателем романа, тем поразительнее, что он, читатель, не получает ни малейшего «допинга» в виде извечных эмоций сочувствия или возмущения. В соответствии со своим методом «эпического отчуждения» Брехт не стремится произвести впечатление излишне пылким негодованием. Самый гнев можно добыть из его романа только вместе с «правдой сухих чисел» – путем рассудочного и внимательного сопоставления фактов.

Что же побуждает нас с таким добровольным напряжением и с такой заинтересованностью следить за разворотом всех этих многоступенчатых спекуляций, за этой «игрой на понижение», до сих пор, по словам Брехта, не приковывавшей внимания историков, биографов и романистов? Исключительная достоверность, с какою выписан весь этот коммерческий аспект «Трехгрошового романа». Брехт, мастер притчи, мастер условных ситуаций, умеющий сообщать им необыкновенную поэзию, здесь отказывается от малейшей условности. Стоило бы нам на секунду ощутить нечто бутафорское в описании деловых операций этих «акул Сити» – и пропал бы наш интерес к запутанным обстоятельствам, которыми занято брехтовское следствие, поскольку эти описания, заполняющие бо́льшую часть страниц романа, носят в достаточной мере самодовлеющий, безразличный к индивидуальным нравам и страстям характер.

Но писатель берется извлечь на свет божий «суть дела» не в искусственных, лабораторных, буффонных условиях, а на реальной житейской почве. Ему вполне удается убедить нас, что несколько сомнительные и не вполне ординарные предприятия Пичема и Мэкхита, служащими которых являются нищие и грабители, могут процветать не только на страницах сатирического романа, но и в реальности. Он объясняет детали постановки дела, подавляет нас обилием экономических и организационных подробностей; кажется, что эта книга действительно родилась из знакомства с секретной коммерческой документацией.

Таков «экономический базис» романа – внушительный и непреложный, как ведомость или накладная, логичный, как учебник статистики или бухгалтерского учета, конкретное приложение политико-экономического учения, объясняющего, откуда берутся прибыли хозяев жизни и почему нищают «низшие классы». Но есть в романе и «надстройка», и в ней-то заключен его уникальный художественный секрет.

Все эти дельцы уголовного и полууголовного толка комментируют свои поступки в пространных монологах. Большая часть их выделена курсивом – он играет здесь примерно ту же роль, что «песенный» «золотистый свет», который Брехт рекомендовал включать на сцене во время исполнения «зонгов» в его пьесах. Курсив как бы изымает эти речи персонажей из конкретной ситуации, придает им характер «вставных номеров», исполненных обобщающего смысла.

Роман расслаивается: если по отношению к «экономическому основанию» его Брехт выступает как аккуратнейший протоколист, то в сфере духовной «надстройки» он отказывается от неповторимости, единичности каждого размышления или реплики – отказывается от главнейшего приема, на котором держится иллюзия правдоподобия, отказывается от самой этой иллюзии. Его персонажи действуют, «как в жизни», а говорят, «как в газете». Они не размышляют, а демонстрируют образ мыслей своей социальной группы. Они исповедуются в своей лжи. Вся брехтовская стихия пародии перекочевала из их действий в их речи. Вот выступление Мэкхита перед владельцами «дешевых лавок» – один из самых блестящих образцов идеологической пародии:

«Представитель масс, средний человек – это звучит не очень почетно. Господа, это величайшее заблуждение! Именно масса решает все. Делец, который свысока смотрит на грош, на заработанный потом и кровью грош рабочего человека, совершает тяжкую ошибку. Этот грош нисколько не хуже любых других денег… Вот в чем заключается идея д-лавок. И эта идея д-лавок, ваша идея, одержала полную победу над могущественным концерном Аарона с его десятками крупных предприятий… Среди вас есть маловеры – где их нет, этих нытиков и критиканов? Они будут говорить втихомолку: чего ради могущественный концерн Аарона будет сотрудничать с нами, мелкими людишками? На это мы должны ответить прямо: разумеется, не ради прекрасных глаз д-лавок. Куда мы ни взглянем, в природе ничто не совершается без материального интереса! Там, где один говорит другому: “Я к тебе хорошо отношусь, давай вместе и т. д.”, – там надо держать ухо востро! Ибо люди – всего только люди, а не ангелы, и они, разумеется, прежде всего заботятся о собственном благе. Из человеколюбия никто ничего не делает! Сильный порабощает слабого, и в нашей совместной работе с концерном Аарона возникает тот же вопрос: дружба – дружбой, но кто из нас сильнее? Стало быть, борьба? Да, господа, борьба! Но борьба мирная! Борьба во имя идеи! Здравомыслящий делец не боится борьбы. Ее боится только слабый, который будет раздавлен колесом истории! И поэтому я тоже принял решение отдать все мои силы вам и д-лавкам – не из материальных побуждений, но оттого, что я верю в идею, и оттого, что я знаю: самостоятельная розничная торговля есть нерв всей торговли и, кроме того, золотое д н о!» (разрядка автора).

Брехт обладает драгоценным умением изобличить внутреннюю алогичность всякой демагогии. Мэкхит лжет увлеченно и потому забалтывается, раскрывая свои карты: льстит «массе» – и тут же проговаривается о причинах, побуждающих его к лести (из массы можно выколотить массу денег), исповедуется в своем заветнейшем убеждении относительно вездесущности материального интереса – и торопится заверить слушателей в собственном бескорыстии, призывает к самопожертвованию – и в то же время соблазняет золотым дном. Брехт сводит воедино наиболее популярные пропагандистские штампы владык мира и показывает, что в освещении здравого разума они выглядят набором своекорыстных несовместимостей.

«Трехгрошовый роман» пересыпан речами такого рода, причем внутренние монологи действующих лиц столь же «курсивные», сколько высказывания «на публику», – они тоже передают не мысли персонажей как таковые, а образ мыслей. Очевидным становится, что Брехт склонен анализировать психологическую механику, детально рассматривать стереотипы побуждений.

Женщина, вынужденная продать свою крошечную лавку, после совершения сделки с торжеством демонстрирует ни в чем не виноватым перед нею, но – естественное дело – ненавистным новым владельцам мокрое пятно на стене, прежде замаскированное шкафом; Фьюкумби, употребивший свою деревянную ногу в качестве орудия убийства, бормочет: «Проклятая нога!» – при воспоминании о том, как трудно было отстегнуть деревяшку, – никакие другие мысли в этот роковой момент не посетили его (а может быть, посетили, но его бедный рассудок не был в состоянии их оформить); Мэкхит занимается интимным «самоанализом»: «Было бы в корне неправильно спрашивать себя, женюсь ли я на девушке ради ее денег или ради нее самой. Эти две причины часто совпадают. Не многие качества девицы вызывают в мужчине такое плотское возбуждение, как ее богатство», – все это первоклассные находки, свидетельствующие о глубокомысленном остроумии Брехта, но при этом обладающие особой психологической природой. Вместо характеров по существу – сгустки социальных рефлексов, ответов на «раздражения среды», на обстоятельства. Нет сомнений, что, поменяй жизнь местами продавцов и покупателей злосчастного помещения с пятном на стене, между ними разыгралась бы та же сцена, жестко предопределенная печальным сходством их материального положения. Единообразна «механика» вожделения Кокса и Мэкхита к телу Полли Пичем и ее деньгам. И на месте Фьюкумби любой из тех, «у кого нет фунта», пробормотал бы ту же потрясающую жалобу: «Проклятая нога!»

Даже лицо персонажа, внешний его вид «отчуждаются» от своего владельца и предстают как непосредственная функция обстоятельств. Наружность Пичема, замечает Брехт, «не была, так сказать, окончательной». «Это был маленький, тощий, невзрачного вида человек», однако «если бы дело приняло неблагоприятный для маленьких, тощих, невзрачного вида людей оборот, то господин Пичем, без сомнения, серьезно задумался бы, как ему превратиться в упитанного оптимиста среднего роста. Дело в том, что малый рост, худоба и невзрачность были с его стороны как бы нащупыванием почвы, своего рода необязательным предложением, которое в любой момент могло бы быть взято назад».

Итак, Брехт уверенно проницает туман всевозможных обманов и самообманов и поражает нас угадыванием самомалейших человеческих побуждений. Но здесь мы наталкиваемся на противоречие в концепции книги – на противоречие между логикой выводов Брехта и его интуитивным, сердечным противлением этой логике.

«Трехгрошовый роман» – энциклопедия разоблаченной лжи. Как только брехтовские буржуа намереваются погреть руки у камелька какой-нибудь старой или новой доктрины, он хватает их за эти нечистые руки и выволакивает на судилище здравого рассудка. Изречения «античных философов», Карлейля, Киплинга («Больной умирает, здоровый борется») в устах низкопробных дельцов лишаются рокового романтико-философского ореола и становятся выражением голого экономического интереса, не брезгующего никакой профашистской уголовщиной. Брехт утверждает, что буржуа вынужден противоречить самому себе и пристраиваться к хвосту полярных теорий, потому что больше всего на свете боится, что разоблачат истинное основание его поступков.

Среди концепций, маскирующих могущество платежных ведомостей, есть две, на которые писатель обрушивается с особенной яростью. Это, во-первых, мнение о стихийности и неизбежности роковых катастроф, проносящихся над головами «маленьких людей» («мир несчастен так же, как дерево зелено»), и, во-вторых, ссылки на низость человеческой природы (единственное и сокровеннейшее убеждение Пичема – уверенность в людской подлости). Эти два буржуазных догмата являются, по мнению Брехта, лучшим и незаменимым средством замутить воду, чтобы безнаказанно улизнуть от людского суда с богатым уловом в кармане.

Мы жаждем ближнего прижать к устам,

но обстоятельства мешают нам! —

такова любимая ария брехтовских буржуа. Они распевают ее преимущественно в свое оправдание, не забывая присовокупить: что поделаешь, так уж устроен человек – сначала хлеб, а нравственность потом! Брехт не признает за этими афоризмами достоинства абсолютной истины, он не хочет с ними мириться: обстоятельства формируются людьми и ими изменяются; те, кто создает невыносимые обстоятельства, и те, кто их терпит, – виноваты.

И, однако, неслучайно, что в романе нет ни одного персонажа, который отступил бы от сакраментальной формулы о хлебе и нравственности; неслучайно, что такое лицо ощущалось бы в нем как лишнее, насильно присочиненное. Здесь потребна вера в возможное исключение из правил «психологической статистики», в выпадение из стереотипа, в индивидуальный прорыв порочного круга обстоятельств. В «правде сухих чисел» Брехт – автор «Трехгрошового романа» – не находит оснований для такой возможности. Оттого-то, всею своею интуицией гуманиста противясь «буржуазной» клевете на человека, с жестоким аналитическим комизмом обнажая ее непривлекательный корыстный источник, Брехт не в силах решительно разомкнуть кольцо этой – внешне весьма логичной – клеветы. Своеобразный, экономически детерминированный психологизм «Трехгрошового романа» бессилен перед такой задачей. Чутьем художника Брехт понял, что если он, оставаясь на этой почве, попытается сдобрить сатиру добродетельным плакатом, то потерпит поражение. На такой почве художественная удача могла быть достигнута только ценою особенно жесткого и бескомпромиссного сатирического колорита.

Но мы должны помнить, что зрелый Брехт неоднократно вырывался из неумолимо безвыходной атмосферы «Трехгрошового романа» и постигал человека не как комплекс неизбежно стереотипных реакций на внешний мир, а как целостную личность в ее относительной самостоятельности. В противном случае его творческая фантазия не создала бы ни Катрин из «Мамаши Кураж», ни Галилея, отказывающегося в финале пьесы оправдать свое малодушие остроумными тактическими соображениями, ни Матти, житейская смекалистость которого находится в беспрекословном подчинении у чувства собственного достоинства. Тогда Брехт не написал бы ни стихотворения о собственном добровольном и полном отказе ото всех материальных и интеллектуальных привилегий своего класса («Изгнанный по веским причинам»), ни вот этих стихов, выражающих уверенность в неистребимой жажде человека быть божественно щедрым:

Полить сад, чтобы освежить зелень!

Напоить жаждущие деревья! О, не жалей влаги

И не забудь о кустах, не забудь

Также о тех, которые не приносят плодов, об измученных.

Жадных. И не забудь

О сорняках, пробившихся между цветами,

они

Тоже хотят пить. Поливай не только

Свежую траву и траву, обожженную солнцем:

Освежи и сухую голую землю.

Интересно, сознавал ли, помнил ли воинствующий атеист Брехт, что он здесь почти процитировал Евангелие: «Да будете сынами Отца вашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных» (Мф 5: 45); «… чтобы выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы» (Мф 13: 29)? Помнил, думаю. Ох и непростая это была натура!..

Два лица Станислава Лема

Здесь пойдет речь об одном из самых сложных произведений мастера контроверз, умного и сложного писателя Станислава Лема – о романе «Голос неба» (так в русском переводе 1971 года; надо бы – «Голос Господа» или «Голос Хозяина»). Собственно, не только об этом романе, но и о споре между «поэтом» («но ты, художник, твердо веруй в начала и концы…») и «антипоэтом» («нас всех подстерегает случай…»), споре, который у Лема постепенно превратился из направленной вовне полемики (см. его статью о «Докторе Фаустусе» Томаса Манна, опубликованную на страницах «Нового мира», 1970, № 6) в безысходный внутренний диалог…

Сюжетная постройка «Голоса неба» ставит роман в знакомый ряд фантастических памфлетов (очередное предостережение заблудшему человечеству), и в этом ряду роман, по остроумной логике и квазидокументальной дотошности вымысла, может занять одно из самых почетных мест – «втайне» принадлежа к совершенно иной сфере литературы.

Преподнесенный в виде рукописи из архива некоего американского ученого, максимально связанный с социальной злобой дня и вместе с тем вписанный в широкое философическое поле, роман нарочито балансирует на грани научно-публицистического трактата. Даже может создаться впечатление, что интригующий сюжет (напряженность которого несколько обманчива) – это всего лишь дидактический прием для изложения смелых выкладок ума, приманка, вместе с которой читатель охотнее заглатывает разреженный воздух планетарно-футурологическо-космологических обобщений.

Однако в том-то и заключается секрет, кунштюк этого необычного произведения, что дело обстоит как раз наоборот: разум, с привычным как будто самозабвением витающий в сфере больших чисел и вероятностно-статистических усредненностей, на самом деле занят собственной судьбой в мире и обращает любую надындивидуальную проблему в орудие трагического самовыражения. Всю «романическую» музыку здесь делает едва слышный аккомпанемент: десятки как бы случайно вырвавшихся признаний, непроизвольных ассоциаций, замечаний, брошенных рассказчиком вскользь, к слову, в начале – для разбега – или в конце – чтобы на чем-нибудь да поставить точку – сами собою стягиваются к единому и единичному жизненному центру мятущегося человеческого сознания. «Трактат», если взглянуть из этого центра, становится лирическим романом, все рассуждения утрачивают непорочность научного беспристрастия и обнаруживают свою зависимость от конкретного человеческого бытия. Чтобы разобраться в этой удивительно компактной конструкции (памфлет – трактат – «экзистенциальный» роман), придется терпеливо снимать слой за слоем.

Соединенные Штаты 60-х годов нашего века. Знаменитый математик профессор Хоггарт приглашен для участия в засекреченном «проекте ГОН» («Голос неба»). В наскоро переоборудованных помещениях бывшего военно-ядерного центра, в подземельях и бункерах на заброшенных полигонах, под надзором элегантного правительственного шпиона, над которым дозволено посмеиваться, но от которого невозможно избавиться, в душном раскаленном безмолвии песчаной пустыни научная элита трудится – нет, не над созданием нового сверхоружия, от подобной работы большинство этих порядочных и не лишенных чувства ответственности людей постаралось бы отвертеться, – а над расшифровкой звездного «Послания», нейтринного сигнала, которым пронизывает вселенную гигантский пульсар. Однако «письмо», исходящее, по-видимому, от космического «Разума», от высшей звездной цивилизации, прочитать так и не удается, ибо человечество, образующее политически расколотый, полный ненависти и подозрительности мир, еще не доросло до Контакта; ибо как резюмирует профессор Хоггарт, взявшийся рассказать нам подлинную и неприкрашенную историю «проекта», «безумна была попытка засекретить и упрятать в сейфы то, что миллионы лет заполняет бездну Вселенной, попытка извлечь из звездного сигнала информацию смертоносной ценности».

Впрочем, здесь повествуется не об «ответственности ученого», толкуемой в тонах сентиментально-морализирующей риторики; скорее, о вынужденной безответственности. Вопрос поставлен хитро. Участники «проекта» вовсе не пытались извлечь из космического «письма» смертоносную информацию – напротив, этого-то они как раз больше всего боялись. Но перед ними встала необычная для естествоиспытателей задача: они должны были расшифровать не код природы, а код разума, то есть ответить не на традиционный вопрос «почему?», а на «противопоказанный» позитивной науке вопрос «зачем?» Причинность анонимно и внеэтически действует внутри кругооборота безличной материи, но за целью стоит целеполагающая воля, чтобы раскрыть смысл которой, ученым пришлось обратиться к самим себе, ибо у «человека разумного» нет в этом случае эталона для сравнения – иного, нежели его собственное сознание. И вот, пытаясь прочесть сигнал, ученые невольно привнесли в исследование собственный человеческий мир, свои страсти, тревоги, опасения, вражду, страдания, тщеславие, предрассудки, даже волю своих хозяев, которым они не хотели служить, – все миазмы окружающей их политической и духовной атмосферы.

Научная и техническая мысль потерпела поражение не потому, что ей не хватило накопленных запасов знания, а потому, что она исходила от нравственно и социально неустроенных, нецельных существ. Сразу сбившись со следа, она, неприметным для нее самой образом, извлекла из жизненосного Послания «смертоносную информацию». Ей удалось выяснить, что Сигнал является не только «словом», но и «делом», не только шифром какого-то сообщения, но и катализатором, способствующим образованию живой материи. И однако же, из преисподней лабораторий, где пытались смоделировать Сигнал, вышли не «кирпичи жизни», а плазменное вещество, способное испепелить Землю. (Это вещество, прозванное «лягушачьей икрой» и «Повелителем мух» – клички, в которых скрестились фамильярные «шутки физиков» и «сатаническая» обрядность древнего Вавилона – описано в романе с кошмарной осязательностью, свойственной «научно-фантастической» демонологии Лема, автора «Соляриса»; «Формулы Лимфатера» и «Эдема»).

Горьким фарсом выглядит попытка Хоггарта и двух его друзей саботировать «проект» на этой критической стадии. Им только и удается, что первыми и втайне убедиться в неизбежности светопреставления, а потом справить не слишком торжественную тризну по будущему покойнику-миру, упившись виски в своей комфортабельной клетке. Сознательное усилие совести на этом этапе уже не в состоянии исправить порочную однобокость мысли, как бы невольно порождающей чудовищ.

Конец мира не состоялся лишь благодаря «всесторонней предусмотрительности» космического разума: «лягушачью икру» все-таки не удалось превратить в оружие уничтожения. Как предполагает профессор Хоггарт, «Послание» было надежно застраховано от злоупотреблений со стороны «несовершенных» цивилизаций – таких, как земная. Поражение земной науки оборачивается победой разума более высокого. Профессор Хоггарт воспринимает это поражение-победу со сложным, смешанным чувством: бессильного стыда и благоговейного восторга. Невозможность расшифровать, равно как и исказить Сигнал убеждает его в том, что Сигнал не относится к числу явлений «равнодушной природы» (ибо до сих пор человечество умело обращать себе во зло любую безответную стихию), – и этой верой в космическую опеку Хоггарт компенсирует свою грустную мизантропию. В природе и в человеческой истории жизнь и смерть всегда идут рука об руку, но «отправители письма» сумели отделить жизнь от смерти и одной лишь жизнью напоить безмолвие Вселенной. У старого скептика и «ниспровергателя основ» Хоггарта захватывает дух при мысли об «их величии»: оказывается, он жаждет склониться перед возвышенным и, отчаявшись найти его на земле, ищет его в скоплениях звездного вещества. Он упрямо хранит эту веру в «отправителей» с их безупречной космической этикой в укромном одиночестве своего внутреннего мира, не соблазнясь «интеллектуальными фейерверками» иных, противоречащих этой вере, хотя ничуть не менее остроумных гипотез о природе звездного Голоса. Чувствуя, что он изменяет в этом пункте своему статусу ученого, обязывающему к постоянному сомнению, он не без робости оправдывает себя тем, что его вера «не имеет никаких практических последствий». «Я остался таким же, как до вступления в Проект. Ничего не изменилось».

…Что значат эти слова «ничего не изменилось», начинаешь вполне понимать только с последней страницей романа, где слышится человеческий голос, так непохожий на «звездный», голос, одиноко звучащий в каком-то несоизмеримом со «звездными» проблемами континууме. «Я никогда не умел преодолевать межчеловеческое пространство… Что сталось бы с нами, умей мы на самом деле сочувствовать другим, переживать то же, что и они, страдать вместе с ними? То, что человеческие горести, страхи и страдания исчезают вместе со смертью организма, что не остается ни следа от падений и взлетов, наслаждений и пыток, – это достойный похвалы дар эволюции, которая тем самым уподобляет нас животным. Если б от каждого несчастного, замученного человека оставался хоть один атом его чувств, если б таким образом росло наследие поколений, если б хоть искорка могла пробежать от человека к человеку, – мир переполнился бы криком, в муках исторгнутым из груди».

На этой пронзительной ноте голос человека, именуемого Хоггартом, переламывается и ныряет в античный фатализм строфы Суинберна: «Устав от вечных упований, / Устав от радостных пиров, / Не зная страхов и желаний, / Благословляем мы богов / За то, что сердце в человеке / Не вечно будет трепетать, / За то, что все вольются реки / Когда-нибудь в морскую гладь». Таков неожиданный – после кратковременного взлета космического оптимизма, после исповедания веры в высшую мудрость «отправителей» Послания – итог романа.

Но не так уж она внезапна – эта никому не адресованная жалоба, облеченная в форму стоического благодарения «эволюции». Заключительный вскрик Хоггарта медленно и неуклонно подготавливается чем-то, что не вместилось ни в сюжет, ни в философическую логику, и однако же неустранимо присутствует в повествовании и корректирует его ход.

Здесь уместно упомянуть об отличии «Голоса неба» от других образцов фантастики Лема. В этом романе Лем, должно быть, впервые находит собственные средства, собственный стиль для передачи внутреннего содержания человеческой жизни. Даже в знаменитом «Солярисе» фантастическая предметность и полет философской мысли были несравненно самобытнее, чем лица участников этой космической мистерии. Человек в романах Лема был существом подсобным, сфабрикованным достаточно умело, но всегда в пределах заданного амплуа: интеллектуал с «хемингуэевской» прививкой, «рыцарь космоса» и пр. Тем временем Лем создавал собственный, лично-человеческий, так сказать, стиль – не на дороге фантастического романа, а в дерзновенных экспериментальных гротесках «Звездных дневников Йона Тихого», в трактатах и эссе «Суммы технологии», в лирико-философских мемуарах «Высокого Замка». Это стиль, контрастно сочетающий медлительную старомодность с грубоватой, почти фривольной насмешливостью, стиль мнимо-терминологический (на самом деле каждый измышленный к случаю, новенький с иголочки, щегольской термин являет собой маленькую мифологему), стиль, порою жестокий и кощунственный – именующий, скажем, с каким-то мстительным удовольствием, поцелуи «оральными коинциденциями» – и вместе с тем победоносно доказывающий, что обаяние ума, горькая соль ума сами по себе являются завлекательным художеством.

В «Голосе неба» Лем воссоединил этот доподлинно свой стиль с романической задачей, выбрав героя-рассказчика, который по своему жизненному статусу и интеллекту сам мог бы явиться автором и некоторой «Summa technologiae», и беспощадных аналитических упражнений над своим детским опытом, и головокружительно-разрушительных сальто-мортале мысли, воплощенных в провоцирующей сатире «Звездных дневников». Конечно, профессор Хоггарт не представляется условным псевдонимом Лема – философа и публициста, история его души имеет свою, отделимую от автора, обстоятельственную сторону, как уже было сказано, связанную с линией политического памфлета. Однако по мере приближения к лирическому ядру романа голос Хоггарта все теснее сплетается с голосом самого Лема.

Для нас здесь будут важны отнюдь не все совпадения в области отвлеченной мысли (при сравнении некоторых идей Хоггарта с идеями «Суммы технологии» можно насчитать десятки таких совпадений), а лишь одно устойчивое настроение, одна тема, которую следует назвать философской в строгом и узком смысле слова, но которая, в силу ее прямого отношения к самочувствию конкретного человека в мире, проницает роман лирическим, музыкальным мотивом. Вслед за самим Лемом назовем эту область размышлений «философией случайности».

В упомянутой выше статье о «Докторе Фаустусе» Лем уличает едва ли не всякое искусство в том, что оно вносит в картину мира «избыток порядка», в этой картине на самом деле отсутствующий. В «Голосе неба» Лем как бы собственными силами пытается оплатить счет, предъявленный им искусству: именно случай является здесь истинным отцом важнейших событий повествования. У порога открытия Сигнала стоят жалкие имена полужулика и маньяка – один из них пытался использовать запись Сигнала для банальной лотереи – для составления таблиц случайных чисел (что само по себе символично, ибо в другом месте повествователь говорит о «неисчислимых тиражах эволюционной лотереи»), другой был случайно раздавлен случайно вызванной им сенсацией, подлинного значения которой ему не дано было понять. Дальнейшую судьбу открытия решила бульварная газетка с опубликованным в ней низкопробным репортажем об «инопланетном» Голосе, валявшаяся на сиденье в метро, – она случайно попалась на глаза крупному ученому, который, раззадорившись опять-таки случайным спором с приятелем, «на пари» занялся скомпрометированной и «околонаучной» темой. Повествователь тщательно очищает конкретную историю открытия и участь людей, вовлеченных в эту историю, от всего патетически-знаменательного, судьбоносного, рокового. «Статистический каприз», «случайный поворот событий», «цепочка случайностей» – такими комментариями Хоггарт с упрямой регулярностью сопровождает свой рассказ. Если довершить этот перечень указаний на господство случая характерным замечанием относительно кончины лучшего, честнейшего участника «проекта» Дональда Протеро: «ему на долю выпала статистическая флуктуация процесса клеточных делений – рак», – становится ясно, что именно имеет в виду Станислав Лем, когда в «Высоком Замке» говорит о «трагическом фарсе бытия».

Про этот «трагифарс» неверно даже будет сказать, что необходимое – хоть по вероятностному закону больших чисел, хоть через голову всего индивидуального и «единичного», всего, что существенно для отдельной человеческой жизни, – но все-таки пробивает себе в нем путь. Ибо в сравнении с перебором бесчисленных абстрактных возможностей, на фоне множества «виртуальных миров», роящихся в голове «чистого» математика Хоггарта, не только индивидуальное человеческое бытие, но и всякая данная, уже осуществившаяся реальность – реальность биологической эволюции, культуры, истории – выглядит сугубо частной комбинацией факторов, случайно выпавшей из колоды раскладкой карт (могли бы выпасть и любые другие). Так, Хоггарт с сочувствием отзывается о книге своего коллеги, где возникновение разума и культуры приписано случайному стечению обстоятельств, которым скудоумное человеческое мифотворчество пост-фактум склонно предавать какое-то провиденциальное и сакральное значение. В критический момент предполагаемой гибели мира Хоггарт и его друг Саул Раппопорт, тоже выдающийся ученый, горестно гадают, докатилась ли бы до такой злосчастной развязки история человечества, если бы основатели новой физики Галилей и Ньютон умерли в раннем детстве от какой-нибудь простейшей хвори, вроде коклюша. И только когда Хоггарт говорит о благожелательности космического Послания, он с готовностью изменяет своим предпосылкам: «И то, что нам это [использование Голоса для создания оружия] не удалось, не может быть случайностью». Ибо отдав во власть случая Землю, непоследовательный Хоггарт не в силах уступить ему звездную область своей «веры», своей сладостной «непрактической» причуды…

Случайность, сама по себе нейтральная, равнодушная, преломляясь в человеческом сознании, в душе Хоггарта, неизбежно обретает негативную этическую окраску, зловещий колорит – тут уж Хоггарт ничего не может с собой поделать: «homo sum…». Тема случая связана с темой смерти, разрушения, распада. Этот мотив образует как бы второй, лирический сюжет книги и имеет свое развитие, свои пики, не совпадающее с вершинами «внешнего» сюжета – с выяснением жизнетворных свойств космического Голоса. Звучащая под сурдинку тема случайности-смерти выходит на поверхность в трех узловых эпизодах (два из них отсутствуют в произвольно сокращенном первом русском переводе романа).

В оригинале роман начинается с размышлений Хоггарта над незабываемым детским впечатлением: он, маленький мальчик, исподтишка наблюдает за мучительной агонией матери, медленно умирающей от разрушительной болезни, потом убегает в свою комнату и там, неожиданно для себя, начинает гримасничать, хихикать и скакать перед зеркалом. Взрослый Хоггарт объясняет этот дикий казус, прочно засевший в памяти, тем, что ребенок, безоружный перед глухой, неумолимой, нелепой силой смерти, сдался и стал на сторону этой силы, так как ему были еще недоступны уловки, с помощью которых взрослые заговаривают, рационализируют, освящают ее, как-то включают ее в разумный космос своего сознания. Этот эпизод стоит, по признанию Хоггарта, у колыбели его увлечения математикой; теория вероятностей помогает ему «приручить» разнузданную случайность, «вычислить» ее, смягчив ее беспардонность хотя бы в пределах умозрительной математической вселенной.

Но приручение оказывается неполным, нематематизированная реальность то и дело вторгается в мир Хоггарта. Одно из самых блестящих его исследований появилось на свет в результате долгого спора-соревнования с замечательным ученым, неким Диллом-старшим, который всегда рисовался воображению Хоггарта в виде величественной фигуры идеального и высшего соперника. И вот Хоггарт однажды встречает этого человека в каком-то захудалом магазине самообслуживания – перед ним жалкий старик с бессмысленно остановившимся взглядом и шаркающей походкой. Чары рассеиваются, идеальная схема творческого соревнования, азарт творческих усилий представляются Хоггарту жалкой забавой при взгляде на этого старика, стоящего на пороге уничтожения. Третий эпизод этого ряда – рассказ Саула Раппопорта, коллеги, постоянного собеседника и отчасти духовного двойника Хоггарта, о том, как он едва не был расстрелян нацистами в оккупированной Польше и случайно спасся от верной гибели. (Согласно хронологии повестования, рассказ Раппопорта должен совпадать с критическим моментом сюжета, когда под угрозу ставится существование всего человеческого рода; но Лем намеренно переносит этот эпизод в начало романа, слегка отщепляя лично-человеческое от глобального.) Как вспоминает Раппопорт, руководивший экзекуцией немецкий офицер равнодушно отказывал своим жертвам даже в ненависти или презрении и, таким образом, недоступный ни мольбам, ни проклятиям, выступал для них в роли наглого, слепого случая. Раппопорту, стоявшему под дулом его пистолета, помог «продержаться» только нелепый, буквально «к случаю» придуманный миф о посмертном переселении его души в тело этого офицера. Занять в такой миг свои мысли вычислением вероятности собственной гибели он, видимо, не мог. Хоггарт с недоброй приметливостъю замечает, что его друг Раппопорт, бывший смертник, «беглец из страны расстрелянных», в пору их знакомства имел обыкновение каждое утро внимательно рассматривать свой язык – не обложен ли он…

Умирающая мать, расстреливаемый Раппопорт, уродливо одряхлевший соперник Дилл – призраки, которых память Хоггарта поселяет как бы в ином измерении, чем то, где обнадеживающе функционирует космический Сигнал, повышающий шансы жизни во Вселенной. Именно от этих призраков – подсчетом «шансов» их не заговоришь! – Хоггарт отгораживается стихотворной магией суинберновского «Сада Прозерпины» – весьма элементарным мифом об усыпительном очаровании небытия, мифом, играющим для Хоггарта ту же роль, что и кустарный миф о метемпсихозе, выдуманный Раппопортом за миг до ожидаемой смерти.

Сознание Хоггарта раздвоено и вовлечено в интеллектуальную пытку, которую сам повествователь называет «карусельным» мышлением. Здание «философии случайности» кренится и шатается под инстинктивным напором человеческого чувства, которое в свою очередь трепещет перед разоблачающим его «иллюзии» судом научного разума.

Хоггарт много размышляет об этических основах своего бытия. Здесь-то «карусель» запускается полным ходом. Всем поведением подтверждающий свою прочную репутацию доброго, отзывчивого человека, Хоггарт не без скандального удовольствия исповедуется, что «на самом деле» он зол, что он всегда испытывает легкий укол удовлетворения при известии о чужой беде. От загадки необъяснимо гнездящегося в нем зла он, по своему обыкновению, убегает в математику, чтобы с помощью изящных и лаконичных выкладок доказать, что отклонение «в обе стороны» от некоего этического оптимума является статистически наиболее вероятным состоянием человеческой психики. При этом он наивно гневается на философов и прочих гуманитариев, игнорирующих неопровержимую фактичность его, Хогтарта, научных доказательств, – на этих претенциозных неучей, которые продолжают цепляться за пресловутую «тайну человека».

Однако ему нисколько не удается приблизиться к загадке собственной личности – почему, не довольствуясь местом, отведенным ему на этической шкале законами статистики, он всю жизнь стремился освободить себя от зла, почему он, ребенком сплясавший танец смерти у постели умирающей матери, так хорошо понимает «тех, кто решили помогать жизни», с таким доверием приписывает далекой космической цивилизации созидательные планы?

Поскольку этический идеал, жажда возвышенного, реально присутствующие в душе Хоггарта, остаются как бы за скобками его вычислений, он готов отказать этому идеалу в каком-либо объективном значении. Собственную веру в идеальную благожелательность отправителей Сигнала он примирительно объясняет пережитками своего пуританского воспитания, между тем как противоположная гипотеза Раппопорта о «космическом геноциде» отправителей тоже без труда выводится из психологического опыта этого беженца и изгоя. «Вот так кончается всякая попытка трансцендентальных рассуждений», – с усталой иронией подводит черту Хоггарт. И усталость «карусельной» мысли, при нехватке «фактов» теряющей всякий позитивный ориентир, упирается, наконец, в цитату из Суинберна – в наиболее бесплодное из всех «трансцендентальных» рассуждений…

С. Лем не обязуется разделять социальное уныние своего героя, который переживает несостоявшуюся гибель человечества как всего лишь кратковременную отсрочку конца. Полемизируя с западными футурологами, Лем пишет в предисловии к «Сумме технологии»: «Если так много творческого труда тратится на предсказания нашей коллективной смерти, то я не вижу причин, почему хотя бы часть аналогичных усилий не посвятить размышлениям о будущей нашей – тоже ведь еще имеющей кой-какие шансы – жизни» (выделено автором). В своем романе Лем символизирует «шансы жизни» в грандиозном космическом Сигнале, придавая своему «земному» оптимизму вселенский размах. Но в то же время Лему, не менее чем его герою Хоггарту, свойственно томительное кружение взыскующей мысли вокруг «философии случайности».

Создается впечатление, что Лем-поэт устал контрабандой протаскивать в «случайностную» картину мира эти невесть откуда берущиеся добро и красоту, этот «голос неба», без которого он все-таки не может обойтись, а Лем-философ устал расставлять контрабандисту хитрые ловушки. Чем, я думаю, и можно объяснить, что роман Лема завершается нотой трагического скепсиса, а не бравурным гимном жизни.

«… И к ней безумная любовь…»

Стоило мне приступить к роману Виктора Пелевина «Чапаев и Пустота» (жанр, впрочем, автором в первой публикации не обозначен, но, по-моему, это интригующее чтение вправе так зваться), как любая открытая по другому поводу книга стала вставлять свои реплики в пелевинский текст. Вот ищу я в «Мыслях» Блеза Паскаля смелое (его ли?) изречение: «Бог помешан на человеке», – и, не находя, вместо этого читаю словно ответ автору «… и Пустоты» из уст третируемого им христианства: «О чем же кричат нам эта жажда и это бессилие, как не о том, что было у человека некогда истинное счастье, от которого ныне ему остался лишь знак и призрачный след, и он тщетно пытается наполнить эту пустоту всем, что его окружает, и не найдя опоры в том, что имеет, ищет ее в том, чего у него нет; но ничто не может ее дать, ибо эту бездонную пропасть способен заполнить лишь предмет бесконечный и неизменный, то есть сам Бог <…> И странная вещь – с тех пор как человек <…> потерял истинное благо, все может казаться ему таковым, даже собственная гибель…»

Или еще: начав листать том любимого мною Станислава Лема, тут же обнаруживаю у этого остроумнейшего позитивиста прямо-таки идеальную пародию на апофегмы «Чапаева и Пустоты»: согласно некоему прославленному «создателю онтологии небытия, или небытологии» (он же – спятивший робот), «нет вообще ничего, и его самого – тоже. Небытие бытия самодостаточно. Факты кажущегося существования того и сего ни малейшего значения не имеют, ибо ход рассуждений, если пользоваться “бритвой Оккама”, выглядит так: по видимости, существует явь (то есть реальность) и сон. Но гипотеза яви не обязательна <…> ведь порою во сне снится другой сон. Так вот: все на свете есть сон, который снится следующему сну, и так до бесконечности. Поскольку же – и это центральное звено рассуждений – каждый сон менее реален, чем предшествующий <…> – эта последовательность стремится к нулю. Ergo <…> существует только ничто, то есть: нет ничего». Тут же собеседник профессора небытологии звездопроходец Ийон Тихий (свифтовская фигура у Лема) замечает: «Безупречная точность доказательства восхитила меня».

Подумав о таких совпадениях словами пелевинского героя: «обыкновенный мистический вызов», – я решила его принять и больше уже не отрывалась от чтения. Благо Пелевин в своей фантазии соединил пропаганду буддизма в тибетской аранжировке с триллером и love story, так что читается взахлеб.

Впрочем, если бы романная сторона философской эскапады Пелевина была всего лишь приманкой, я могла бы исчерпать свое отношение к тексту этими двумя подвернувшимися цитатами (Андрей Немзер в отзыве типа «опять этот гаер морочит порядочных людей» поставил точку еще раньше). Все религиозные и философские идеи человечества – наперечет и взаимонеопровергаемы. В границах рациональных доводов буддист не переубедит христианина, христианин – буддиста, агностик же – ни того, ни другого, равно как и они его. Травестийная передача христианских представлений о загробной жизни («Главный кайф у них, как я понял, на кума все время смотреть» и т. п.), вычитанных из нынешних репринтных брошюр с домодельными текстами, не отменит опыт тайнозрителей Фаворского света. Точно так же, скажи Пелевину, что чаемая им нирвана (в романе изобретательно поименованная «Вечным Невозвращением») есть именно парадоксальная попытка заполнить ту «бездонную пропасть», о которой писал Паскаль, актом самоуничтожения, – он ни в какую не согласится. И тут можно было бы больше не вникать в логику прихотливого сюжета, игнорируя как незначащую условность «образы» действующих лиц и не раздражая автора бесполезными препирательствами.

Загвоздка, однако, в том, что Пелевин – превосходный писатель. Не просто ловкий рассказчик, умеющий подсластить безвкусную (для меня) пилюлю буддийской премудрости, а – художник. Обладатель дара творческого воображения, в котором я не разучилась видеть чудо из чудес, – и лишь во вторую очередь философствующий посланец «Внутренней Монголии», пресловутой Шамбалы, каковым он себя мнит. А в качестве художника, «незаинтересованного созерцателя» он, конечно, еще и ироник (коли хотите, зовите это постмодернизмом, но я-то помню, что романтическая ирония стара, как весь наш новоевропейский мир), так что, в иронической подсветке, его проповедь теряет прямолинейность и мерцает неожиданными бликами. Главное же, шел он в комнату, попал в другую: сочинял притчу о том, как выскользнуть из круговорота неистинного бытия, но, когда стал облекать ее в плоть, вышло, что написал роман о России. О той, которую уже потеряли и которую теряем опять.

Есть тут еще один нюанс, одна различительная черта. По пересеченной местности российской истории текущая проза «резвоскачет» как вздумается, соревнуясь в непредсказуемости нашего прошлого. Сначала это меня коробило (см. мою статью «Гипсовый ветер»), я видела в этом – от чего, впрочем, до сих пор не отрекаюсь – некий симптом: общественность в лице писателей новой волны отказывается помнить о своем прошлом что-либо достоверное, с тем чтобы развязать себе руки для социальных авантюр. Однако когда эти перелицовки стали литературной повседневностью, модой, донашиваемой кем попало, а подчас изящной игрой, не претендующей на особое глубокомыслие («Великий поход за освобождение Индии» Валерия Залотухи), ощущение агрессивности такого рода прозы у меня притупилось. И, перелистывая новейший, как всегда вязкий и сплошь «излагательный», текст В. Шарова («Мне ли не пожалеть…» – «Знамя», 1995, № 12), я уже не искала особой симптоматики ни в том, что власть после 1917 года захватили эсеры и скопцы, ни в том, что в 30-х годах партия провела кампанию покаяния перед народом и, соответственно, деколлективизацию, ни в том, что эсеровская марионетка Сталин умер в 1939 году, ни в чем бы то ни было другом. В. Шаров, по своему обыкновению, вооружается общеизвестными эмблемами и клише: участие в революционном движении сектантов и их мобилизация профессиональными подпольщиками; «хор» в качестве символа «соборности», собирательного лица народа; страдания животных как в чистом виде «вздох угнетенной твари» и т. д. – и накручивает на них длиннейшие отчеты о предельно (в этом весь смак!) невероятных событиях. Если следующее сочинение будет о Ленине / Сталине – папуасском воспитаннике Миклухо-Маклая, реализующем к восторгу на все готовой русской души первобытные полинезийские идеалы, я нисколько не удивлюсь. Чем не сюжет. «Все до́лжно творить в этой России», как говорил Пушкин, хотя и совсем в другом смысле.

Роман Пелевина, где «исправлена» привычная киношная мифология братьев Васильевых и где, вроде бы точно по шаровскому рецепту, Чапаев оборачивается дальневосточным мистиком, «пробужденным» и посвященным, пулеметчица Анка – вечно-женственной и прекрасной Анной, недостижимой для вожделения, а чапаевский ординарец Петька – петербургским поэтом и денди Петром Пустотой (фамилия, что и говорить, «значащая»),[21] – роман этот, на самом деле, создан совсем другим, нежели у Шарова, способом: не заранее заготовленный остов, который торчит, хоть обертывай его в сто одежек, а саморазрастающийся кристалл художественного эксперимента, когда задействованные силы уже не слишком зависят от начальной логики автора и внушают больше того, что он собирался сказать.

Действие этого сочинения, по мысли автора, происходит нигде (никогда). Ведь так называемая действительность – не более чем «коллективная визуализация», самовнушение человеческой массы под воздействием какого-то одного индуктора (лица, как увидим, не обязательно самого мудрого, доброго или сильного). И если Петру кажется, что он живет и действует в 1918–1919 годах, то перед этой версией не имеет ни малейшего преимущества здравомысленно-плоская уверенность психиатра Тимура Тимуровича Канашникова (сходство с известным деятелем придает ему не только отчество, но и обращение к шоковой терапии), полагающего, что его пациент наравне с остальными проживает в году 1996-м. Более того, за раннюю датировку повествования Петра ручается некий тибетский гуру, так что снящийся Петру «сон» из времен Гражданской войны имеет словно бы некоторое бытийное преимущество перед «сном», снящимся ему в палате постперестроечного дурдома. Вскоре обнаружим, что преимущество это – не в степени реальности (понятие, исключенное философией автора), а в степени эстетической приемлемости.

Но у зримого воплощения авторских идей, у «картинки», есть своя, внефилософская, логика, и тут не ошибемся, сказав, что действие романа совершается-таки в эпоху Гражданской войны и в наши дни и эти две эпохи «рифмуются», сополагаются и отражаются одна в другой. А четыре пациента психушки, каждому из которых дано стать возбудителем коллективного «сна», то есть творцом собственного мира, являют собой четыре социальных модуса «русской души»: человек массы, мечтательный босяк, «новый русский» и, конечно же, российский интеллигент с его «раздвоением ложной личности» и позывом освободиться от «так называемой внутренней жизни».

Не надо думать, что интеллигент (Петр Пустота) здесь недужнее других. Всяк покалечен по-своему, вернее, по-своему пуст, в том числе и «новый русский», «прущийся» с помощью шаманских грибов. Пустота на уровне авторской проповеди отождествляется с сияющей нирваной, но на уровне художественных сцеплений – с растерявшейся, потерявшей себя Россией, которая грезит «алхимическим браком» с Гостем и Женихом (по ветхой блоковской терминологии). С тем, кто способен заполнить ее собой и излечить от исторических травм.

И тут вполне выясняются спонтанные предпочтения автора, образующие подпочву его затейливой, если воспользоваться словцом Лема, «небытологии».

Самый отталкивающий, самый уродливый вариант – «брак» с американизированным Западом, Россия в объятиях масскульта, опоенная коктейлем из мексиканского «мыла» и шварценеггерского суперменства. «Человек массы», предвозвещенный для Европы Ортегой, оформился в России в куда более невыгодных, чем европейские, условиях, под пальбу орудий по «Белому дому», в дыму пожара, превратившегося стараниями Си-Эн-Эн в TV-шоу. (Эта травма для Пелевина намного значимей чисто номинальной у него войны красных и белых – типичный перекос нынешнего гуманитарного сознания.) Наш «человек массы» потерял всякое представление о собственном месте в жизни и даже свою «сексуальную ориентацию» (воображает себя «просто Марией» и жаждет мужских объятий американской суперзвезды). Соответствующая глава написана с какой-то ядовитой, но вместе с тем жалостливой брезгливостью и венчается крахом.

Другое дело – «алхимический брак» с Японией, который переживает томящаяся душа маргинала, наделенного внешностью «древнеславянского витязя». И хотя соприкоснувшаяся с ним частица Японии – сонный мираж, хотя и в самом мираже все подставное и поддельное: и самурай – «кавказской национальности», и гейши – русские девахи-матерщинницы, обернутые в лжекимоно из полотенец, и сакэ продается в ночном киоске, – тем не менее тоска по ритуалу, изяществу и чести создает некую поэтическую ауру, которую не в силах рассеять ни грубость обмана, ни факт (мнимого?) пробуждения. Несуществующие кони, привязанные за несуществующую узду и щиплющие траву в несуществующей весенней долине под чтение несочиненных танка, являют такой заманчивый образец прекрасного, ради которого и жизни не жаль. Нигде в романе талант Пелевина не проявился так артистически, как на этих страницах с их необидной иронией и тайным вздохом по вымечтанной красоте чужого мира. Пусть даже сей «алхимический брак» не состоялся и вообще несостоятелен.

Красота – тема, вокруг которой как завороженный кружит Пелевин, сколько ни пытается поставить в центр всего ее фактическую противоположность – Пустоту. Что его проповедь «вечного невозвращения» – в первую голову вопль сознания, оскорбленного окружающим неблагообразием, становится понятно с первых же эпизодов. Разорение «старого мира» деклассированной матросней и чекистской сволочью представлено как гибель уклада, имевшего по крайней мере эстетическое оправдание, какого на десятилетия вперед лишился быт, пришедший на смену. То и дело взор рассказчика натыкается на «следы прежней, озаренной довоенным светом жизни», и они – «прелестны», будь то в разворошенной старомосковской квартире или в усадьбе, занятой красной конницей («что-то невыносимо ностальгическое было в этой роскошной вещи» – при взгляде на модный экипаж, превращенный в тачанку).

«Все, чем занимаются люди, настолько безобразно, что нет никакой разницы, на чьей ты стороне», – вот вам социальная проекция и одновременно подоплека пелевинской нирваны, вскользь выговоренная посреди популярной (объясняет, что называется, на пальцах) пропаганды буддизма.[22] Красота/безобразие – вот главный ценностный критерий, действующий на страницах романа. Пахну́ло Константином Леонтьевым и – заодно – Маяковским, гневно декламирующим в кабаре про «обрюзгший жир».

Герои Пелевина, те, кого не затронула явная ирония, – все они эстетически безупречной, старосословной выделки: и вышеназванная троица главных героев, и мистический барон Юнгерн,[23] и даже его «тибетские казаки», поющие войсковую донскую песню в таинственном загробье. Дело не в том, «за кого они» (мы уже слышали, что это безразлично), дело в том, что они не принадлежат «веку масс», цивилизации Шварценеггера и Киркорова (второе имя для Пелевина так же символично, как и первое).

Оспорить реальность неповрежденной – все еще природной, все еще органической – жизни, убедить Пелевина-художника в том, что и это не более чем покрывало Майи, Пелевин-буддист не в силах: «… я подошел к ближайшему коню, привязанному к вбитому в стену кольцу, и запустил пальцы в его гриву. Отлично помню эту секунду – густые волосы под моими пальцами, кисловатый запах новенького кожаного седла, пятно солнечного света на стене перед моим лицом и удивительное, ни с чем не сравнимое ощущение полноты, окончательной реальности этого мига». И в другом месте, при взгляде на плоскогорье, одетое цветами: «… это было настолько красиво, что… я забыл… обо всем на свете». Красота – синоним достоверности мира, проникающего в сознание.[24]

Но чем дальше, тем меньше в России остается красоты. Если накокаиненные братишки (кокаин и революция – тандем, давно полюбившийся Пелевину) еще не всю ее извели в 1918-м, сколько ни брали на мушку, и если тогда в хаосе, учиненном одичалой толпой, была толика величия, то после 1993-го, по Пелевину, говорить больше не о чем. Бар с уголовной начинкой, куда попадает Петр нынешним днем, несравненно омерзительней, чем – на том же месте Тверского бульвара – богемное кафе «Музыкальная табакерка», где Петр учинил дебош в 1918 году. Прежний «жизненный сон» был производным от сознания авангардного поэта, нынешний – внушен авантюристом-наркоманом, испошлившимся за бугром. «Публика была самая разношерстная, но больше всего было, как это обычно случается в истории человечества, свинорылых спекулянтов и дорого одетых блядей. Все лица, которые я видел, как бы сливались в одно лицо, одновременно заискивающее и наглое, замершее в гримасе подобострастного самодовольства, – и это, без всяких сомнений, было лицо старухи-процентщицы, развоплощенной, но по-прежнему живой».

Круто сказано. Еще круче поступлено. Петр стреляет в люстру под потолком бара и, попав на сей раз (не то что в его прежней жизни, где он дал промах), гасит солнце этого подложного мира. После чего отбывает вместе с Чапаевым во Внутреннюю Монголию духа, в некий лимб, где поджидает его Анна (гипноз финалов «Приглашения на казнь» и «Мастера и Маргариты» оказался сильнее прокламируемого бесстрастия…).

Нельзя сказать, что я совсем не сочувствую леонтьевской ненависти Пелевина к цивилизации «упростительного смешения». Но все-таки меня тревожит и отпугивает острота неприятия сегодняшней «жизненной прозы», другими словами – жизни, возвратившейся в натуральную, земную колею из обманного «платонизма» коммунистической идеологии. Если дело так пойдет дальше, наши творцы и поэты, содрогнувшись от присутствия «свинорылого спекулянта», снова начнут разжигать мировой пожар, и вместо «вечного невозвращения» мы угодим в малоприятную ситуацию бесконечного возвращения на круги своя.

«И отвращение от жизни, и к ней безумная любовь» – эта взрывчатая смесь (какая там нирвана!) струится со страниц «Чапаева и Пустоты». Отвращения много, но есть и любовь. Я говорю и о любви-снисхождении, любви-милости – внезапном чувстве, охватившем Петра, когда он слушает пение «красных ткачей» – людей, обманутых и влекомых большевистским поездом в никуда. Ей-богу, сегодняшняя страна, сегодняшние люди, обманывающиеся не меньше, но и не больше, чем это всегда бывает в подлунном мире, могли бы вызвать то же чувство. И такая сострадательная любовь в своем абсолютном значении возвышается над эстетическими мерками и вбирает их в себя, будучи сама Красотой.

Только не надо путать конкретное чувство, требующее сердечного труда, с беспамятным погружением в нирванический «Урал» (Условная Река Абсолютной Любви – по прихоти автора), с очередной романтической абстракцией в буддийском кафтане. Впрочем, Пелевин в чаянии своей Нигдейи, защищенной от «пошлости», давно замкнул слух для подобных увещеваний. Надеюсь, его вывезут ирония и нутро артиста.

P. S. На исходе века уже совершенно очевидно, что романтическое движение протеста и эскапизма (вещи взаимообратимые), возникшее в Европе два столетия назад, будет сопутствовать «материалистической» цивилизации как ее тень, доколе та жива. В XX веке оно освежало себя все новыми допингами – революционаризмом классовых и этнических маргиналов, неоязычеством, наконец, со времени Дж. Керуака и «детей цветов», – так называемым Востоком на Западе (дзэн– и просто буддизм, тантризм, кришнаизм и их эклектические сочетания). Но – оставалось прежним по исходным побуждениям и отчасти даже по человеческому типажу. Читая Пелевина, убеждаешься в этом снова. Впрочем, это отдельная тема.

Параллель же между компьютерными процедурами (виртуальная реальность, стирание из памяти и проч.) и некоторыми восточными мистическими практиками – еще одна занятная, а может быть, и тревожная тема, приходящая на ум при чтении «Чапаева и Пустоты». Но ее развивать не мне.

Этот мир придуман не нами

Кстати о мифах. Когда на экране шампунь пузырится – это не он, а взбитые яичные белки. Слой карамели и шоколада – просто клей… Кока-кола – вода, подкрашенная йодом. Вафли, покрытые шоколадом, на самом деле деревянные, покрашенные коричневой краской… Натуральные продукты так красиво не снимешь.

«Аргументы и факты», 1999, № 13

Как это я угодила в target group Виктора Пелевина? (По-русски сказать – в круг его адресатов; но подмывает позаимствовать из его последнего романа профтермин рекламщиков.) Газетная критика вокруг «Generation “П”» (1999) – а в значительной части – и вокруг «Чапаева и Пустоты» – свелась к тому, что серьезным людям в этой group делать нечего. В лучшем случае можно позабавиться тем, как здорово Пелевин сварганил коммерческий хит (мнение А. Архангельского), или приуныть из-за того, что в своей промежуточной зоне между массовой и «настоящей» литературой он не развернулся с прежним блеском (констатация А. Гениса). В целом же скорые на отклик газеты писали о пелевинской новинке либо шутя («Душка Пелевин» – так называлась одна из колонок), либо с раздражением, не пропорциональным явлению, его вызывающему.

Короче, наиболее авторитетный приговор наиболее авторитетных людей состоит в том, что Пелевин этот – он для «ботвы». Для черни непосвященной. Или, что то же самое, – для инфантилов: «“Generation «П»” как зеркало отечественного инфантилизма», – гласит подзаголовок рецензии А. Немзера («Время MN», 1999, 26 марта). А между тем передо мной текст, задавший мне серьезную умственную работу. Каково после этого почувствовать себя ботвой и инфантилом! Прямо-таки невыносимый когнитивный диссонанс! (Излагая в своем давнем качестве «референта» какой уже не помню англоязычный трактат, я перевела это терминологическое сочетание как «познавательный сбой» и гордилась находкой. Впрочем, это были годы, когда, по свидетельству пелевинского романа, даже невинное слово «дизайнер» казалось лишь временно разрешенным. Теперь переводить вообще не принято, и я повстречала на пелевинской странице «когнитивный диссонанс» как милого старого знакомца, вернувшего меня на четверть века назад.) Да, весь текст Пелевина – волапюк. Только не «серых переводов с английского», как тут же добавляет Немзер, а живого, въедливого арго. Что делать, если в очередной раз «панталоны, фрак, жилет – всех этих слов на русском нет», а вещи – просто лезут в глаза…

Так – в газетах. Не то – в Интернете, куда Пелевин забросил отдельные главы романа, прежде чем выпустить его книжкой. Там-то, среди «долгожителей Сети», видимо, и обитают те самые «разновозрастные инфантилы», высмеянные критиком. Роман их всерьез заинтриговал. Не буду касаться существа пяти (!) рецензий, помещенных здесь Антоном Долиным из «Эха Москвы». Они писаны как бы пятью социально-типическими читателями – от восторженного юнца, почитающего в Пелевине гуру, до ретрограда, обличающего автора в рекламных трюках и наживе. Сочти я Пелевина плагиатором (а таковым он и представляется некоторым моим коллегам), я решила бы, что этот пяток откликов сочинил он сам. Но, полагая его человеком умным («Ум не спрячешь ни за каким стёбом», – справедливо замечает один из поселенцев Сети) и писателем в конечном счете серьезным, не думаю, чтобы он рабски скопировал известный жест Дмитрия Галковского. Так или иначе эти рецензии можно бы поместить в конце вагриусовской книжки, как аналогичные помещены в конце «Бесконечного тупика». В остальном эта выдумка меня не заняла, хотя я не прочь узнать, что думает сам Антон Долин.

Но две находки из сетевого улова я все же представлю – они пригодятся.

Андрей Минкевич:

«Язык книги далек от русского литературного настолько же, насколько далек от него современный разговорный язык… это язык яппи (что означает всего лишь YUP, Young Urban Professional, молодого городского профессионала). Иные наслоения смысла на понятие яппи (альтернатива хиппи, бездуховность, карьеризм и проч.) прошу считать недействительными. Например, я являюсь молодым городским профессионалом, но мне симпатичны идеи хиппи, малоинтересны карьера и деньги, зато интересны духовные и религиозные ценности и т. п. Словом, не стреляйте в яппи, среди них могут быть хорошие люди. Среди пользователей российского Интернета яппи около 90 или 99 процентов, так что эти понятия в значительной степени совпадают. Одним словом, это мой язык… Русско-английский язык Пелевина мне много понятней, чем китайско-англо-русский Сорокина… Пелевин достаточно консервативен по сравнению с “авангардистами” от постмодернизма. Для них он динозавр… Он пишет конкретно для меня».

Так я узнала, кто еще вместе со мной не гнушаясь читает Пелевина. Совсем не похожее на меня лицо. (Может быть, сходство скрывается в загадочном «и т. п.»?) Лицо непохожее, но для меня привлекательное. Не хочется думать, что ботва и инфантил. А если без шуток, то сходство кроется в идейном (для кого-то наивном) интересе к написанному Пелевиным. «О чем говорил Че и является ли это голосом автора?» – спрашивает наш яппи. Но и меня больше всего заинтересовало то, что представлено в виде спиритического трактата, надиктованного духом Че Гевары, – самая скучная часть романа, по вердикту газетного большинства. В интернетовских же отзывах я натыкаюсь на мысли, от которых и я собиралась плясать.

Сергей Кузнецов:

«То, что весь окружающий мир оказывается мороком, – мягко скажем, не новая для Пелевина мысль. Но той беспросветности, которой веет от страниц романа, у него встречать раньше почти не приходилось. Впрочем, вот именно что почти – две выложенные в Сеть главы из “Поколения «П»” больше всего напоминают “Омона Ра”, опрокинутого в сегодняшний день. Похоже, что Пелевин написал современный римейк собственной повести (первой, с которой он вошел в “серьезную” литературу): вместо Омона и Овира – Вавилен и Легион, вместо Египта – Вавилон, вместо технологически нищего симулякра коммунистического Союза – компьютерная имитация постсоветской России да и всего политического мира. (Псевдо)научные вставки в текст романа делают его похожим на “Зияющие высоты”, а картина постоянной фальсификации заставляет вспомнить “1984” (…“олигархический консьюмеризм” не может не напомнить об “олигархическом коллективизме”, потайной идеологии оруэлловского ангсоца). Круг замкнулся – через восемь лет после падения советской власти мы опять вернулись к тем книгам, которые прятали от нас пятнадцать лет назад. Пелевин в очередной раз написал современную дистопию».

Дистопия ли, антиутопия – слово найдено. Это и есть тот жанр, который негласно принято считать маргинальным, хотя отдельные его образцы могут пользоваться немалым почетом, «почти как настоящие». Тут-то я понимаю, почему Пелевин для меня, для «не-яппи», автор нешуточный. Мое литературное воспитание началось куда раньше, чем у моих брезгующих Пелевиным коллег, притом началось в условиях «закрытого общества». И пока советская критика всячески распинала модернистские исчадия – Пруста, Джойса и Кафку, а критика «прогрессивная» их реабилитировала вплоть до полного заслонения горизонта, я в автономном плавании втихаря лелеяла кумиров своего полуотроческого чтения – Анатоля Франса с «Островом пингвинов» и Карела Чапека с его «саламандрами». Запретно-тамиздатские «Мы» и «1984» явились потом, но почва для них была уже подготовлена. Горбатого могила исправит: я до сих пор считаю, что эти книги Франса (1908) и Чапека (1936) определяют интеллектуально-литературный климат исчерпанного века не меньше, чем сочинения прославленной тройки П. Д. К.

Конечно же – не стилистический климат, не творчество форм, действительно открывших новые повествовательные возможности. Франс «Острова пингвинов» – не блистательный стилизатор «Таис», не тончайший ироник «Харчевни королевы Гусиные лапы»; изумительный рассказчик и эссеист Чапек – простец в «Войне с саламандрами». Дистопия, как между делом, но справедливо заметил в своих суждениях о Пелевине А. Генис, требует чисто функционального языка, который нами не замечался бы или живо проскакивал внутрь. Это прозрачный язык антиутопий Хаксли и Оруэлла, пригодный для домашней практики студентов-англистов не самых последних курсов. Это визионерско-романтический язык Брэдбери, за пределами избранного жанра прозвучавший бы шаблонной безвкусицей, а в пространстве дистопии послуживший созданию шедевра. «Мы» Замятина как раз стилистически сомнительны, так как к изложению привлечен весь экспрессивный инструментарий, наработанный писателем ранее, но совершенно избыточный для данной задачи; книга справедливо знаменита – вопреки своему слогу. Редко-редко удается тут совместить фирменную интонацию с идейной текстурой; в этом отношении «Лаз» Маканина – бо́льшая удача, чем «Мы».

Тексты Пелевина, с их четырежды руганным, а по мне – отвечающим внутренней задаче языком, спокойно встраиваются в этот ряд великих, значительных и просто приметных сочинений, своими особыми средствами – средствами моделирующего воображения – изъясняющих то, «что с нами происходит». Меня всегда волновала эта область смыслов, я пишу о ней далеко не в первый и, возможно, не в последний раз, это одна из сквозных линий моего литературного бытия. Так что вблизи Пелевина мне было суждено оказаться.

И вот в чем я уверена: он – писатель некоммерческий. (Говорю это с приязнью к коммерческой литературе, умеющей держать планку, подобно Б. Акунину, – но это другое.) Пелевин, сколько бы ни выискивались источники его «коллажей», думает сам, своей головой, и, главное, думает первым делом для себя, а потом уже для нас, для тех, в кого целит. Он пишет памфлет на информационное общество, с коим входим в XXI век, потому что у него накипело, а не потому, что хочет с помощью модной приманки пошустрее сбыть свой товар. Доказать его некоммерциолизованность нелегко – ведь он писатель, имеющий успех вопреки самым суровым предостережениям квалифицированной критики и продающийся на неразборчивых лотках. Да я и не стану слишком рьяно доказывать. Судите сами. Есть эпиграф – симпатичный куплет из песни канадского (как меня просветили) барда, где с полным простодушием сообщается, что автор любит свою страну, но недоволен тем, как она нынче выглядит («I love the country, but I can’t stand the scene»). Есть неподдельная злость на свое поколение как по преимуществу ответственное за эту циническую scene – злость, почему-то понятая в смысле поколенческой апологии. Есть вставной фрагмент, по функции и приемам аналогичный экскурсионным разъяснениям в «Дивном новом мире» Хаксли или справке о принципах ангсоца у Оруэлла и своей напористой тяжелодумностью (не снимаемой бликами пародии) способный оттолкнуть любого потребителя попсы, даже интеллектуальной. Есть, наконец, мелочи, попросту невозможные у писателя, рвущегося «рукопись продать», а не занятого своей досадой и заботой. Ну, например:

«Вообще с трудом верилось, что совсем недавно он», – герой этой истории, – «проводил столько времени в поисках бессмысленных рифм, от которых давно отказалась поэзия рыночных демократий».

Конечно, можно предположить, что я и есть заранее вычисленная адресная мишень этой саркастической выходки, что я – «клюнула». Но не естественней ли подумать, что мы с Пелевиным вот в этом вопросе просто единомышленники? Идеи, которые тебе не по душе, всегда соблазнительно представить в виде коммерческой операции с залежалым товаром. Идеи, которые хоть сколько-то резонируют с твоими собственными, принимаешь за чистую монету и не ищешь никакого подвоха. Поэтому обратимся к спору об идеях.


Итак, Пелевин написал сочинение из ряда тех, что принято называть «алармистскими», а по прежней советской мерке – «романами-предупреждениями». Меня подташнивает от обоих клише: за ними прячется нехитрая мысль о дидактическом назначении и прямом социальном активизме писательского слова, которое на самом деле вряд ли может что-то изменить в ходе вещей, разве что вносит в него некоторую ясность, высвобождая в обществе ресурс свободной воли. Но не могу не заметить, что сейчас наша либеральная публицистика склонна вытравливать малейшие признаки алармизма, видя в них откат гуманитарной интеллигенции к левой, в пределе просоветской и изоляционистской, оппозиционности западным ценностям («лэвэ» – liberal values – на пелевинском жаргоне). Соответственно, Пелевину поставлено на вид, что, обличая «общество потребления», он пускает в ход «откровенно коммунистическую риторику».

Вместе с лучшим, на мой взгляд, газетным обозревателем Максимом Соколовым я тороплюсь напомнить: чтобы прийти к некоторым неприятным выводам насчет практического применения «лэвэ», «вовсе не надо быть параноиком, начитавшимся газеты “Завтра”». Я наткнулась в «Generation “П”» лишь на очень немногие примеры политической риторики:

«По телевизору между тем показывали те же самые хари, от которых всех тошнило последние двадцать лет. Теперь они говорили точь-в-точь то самое, за что раньше сажали других, только были гораздо смелее, тверже и радикальнее. Татарский часто представлял себе Германию сорок шестого года, где доктор Геббельс истерически орет о пропасти, в которую фашизм увлек нацию, бывший комендант Освенцима возглавляет комиссию по отлову нацистских преступников, генералы СС просто и доходчиво говорят о либеральных ценностях, а возглавляет всю лавочку прозревший наконец гауляйтер Восточной Пруссии… Стоило ли менять империю зла на банановую республику зла, которая импортирует бананы из Финляндии».

И еще:

«О русской идее… напоминало только блатное обращеньице “россияне”», всегда казавшееся Татарскому чем-то вроде термина “арестанты”, которым воры в законе открывают свои письменные послания на зону, так называемые “малявы”».

Остро́, но дешево. И наверняка понравится кругу куда более широкому, чем умничающие инфантилы.

Но ум Пелевина по преимуществу занят не политической риторикой, а политической философией, и вещи это разные. Здесь-то, именуя себя (устами все того же канадского барда) «не левым и не правым», он если не точен, то, во всяком случае, небезоснователен. Ибо критика новейшей цивилизации размещает на своем поле неоглядную «смесь одежд и лиц» от несомненно правых (К. Леонтьев, О. Шпенглер) и либеральных консерваторов христианского толка с мерцающими надеждами на «третий путь» (русские «поствеховцы», оказавшиеся в эмиграции, особняком – Питирим Сорокин) до умеренно левых (Эрих Фромм, чьи пассажи из «Иметь или быть» Пелевин фактически воспроизводит в своем вставном трактате, сам, скорей всего, об этом не догадываясь), интенсивно левых (прочая «франкфуртская школа») и радикально левых (Г. Маркузе, контркультурные преемники его «великого отказа» и французские постструктуралисты новейшего разлива). Самое занятное, что все эти умственные несоглашатели разнятся в своих верованиях и рецептах спасения вплоть до полной несовместимости, но подчас очень, очень схожи в своих диагнозах. Поскольку тут – куда денешься – говорят они немалую толику правды.

Пелевин, у которого при полном равнодушии к академической учености хороший нюх на переливы идей, делает сильный ход: вызывающе смешивает лево-правые карты, превращая революционных бандитов – Че Гевару, как раньше Чапаева, – в тоже типичных для XX века «революционеров духа» (хоть Бердяева вспомяните, хоть Кришнамурти). Эта неглупая игра показалась то ли кощунством, то ли коммунистической ностальгией – тем, кто вместе с Пелевиным играть не хочет. Я же – не прочь.

Раз уж мной произнесено слово «игра», отклонюсь ненадолго от главной своей философической задачи и скажу кое-что о правилах этой игры. Андрей Немзер находит пелевинскую фабулу неуклюжим сочленением двух жанровых побегов волшебной сказки – романа посвящения и романа карьеры. Оно, может быть, и так, но, думаю, вспомнить о плутовском романе было бы тут еще уместней. Центральное лицо, Вавилен Татарский, циник с рассасывающимися рудиментами идеализма, совершает свой «путь наверх» по подсказке некоего социального рока, будучи при этом не более героем и не более негодяем, чем, скажем, Ласарильо с Тормеса или авантюрист Феликс Круль.[25] Этот путь наверх символизирован восхождением на пресловутую вавилонскую башню и вообще мистифицирован в виде пастиша из шумеро-аккадской (местами – иранской) мифологии и психоделических «глюков».[26] Фабула плутовского романа как раз органически предполагает «нанизывание» эпизодов, за кое Пелевин зряшно руган, и не в нем беда повествования, а в том, что психоделическая мишура выписана с унылой дотошностью, понуждающей предположить педантичный отчет о результатах собственных опытов (в сравнении с прежними вещами Пелевина – явный проигрыш).

Свободно дробящаяся композиция позволяет вставлять множество остроумных реприз, поощрительно отмечаемых даже недоброжелателями. Вроде того что: «Антирусский заговор, безусловно, существует – проблема только в том, что в нем участвует все взрослое население России».

Или: «… основной экономический закон постсоциалистической формации: первоначальное накопление капитала является в ней также и окончательным».

Или изобретение «монетаристического минимализма» – модного направления в дизайне: вместо художественных полотен (чего на них пялиться!) выставляются документы об их приобретении и их цене – сценка сочинена отменно.

Меня же больше привлекают не эти «приколы», а острое чувство знаковости окружающего нас барахла – своеобразная семиотика вещей, свидетельство социальной сориентированности автора в современной ярмарке тщеславия. Вот наше прошлое, при взгляде на которое Татарский решает переменить участь: «… среди развала разноцветных турецких поделок стояла пара обуви несомненно отечественного производства… Это были остроносые ботинки на высоких каблуках, сделанные из хорошей кожи. Желто-рыжего цвета, простроченные голубой ниткой и украшенные большими золотыми пряжками в виде арф… они явственно воплощали в себе то, что один пьяненький преподаватель советской литературы… называл “наш гештальт”».

Особенно памятна хорошая кожа. А вот наше настоящее: «… черная униформа охраны била наотмашь: дизайнер… гениально соединил в ней эстетику зондеркоманды СС, мотивы фильмов-антиутопий о тоталитарном обществе будущего и ностальгические темы гей-моды времен Фредди Меркьюри. Подбитые ватой плечи, глубокий вырез на груди и раблезианский гульфик…»

Когда же я наткнулась в книжке Пелевина на описание рекламного плаката с поэтом Тютчевым и слоганом:

«Umom Rossiyu nye ponyat, v Rossiyu mojno tolko vyerit. “Smirnoff ”», —

и тут же, выйдя за порог, приобрела целлофановую сумку с надписью «You don’t get Russia with your mind», – я сочла автора «Generation “П”» прямо-таки ясновидцем нынешнего «стиля жизни».

Но все это, конечно, пестрый сор. А важно вот что. Схема и набор амплуа плутовского романа позволили Пелевину сломать основную модель прежних, антитоталитарных дистопий, у истоков которых стояла Поэма о великом инквизиторе. В центре их (и у Замятина, и у Хаксли, и у Оруэлла, и у Брэдбери – да и у самого Пелевина в «Омоне Ра») была непременная очная ставка прозревающего героя, носителя человечности, с главным идеологом неприемлемого мира, держащим руку на пульте управления. В новом романе нет ни такого героя (вместо него – пикаро), ни такого верховного жреца, ни такого центрального пульта. Не лишенный остаточного бескорыстного любопытства Татарский по ходу всего сюжета робко выспрашивает у кого ни попадя: «кто и куда вовлекает» обывателя-потребителя, «ведь не могут за бабками стоять просто бабки», «а на что тогда все опирается?» – и даже получив четкий вариант ответа: «миром правит не “кто”, а “что”», подкрепленный угрозой насчет нежелательности дальнейшей задумчивости, не унимается: «Но какая же гадина написала этот сценарий?» Но и самые высокопоставленные повара искренне не ведают, кто заварил всю кашу. Не великий инквизитор, а великий Никто – в соответствии с новой эпохой открытого общества. Кажется, в книжке Льва Кассиля ребенок, услышав куплеты Мефистофеля («Сатана там правит бал»), вообразил, что есть такая персона: Сатанатам. Посчитаем и мы, что развернутой у Пелевина панорамой управляет этот как бы не существующий Сатанатам!

Я позволила себе прибегнуть к более чем привычной эмблематике, потому что Пелевин, к моему удивлению, позволяет себе то же самое. Он потому именно ухватился за месопотамскую мифологию, что она сопряжена в библейско-христианской памяти с «мерзостью моавитской», «мерзостью сидонской» (Астартой-Иштар, преобразованной Пелевиным в божество Рекламы), с «тофетом» в долине Енном, местом человеческих жертвоприношений, впоследствии – «геенной» для сжигания мусора. Телец златой, правда, не задействован, но это неспроста: в мире виртуальных денег золото уже не играет прежней роли. Сочинитель живо ощущает старославянскую синонимию слов «потребление» – «истребление» и извлекает из нее нужные ему смыслы.

Все это без усилий укладывается в старый европейский гуманизм на иудео-христианской подкладке, до сих пор пытающийся сохранить за economic man, человеком экономическим, моральное измерение (того же хотел ведь сам автор термина Адам Смит) и время от времени напоминающий, что служить мамоне все-таки грешно.

Где же буддизм, спросите вы, где начинка и витрина пелевинской идеологии? На первый взгляд, верность учению присутствует в романе чисто номинально, в виде церемониального поклона «великому борцу за освобождение человечества Сиддхартхе Гаутаме» и нескольких беглых оговорок насчет снящегося нам мира и перспективы пробуждения. Все это нисколько не влияет на ход мысли в означенном традиционно-европейском русле (вплоть до патетических слов о «человеческом существе с безграничными возможностями и природным правом на свободу»), однако же, как увидим, повлияет на конечный результат.

Но пора наконец обратиться к надиктованному из загробья трактату по «экономической метафизике» наступившего «темного века» – главному, что собрался сказать Пелевин.

«Речь идет о самом существенном психическом феномене конца второго тысячелетия, – предупреждает через своего медиума автор. – И связано это прежде всего с той ролью, которую в жизни человека стали играть так называемые визуально-психические генераторы, или объекты второго рода».

Так на пародийно-сциентистском жаргоне поименован всего лишь… телевизор. Но через феноменологические операции с телевизором Пелевину удалось вывести привычную критику общества потребления, можно сказать, на финишную прямую.

Приведем слова Гениса из его отзыва о романе («Общая газета», 1999, № 16) – «об универсальной для современной культуры проблеме исчезнувшей реальности». (Не странно ли: каких-нибудь семь лет назад Александр Генис в эссе «Вид из окна» от души радовался тому, что в нынешнем социуме никто не озабочен поисками этой самой реальности и все зажили припеваючи в поверхностном мире феноменов, – а я тогда с ним спорила. Теперь – спохватился!) Так вот, Пелевин придал этому «концу реальности» конкретное экономическое измерение, показав, что кругооборот товаров и денег стал отныне эффективен только в пространстве ирреальности, которое он сам же для себя организует.

Тема манипуляции человеческим сознанием – неизбывная тема классических дистопий. Чтобы создать идеальное общество каннибальского типа, нужно изнасиловать человеческую природу, а она ну никак не поддается. («Человека можно испортить, но переделать его нельзя», – писали мы с Р. Гальцевой в статье с соответствующим названием: «Помеха – человек».) По предположению Пелевина, человек наконец – тихо-мирно – перестал быть помехой. Его просто не стало. Из homo sapiens он превратился в homo zapiens, человека переключаемого (от англ. zapping – переключение телевизора с одной программы на другую). Превратился в виртуального «субъекта второго рода», верней, в бессубъектное состояние, регулируемое телеоператором.

В прежних дистопиях (не исключая «451° по Фаренгейту» – пионера критики консумеризма) роковую роль в порче человека и подгонке его к прокрустову ложу утопических проектов играло непременное полицейское и телесное насилие: изощренная цензура, пытки, лоботомия, генная хирургия, психофармацея (в последнем особую изобретательность развила фантазия Станислава Лема). И посегодня зазывные еженедельники пестрят слухами о секретном психотронном оружии и проч. Притом эти жуткие манипуляции не увязывались с ежедневной рыночной рутиной, а числились по линии военных ведомств и тотальных идеологий. И тут, пока мы, обыватели, в конспирологическом угаре ждали пришествия врача-палача, Пелевин с кривой усмешкой объявил, что уже «случилось страшное».

«Телевизор превращается в пульт дистанционного управления телезрителем… Положение современного человека не просто плачевно – оно, можно сказать, отсутствует… это просто остаточное свечение люминофора уснувшей души…»

Преувеличение? Само собой. Любая дистопия строится на доведении тренда до логического упора – упора в абсурд. Но такое ли уж преувеличение? Могло же утвердиться в наше время понятие «информационная война» во всем угрожающем объеме. Это когда человек в Белграде и человек на Западе пребывают в двух разных телереальностях и одна стоит другой. Не два разных взгляда на происходящее, а именно две реальности (две управляемые ирреальности)! Через четверть века после «справедливой» (пусть немцы расплачиваются за людоеда Гитлера!) бомбардировки Дрездена Курт Воннегут написал скорбную «Бойню номер пять». Через четверть века после нынешних военных событий вынырнет ли избегнувший управляемости свидетель?

Но при чем тут экономика – «псевдонаука, рассматривающая иллюзорные отношения субъектов первого и второго рода в связи с галлюцинаторным процессом их воображаемого обогащения», – как в сердцах формулирует крутой комманданте Че?

Экономический организм, объясняют нам, должен омываться деньгами, как кровью и лимфой. Каждая человеческая особь – невольная клетка этого организма, гигантского «бессмысленного полипа», по Че – Пелевину. Зовется же полип ORANUS’ом, так как оральное поглощение (доход) и анальное выделение (трата) денег исчерпывают физиологию всех его составляющих. Как видим, не «дух, полный разума и воли», а опять же – великий Никто. Но наступает стадия, когда обменные процессы в оранусе стопорятся (то ли у особи-клетки всего оказывается в достатке, то ли ею овладевает скупость – страсть к омертвлению накопленного, то ли смутно вспоминается, что «не хлебом единым…»). Тут-то возникает потребность в подстегивании, и у полипа зарождается примитивная нервная система, стимулирующая обмен денежного вещества, – телекоммуникации. Телеобразы удачливого приобретательства (оральные импульсы) и престижного расточительства (анальные импульсы) заставляют «субъекта второго рода» вертеться в беличьем колесе экономического кровообращения. Но поскольку человек по природе своей гораздо выше закрепляемой за ним функции экономической клетки («Себя забывший и забытый бог» – Владимир Соловьев), нужен еще третий, «вытесняющий импульс, блокирующий все тонкие психические процессы, не связанные прямо с движением денег», – своего рода глушилка, создающая помехи на пути позывных высшего порядка.

Любая телепередача, по Пелевину, испускает все три импульса, обкатывая реципиента до поглотительно-выделительного состояния, – иначе телевидение выпало бы из экономических взаимосвязей, и кто бы за него стал платить? Другими словами, скрытая реклама – обязательный пропуск для телекартинки, независимо от тематики (этикетка на пачке сигарет политика важней его слов). Но только прямая Реклама – чистый структурный тип самозамыкающегося процесса, потребного оранусу. Хотим «выглядеть» – нужно купить – хотим купить – нужно заработать – хотим заработать – нужно «выглядеть» (победителем) и т. д. Поэтому именно рекламный бизнес ведет к вершине вавилонской башни, где рисуются и стираются политические марионетки и где Сатанатам правит бал. Поэтому именно он, этот бизнес, «рождает все посредственное многообразие современной культуры» – отличная постлеонтьевская формула!

Вот, собственно, и все. Остальное в романе Пелевина не столь существенно, включая сюжет с анимационными ипостасями современных политиков (у этих «двойников» вообще не оказывается подлинников) – мотив, действительно использованный Львом Гурским, и не только в «Перемене мест», как уже кто-то заметил, но и в «Спасти президента». (Однако когда мы гадаем перед экраном: вот этот персонаж в новостной передаче – он из сего дня или из архива телеканала, мы ведь не Гурского начитались, а самой жизни нахлебались.)

Но вернемся назад. Что здесь все-таки нового в сравнении с хиппианско-маркузианскими воплями насчет «репрессивного общества», имеющими тридцати-сорокалетнюю давность? Неужто только злободневный российский антураж, некие гротескные аномалии нашего «рынка»? Нет, здесь кончиком фантазийного пера схвачена эпохальная черта, которую только-только нащупывают основательные аналитики. Фундамент экономических массивов расположился над пропастью небытия, зиждется на иллюзорных мотивациях, поскольку агенты экономического действия потеряли контакт с реальностью; они больше не решают и даже не догадываются, что им на самом деле нужно. Все это так похоже на актуальные разработки самой недавней поры: на размышления А. Неклессы над феноменом «казино-капитализма» («Знамя», 1998, № 1), на замечательный социофилософский памфлет Т. Чередниченко «“Время – деньги” как культурный принцип» («Новый мир», 1997, № 7; ср. у Пелевина: «Виртуальный бизнес… это бизнес, в котором основными товарами являются пространство и время»), что нельзя не подивиться пелевинской интуиции. Она выводит на передовую линию.

А в то же время – вгоняет в замкнутый круг.

«Даже возникающая иллюзия критической оценки происходящего на экране является частью индуцированного психического процесса».

«… это новая рекламная технология, отражающая реакцию рыночных механизмов на сгущающееся человеческое отвращение к рыночным механизмам… Она глубоко антирыночна по форме и поэтому обещает быть крайне рыночной по содержанию».

«… ничто не продается так хорошо, как грамотно расфасованный и политически корректный бунт против мира, где царит политкорректность и все расфасовано для продажи».

Деться некуда. Человек переключаемый бессилен завладеть переключателем и даже – выключателем. Он окутан непроглядным мороком.

Дело, однако, в том, что проблема «конца реальности» несводима к чисто социальным фактам манипуляции сознанием людей. Это проблема онтологическая. Буддийские вкусы Пелевина не позволяют ему поверить или хотя бы предположить, что реальность гарантирована человеку свыше, что бытийность обеспечена Творцом бытия и пути к ней никогда не будут перекрыты абсолютно. Грань между относительно иллюзорным миром (майей) и абсолютно иллюзорным телемиром, грань, которую пытается провести присягнувший Гаутаме Пелевин, настолько тонка, что, право же, о разнице между тем и другим не стоило беспокоиться. Не стоило предаваться сатирическому гневу. Пробужденный равно свободен от марева и первого и второго порядка.

Другое дело: признать, что мир – существует. Тогда утрата его венцом творения, человеком, падение в истребительный огонь мнимостей, о чем так красочно поведал Пелевин, – тревожный цивилизационный тупик, обман, из которого императивным образом велено выбираться и поодиночке, и сообща. Раскусить обман можно, только сравнив его с безобманностью.

Наевшемуся мухоморов, окосевшему Татарскому кажется, что его мысли и видения равноправны «с вечерним лесом, по которому он идет. Разница была в том, что лес был мыслью, которую он при всем желании не мог перестать думать».

Вот именно. Этот лес придуман не Татарским. Этот мир придуман не нами. И в этом первый залог спасения.

P. S. Одновременно с «Generation “П”» я прочитала в № 2 «Постскриптума» за 1998 год повесть Бориса Евсеева «Юрод». Прочитала потому, что ее щедро похвалил в «Дружбе народов» (1999, № 4) Павел Басинский, критик, мнения которого мне небезразличны (хотя насчет Пелевина мы разошлись дальше некуда). Повесть мне, по чести сказать, не понравилась. Главным образом – из-за языка: экспрессионистские издержки замятинского «Мы», о которых говорилось выше, воспроизведены на посредственном уровне. Когда я читаю: «Стрепет широких и мощных крыл явственно выломился из вечернего сумрака…» – или: «… рвать зубами желтое сухое мясо злободневных, газетных мыслишек», – я с тоской вспоминаю «серый» язык Пелевина.

Но самое знаменательное: «Юрод» тоже оказался фантасмагорической дистопией. И тоже про конец, верней, про насильственное отъятие реальности. Тут, правда, все по старым лекалам: истязатель-психиатр («великий инквизитор»), он же идеолог заговора против России, наводняющий ее безумцами со своего медицинского конвейера; противящийся ему диссидент-правдоискатель; промывка и вышибание мозгов лекарственной химией; погоня за нонконформистом чудовищного петуха-мутанта (вместо знаменитого механического пса у Брэдбери) и чудесное спасение (в стенах монастыря, но благодаря твердой руке милиционера).

Басинскому же понравилась мысль: чтобы противостоять массированному отрыву от реальных, богоданных основ жизни (по Пелевину – «опыту коллективного небытия»), нужно выскочить вовне, стать, как это давно повелось на Руси, юродивым.

«Имморализмом, чудовищными на первый взгляд поступками крушить гадкое денежное сцепление обстоятельств! Рвать, крушить, не боясь под личиной юродства ничего». «Имморализм юрода – теснит ханжескую, мелочную и уродскую “моральность”. Попирает стяжательство и гордыню, ростовщичество и наглую рекламу, его выхваляющую».

Это мысли героя повести. Я – не против. Только вот представленные образцы «юродивых» деяний: поношение чинного монашка, у которого под рясой оказывается припрятана похабная картинка, разгром современного блудилища – дискотеки, – кажутся мне книжно-газетными придумками с невыносимым градусом банальности, а пустословная риторика насчет «денежного сцепления обстоятельств» – пригодной разве что для напророченной кем-то передачи «Завтречко».

Но тут мне пришло в голову: а что, если поискать современного юродивого с «чудовищными на первый взгляд поступками» не у стен монастыря, как это делает Борис Евсеев, а в каком-нибудь непотребном месте, скажем, в среде успешливых «криэйторов»? На то ведь и парадоксальность феномена юродства. А что, если Виктор Пелевин – юродивый эпохи «лэвэ», тот, какого мы заслужили?

Юродивому пристало нарушать социальные нормы (обидная игра с фамилиями реальных людей) и даже порой сквернословить (увы!). Юродивому пристало иметь простодушных, чтобы не сказать сильнее, поклонников, а от благоразумных сограждан принимать поношения. (И действительно, респектабельная критика всерьез, даже если и осудительно, копается в многотомных сочинениях Вик. Ерофеева и В. Сорокина, – но Пелевина выталкивает как чужака, подозревая в его поведенческой стратегии сплошное жульничество.) Юродивому пристало утверждать некие ценности в оболочке кощунства (так, надругательством над чувствами христиан сочтена была сцена, где перепуганный, всхлипывающий Татарский пытается угодить своим профессионализмом небесам: «позиционировать Господа» в клипе о храме Христа Спасителя, – а между тем в ней, этой сцене, автор прекрасно справился с процедурой изгнания торгующих из храма). Наконец, юродивому пристало выкрикивать правду, такую, которая глаза колет. Что, по-моему, и берется делать Виктор Пелевин своим последним романом.

Конечно, не Христа ради он юродивый. Но, как говорит безумная Офелия: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать».

Свято место правее Чубайса?

Считал и считаю, что государство должно быть выше бизнеса, что никто, даже крупный капитал, не должен расставлять министров, диктовать правительству.

Анатолий Чубайс, из интервью 1999 года

Еще одна цитата – со страницы «Известий» (от 3 сентября того же года): «… самая серьезная проблема для России сегодня – это отсутствие государства» (мнение главного редактора газеты с вполне либеральной репутацией). Вероятно, и с теми и с этими словами вчуже согласится Юлия Латынина, публицист, экономический аналитик и романист. Но именно – вчуже: зачем тосковать по тому, чего нет и, видно, уже не будет? Не лучше ли определить отсутствующему институту хоть какую замену, ту, что наклевывается в реальности? Впрочем, обо всем по порядку.

На нашем коммуникационном поле время от времени появляются яркие публичные фигуры, для кого разные там союзы правых сил – просто ни рыба ни мясо с розовым отливом по краям. В политическом телемире таков Михаил Леонтьев, сумевший внести в жесткую аналитику артистический элемент. «Однако забавно», – думал зритель-слушатель, даже когда тележурналист слегка завирался или по долгу службы солидаровался с Александром Глебовичем Невзоровым. На печатной территории (наряду с телевизионной) такова Юлия Латынина с ее обширным гуманитарным образованием и феноменальным «компьютерным» умом, автор экономико-социально-паракриминальных репортажей, в погоне за которыми она изъездила полстраны. А также сочинительница вереницы провокативно-инструктивных романов, написанных в разной манере и частично под псевдонимом «Евгений Климович» (тайны из своего тождества Климовичу она не делает).

Почему – «инструктивных»? Потому что в книжках этих повествование, будь оно изысканно-стилизованным или вульгарно-зазывным, всегда подчинено пропаганде определенных взглядов. Так было, когда Латынина писала «элитарным» слогом – в духе античного романа или дальневосточной старины (все вроде просто и ясно, фраза лаконичная, интонация энергичная, а на деле – ажурно-тонко и требует от читателя ума и еще ума). Так было, когда, став лихим Евгением, она придумывала сюжеты об обаятельном бандите. Так оказалось и нынче, когда, не распрощавшись с «климовичевской» стилистикой, но расставшись с чужим именем, она выпустила «Охоту на изюбря» (М.; СПб., 1999, серия «Русский проект»). В аннотации сказано, что книга «имеет все шансы стать национальным бестселлером». Осуществились ли шансы, пусть судят исследователи книжного рынка, но слово «национальный» зацепляет внимание своей незряшностью: к многажды искомой «национальной идее» роман и вправду прикосновенен.

Обращение к «низовым» литературным жанрам, как все знают, свойственно утопистам и идеологам. Школьницей средних классов я открыла только что купленную, никем мне еще не объясненную книжку «Н. Г. Чернышевский. “Что делать?”. Роман» и, увидев названия глав: «Дурак», «Первое следствие дурацкого дела», – погрузилась в чтение (до этого хорошо шел «Лунный камень» Уилки Коллинза). Не скажу, чтобы роман меня «перепахал», но кое-что запало надолго и не без пользы…

Юлия Латынина тоже немного претендует на то, чтобы своим триллером нас «перепахать». Утопистка она или, напротив, наиреалистичнейший из социальных диагностов, ответить не берусь. Что-то соблазняет довериться ее логике, а что-то крупно настораживает. Для меня достаточно нащупать нервный узел, а дальше – электорат пусть сам разбирается. Так что побредем «по ходу текста», щепетильно избегая пересказа фабулы, что было бы подлостью по отношению к еще не прочитавшим пятисотстраничный и тем не менее стремительный боевик.

… А между тем если нас (меня) интересуют исключительно социальные роли и их оценка, так сказать, в авторских баллах, то обращение к роману «Охота на изюбря» – избыточная процедура. Все вроде бы можно узнать из любого аналитического репортажа Латыниной, а роман привлечь разве что для дополнительной иллюстрации ума холодных наблюдений.

Скажем, описывает она борьбу финансово-промышленных группировок за обладание Качканарским горно-обогатительным комбинатом в Свердловской области («Известия», 1999, 20 августа; статья «Акционер, ОМОН и паяльник» – в сущности, конспект еще одного триллера). Умозаключение мимоходом: «Проницательный читатель, наверное, обратил внимание на одну отрадную черту этой истории. В ней действуют люди, которым нанять киллера – все равно что выпить воды. И тем не менее они нанимают не киллеров, а правоохранительные органы, поскольку это значительно экономней. Отсюда можно сделать вывод, что дешевизна услуг российских правоохранительных органов сильно способствует снижению числа заказных убийств».

То же самое вы обнаружите и в «Охоте на изюбря» (там даже глава есть: «Об особенностях приватизации силовых структур») – но только все будет еще увлекательней: со стрельбой, погонями и штурмом одной хорошо укрепленной дачки.

Окончательный итог статьи – вслед сообщению, что производственные дела на Качканарском комбинате нынче идут неплохо:

«По возвращении с Урала я рассказала биографию ГОКа одному из своих интеллигентных друзей, и он пришел в ужас: “Да это же упыри какие-то, они всем поотрывали головы, и это, по-твоему, хорошо? Только потому, что у них завод работает, а у других нет?..” Печально, но это именно так. Феодализация российской экономики достигла такой степени, что <…> российские предприниматели, как и средневековые бароны, [не способны] на элементарную законопослушность. Когда тушат пожар – не смотрят, чиста ли вода. Единственным маяком в стране распадающейся морали может служить эффективность хозяина. Ворует хозяин для завода или у завода – вот и все критерии… Это история зарождения предельно жестоких и предельно эффективных собственников. Что поделать – в полной темноте и трассирующая очередь сойдет за луч света».

(Ну прямо «Мэри Глостер»! – есть у Редьярда Киплинга такая гениальная, по-моему, баллада о «жестоком и эффективном собственнике» эпохи индустриальной революции.)

Тема неизбежной и по-своему продуктивной экономической феодализации современной России у Латыниной – давняя и заветная. Еще в романе «Бандит» и его продолжениях она наводила на мысль о сходстве рэкетирского налогообложения с той данью, что платили крестьяне своим высокородным защитникам в средневековой Японии («Семь самураев» – кто не помнит?). А сравнение гендиректора градообразующего предприятия с ханом, князем или герцогом не сходит у нее с уст: сюзерен это, а не преступник, хотя готов преступить любое законоположение. «Это государство у нас преступное и заставляет бизнесмена, чтобы выжить, нарушать закон» («Скандал в благородной прачечной» – «Известия», 1999, 9 сентября).

Вот и герой нового латынинского романа – сибиряк Вячеслав Извольский, он же хан ахтарский, владыка одного из крупнейших в стране и мире металлургических комбинатов[27] – ввязывается в схватку… с кем? Тут-то понимаешь жест Юлии Латыниной, подписавшей вполне «климовичевский» по манере роман своим настоящим именем. Ведь положительному, условно говоря, герою (кому, вопреки всем грехам, сочувствует автор и чьей гибели, по законам жанра, не может хотеть читатель) противостоит не какая-нибудь «долголаптевская» братва, а все государство с обеими его ветвями и сучками власти (могущественная депутатская фракция «левых», предатель-губернатор, спецслужбы, налоговая полиция, арбитражный суд, доверенные банки с их всесилием) – все, все навалились на единственную производительную ячейку общества. При таком-то раскладе идейно ответственный автор, взявшийся к тому же исчерпывающе растолковать «как устроена российская экономика», просто не может себе позволить выступить под чужим именем – он отважно поднимает забрало.

По ходу затяжной позиционной войны, перемежающейся фронтальными столкновениями и рукопашными стычками (не счесть убитых, перебежчиков, и серьезно ранен сам главнокомандующий), Извольский, рука об руку с автором, декларирует свою позицию. Он убежден, «что его действия приносят выгоду не только комбинату, но и России», что сепаратист – вовсе не он, по принципу необходимой обороны добивающийся экономического суверенитета (даже местная АЭС должна отойти к нему в собственность), а губернаторы, ненавидящие Москву, хотя легко подкупаемые московскими банками.

Вообще говоря, грандиозная дуэль происходит между финансовым (в определенном смысле виртуальным) и производственным (во всех смыслах реальным) капиталом. Государство – не более чем оруженосец банкиров, инвестирующих, подобно своим собратьям в средневековой Италии, деньги не в производство, а во власть; оно – пособник противника, а не сам противник. Вот легко узнаваемый портрет финансового олигарха, по совместительству высокого чиновника: «Этот человек воплощал в себе все, что ненавидел Извольский: федеральную власть, используемую как высокодоходный финансовый инструмент, близость к Кремлю, абсолютную бессовестность и редкое умение осуществлять многоходовые комбинации, в процессе которых стратегические интересы страны преобразовывались в финансовые интересы автора комбинации».

Извольский изъясняется четко: «Я не банкир. И вообще я не люблю банки… Я производственник. У меня карманные банки. А банкир – это у которого карманные заводы». И еще – в сторону антагониста: «Вы просто пауки… вы высасываете завод, как муху, и ползете дальше. Вам каждый год нужна новая муха, у вас такой способ питания».

«Феодал» Извольский настоящий патриот единой и неделимой – просто потому, что, как Дантон (или кто там?) не мог унести Францию на подошвах своих башмаков, так и он на тех же подошвах не сумеет унести из России свое достояние. «… Рано или поздно человек должен выбирать, что он хочет. Заработать денег и уехать на Гавайи или жить в России… Если ты хочешь работать в России, то ты и деньги везешь в Россию… они же работать должны, деньги… Банк и предприятие по-разному устроены. Что такое деньги банка? Это просто записи на счетах. Они сейчас здесь, через минуту – в Америке, через две минуты на Кипре… Дунул – и все, бабки улетели в оффшор. А предприятие так не может. У него основные фонды. Я домну при всем желании на корреспондентский счет не переведу и через спутник на Багамы не сброшу».

Такая вот созидательная и полезная отечеству позиция. Но именно она в нынешнем отечестве оказывается не просто маловостребованной – смертельно опасной! В момент решающего тет-а-тета неприятель, заходясь ором, открывает карты: «Вы… вы пошли против общественного строя страны, ясно? В этой стране правящий класс – банки!.. Мы можем все! Нам нужен такой-то курс рубля – и правительство держит этот курс рубля!.. И это делают три разных правительства, которые друг друга терпеть не могут! Потому что это уже не вопрос правительства, а вопрос сохранения правящего класса».

Однако Извольский и не силится идти против «правящего класса» («Мы построили вполне средневековую экономику. Извини, но я не могу бороться с общественно-политической формацией. Я не революционер. Я директор») – он стремится обойти его с флангов. Если государственные законы – не более чем классовый инструмент (так когда-то и натаскивали нас по истмату), то некое подобие общественного договора теплится лишь в жизни «по понятиям». Ахтарский комбинат – это одна огромная «крыша», где воры, бандиты и махинаторы, тем или иным закулисным способом превращенные в гвардейцев сюзерена, уже не воруют, не убивают и не расхищают, а охраняют пасомую территорию. Остров спокойствия, комбинат «вписывался в структуру существующих понятий и окрестными ворами воспринимался как еще одно, равновеликое им формирование».

Конечно, такого рода благоденствие достигается с помощью грязных технологий. (С подчеркнутой невозмутимостью описывая пытки и истязания, которым подвергают люди Извольского пленников из враждебного войска, Латынина как бы идет по стопам Владимира Тучкова, автора иронического цикла «Смерть приходит по Интернету. Описание девяти безнаказанных преступлений, которые были тайно совершены в домах новых русских банкиров», – но если у того подобные эпизоды – стилизация чужих представлений, «концепт», то веселая крутость романистки подсвечена немного по-другому: дескать, что поделаешь, такова жизнь.) И к тому же достигается оно, это благоденствие, при условии равнодушного отсечения всех тех градов, весей и судеб с их болями и нуждами, кому не подфартило попасть под спасительную «крышу». Как водится в русском романе, возлюбленная Извольского Ирина выступает в функции его небестревожной совести и при всяком очередном извержении грязи тормошит недоуменными вопросами: ну можно ли так? Но каждый раз его экономически фундированные ответы понуждают совесть-Ирину замолкнуть.

«– А спрашивать не надо, – усмехнулся Извольский. – Надо верить. Ты мне веришь?

Ирина посмотрела на лежащего перед ней человека. Что она, в конце концов, знала о нем? Что он стал владельцем 75-процентного пакета акций завода и вряд ли способ, к которому он прибег, сильно отличался от того, к которому прибег [банк] “Ивеко”? Что он знал, сколько стоит в России все – уголь, стальной прокат, зам. губернатора, федеральный депутат и вице-премьер? Что он даже на больничной койке не переставал единолично командовать предприятием и городом с населением в двести тысяч человек? Что две недели назад… хулиганы сломали… челюсть заместителю генерального директора “Сужэнерго” и что это не могло бы произойти… без первоначального приказа Сляба?[28]

– Я тебе верю, – тихо сказала Ирина».

Ох, недаром мне уже приходил на ум Чернышевский! Помните второй сон Веры Павловны? (Все больше помнят четвертый, но и второй любопытен.) Там трактуется о двух видах грязи: здоровой, «чистой» – и гнилой, «фантастической». У автора «Что делать?» здоровая грязь – это труженики, пусть темные, корыстные, неразборчивые; ну, а гнилая грязь – паразиты, оторванные от положительной деятельности. У Латыниной, в сущности, то же самое: «здоровая» грязь производственника – и «фантастическая» грязь банкира. Самое занятное в этой последней диспозиции – крайний, можно сказать, мистический, материализм. Уверенность в том, что грязь, поелику – здоровая, может принести высокоорганизованные плоды путем их самозарождения, без засева идеальным семенем.

В биологии концепцию самозарождения похоронил Луи Пастер, который, будучи «фидеистом», наперед предположил, что из ничего и выйдет ничего, что из хлама мышь, а из прокисшего бульона микроб не вылупится, – и доказал это опытным путем. Я понимаю, что с выводами относительно общественной жизни надо быть осторожней, опасаясь простых аналогий, – столько там наворочено мотиваций и разнонаправленных человеческих воль. И я склонна доверять каждому экономическому тезису и каждому социальному наблюдению Латыниной-журналистки, повидавшей и узнавшей в этой области в сто раз больше моего (пусть даже эти тезисы и наблюдения в известной мере совпадают с говорухинской мифологемой «великой криминальной революции», – в таких вопросах лучше обходиться без лицеприятия). Но если вернуться к роману, то в нем могут обнаружиться не учтенные очерковой диагностикой самосвидетельства.

Весьма философичный писатель и вместе с тем мастер напряженного сюжета Роберт Пенн Уоррен замечает: «В каком-то смысле <…> писательское дело – экспериментальное, в нем выясняются пределы возможного… Эксперимент, как принято его определять, – это вопрос, поставленный природе, что справедливо и в применении к серьезной литературной работе. <…> Писатель не работает дедуктивно <…> он пытается отыскать ценности в процессе проб и ошибок… Весь этот процесс – один длительный эксперимент над ценностями».

Конечно, «серьезной литературной работой» роман «Охота на изюбря» может быть сочтен, только исходя из глубочайшей серьезности его внелитературной проблематики. Рука романистки летала по клавиатуре, опережая мысленное слово – не выбирая выражений и подчас путая имена. «Жалости по всей этой сказке не было»; «он часто не ночевал дома ночью»; «напоминал медведя, поднявшегося на задние лапки»; «некоронованный диктатор» (как будто диктаторов непременно коронуют) – и много, много тому подобного. Заодно продемонстрировано уменье ботать по фене – в пределах нынешнего книжного этикета (следак, винтарь, ментовка, непонятка, хвост пружит, влетел в блудняк, крутое кидалово, развели втемную, шлифуй базар и проч., и проч.). И приправлено постельными (теми, что по-нынешнему именуются «эротическими») сценами, как бы списанными с инструкции для сочинителей верняков, – где-то же должны существовать такие инструкции, как в старину письмовники? Все это уравновешивается, однако, отличным «саспенсом» (например, в главе «Правила игры без правил»); толстенный роман будет проглочен и теми, кто не слишком задумается над вложенными в него откровениями о нашем общественном строе.

Между тем роман есть роман. То есть «эксперимент над ценностями» и выяснение «пределов возможного». И этот роман, как и всякий другой, – тоже воображаемый полигон для проверки авторских наблюдений над жизнью. Результаты проверки могут не совпасть с предварительными данными.

Тут пора сказать, что кроме показательного Извольского – последней надежды Латыниной-экономиста – в романе есть еще один ведущий герой: бывший следователь, а ныне начальник службы безопасности Ахтарского комбината Денис Черяга. Он перекочевал из предыдущей книги (формально «Охота на изюбря» – вторая часть дилогии), где и рассказана история его превращения из убогого государственного служащего в могущественного «визиря» при ахтарском хане. В рецензии «Литературной газеты» он с иронией назван порядочным человеком – таким, который продается всего один раз. Несправедливо. Черяга – порядочный человек, потому что он не продается: он вверяется позитивной творческой силе. И если при этом на него сыплются еще и житейские блага, то это лишь добавка к нравственному удовлетворению и понятное вознаграждение за страшный риск новой службы. Другими словами, Черяга порядочный человек, потому что он человек идейный. И сколько ни пытается автор Черягу очернить (невольный каламбур…) – его форсированной беспощадностью или охотно покупаемыми услугами проституток, – все равно ни здоровой, ни гнилой грязью не замазать ангелоподобной сути романтического, если не соцреалистического, персонажа. Вот – мотивы: «… Денис понял, что Москвы больше нет. Страна распалась на феодальные княжества… не было в России нигде безличного закона, а была только личная преданность вассала сеньору, и нельзя было служить несуществующему закону, а можно было только выбрать, кому ты будешь служить: Салтычихе или Демидовым».

По идейным побуждениям Черяга выбирает «Демидовых» – в лице Извольского.

Термины вассалитета естественны в устах Латыниной, рисующей абрис нашей «средневековой экономики»: скажем, некие персоны из ее известинского очерка о Качканарском ГОКе «подобно мелкому барону, обиженному соседом-герцогом, принялись искать сюзерена покруче». Так – по жизни. Но Черяга залетел в романный мир из другого Средневековья – из того, где перед лицом Всевышнего давали клятвы верности и где получали посвящение в рыцари. Мало того что он «верный пес, который не мог уйти от хозяина», – он Бертран из «Розы и креста».

Могут указать на чисто условное, на чисто литературное происхождение этого персонажа, придающего триллеру-исследованию декор человечности и душевной динамики; а так – что есть Денис, что нет его, суть дела не меняется. Стоп. Не тут-то было. Напомню: роман – экспериментальная площадка, а его фабула – проверочная модель социальных фабул, подбрасываемых действительностью. И вот возникает решающая ситуация искушения Бертрана-Черяги: подтолкнув к смерти больного шефа (а это легко), он получит в свои руки завод-гигант и желанную женщину. Конечно же Денис устоял – устоял и роман. Не стоит роман без праведника. А будь все иначе, то есть по законам интереса, рухнул бы завод в руках неумелого наследника и разлетелась бы в прах ахтарская, сдобренная кровью и грязью, идиллия. Откуда бралась в давнем, подлинном Средневековье – хотя бы иногда – Бертранова верность, Латынина знает не хуже меня. Но пусть ответит, откуда ей взяться теперь, «в стране распадающейся морали». Откуда ей взяться и застраховать одиночек Извольских от неминуемого общемирового поглощения «призрачной неоэкономикой финансовых технологий»?[29]

Слабое звено бескрайней экономической «правизны», экономического либерализма, надеющегося вытащить себя – и всю страну – за волосы, не прибегая к санкциям морали и производного от нее права, – это слабое, утопическое звено, кажется, нащупано. Во всяком случае, нащупано в пределах одного романного построения. Без Черяги – не получится. А Черяга введен контрабандой…

Лучше без контрабанды. Лучше пусть Черяга служит тому, что прежде называли естественным законом и что, видно, написано в его сердце. И пусть из этого естественного (общечеловеческого) закона вытекают законы национального государства (здесь: нация = гражданству). Потому что только национальное государство может, если может, противостоять «призрачной неоэкономике», не знающей границ (которая отталкивает и Латынину). И пусть эти государственные законы мешают жить по понятиям и «феодалам»-производственникам, и «олигархам»-банкирам. А в остальном – свобода. Это тоже позиция «справа», но не правее Чубайса – условного «Чубайса» как автора вынесенного в эпиграф заявления. Месту правее быть пусту.

Но ведь надеяться на становление такого государства, таких законов, такого права, такой морали – просто глупо, возразят мне. Латынина потому и выставила в виде единственного укрепленного рубежа свой крайний экономизм, что в стране, в социуме исчерпана строительная энергия идеализма! Очень может быть, что и так. А вдруг – иначе? Поскребем по сусекам.

Ловцы продвинутых человеков

Утопия – разновидность дидактического искусства, искусства перевоспитания. Поначалу автор утопии предлагает вниманию читателей как будто заведомый вымысел в привычной для них форме романа, приключенческой истории, «фантастического рассказа». И <…> мы беспечно вверяемся дидакту проповеднику, думая, что нас развлекают, а нас вовлекают. Тактика заключается в том, чтобы читатель привыкал к непривычному образу мыслей постепенно, видя в нем «просто литературу». Но <…> с запозданием читатель открывает для себя, что занимательная история помещена в поучительную раму… Эта неожиданная отсылка от эстетического удовольствия к этической практике («учебник жизни») призвана обескуражить адресата и привести его в состояние, близкое к покаянному приятию новой веры.

Г. С. Морсон, американский исследователь литературных утопий

Владимир Ильич говаривал, что интеллигенция никакой не мозг нации, а г…, и, кажется, ни с одним высказыванием вождя мы, сами принадлежащие к этому слою, не соглашаемся так охотно. Однако в экспрессивном ленинском сравнении допущена неточность. Интеллигенция, мыслящая страта, – все же не конечный продукт социального распада, а начальное звено в его цепочке. То, что сегодня «по кайфу» интеллектуальному сообществу (как бы к нему ни относиться), завтра потечет по жилам всего социального организма, вместе с болезнетворным началом, если таковое входит в состав осторожно дозированных развлечений умников. Поэтому гуманитарные интеллигентские прихоти аналитику следует распознавать загодя, чтобы потом не быть застигнутым – «как снег на голову!» – их широко реализуемыми последствиями.

Сейчас интеллигент любит, чтобы его, как дитя, поучали и научали в процессе игры. Чтобы игра была юморная, с «фенечками», «приколами» – короче, с забавными аллюзиями, дающими пищу, так сказать, «кроссвордирующему» уму. И чтобы из этого приятного соуса как бы сам собой выступал идейный message – вроде внеклассного задания для мысли. Если юношу столетней давности легко представить себе с энтузиастическим усилием осваивающим, предположим, какой-нибудь «Пол и характер», то нынешнего его ровесника – безо всяких усилий проглатывающим поучительную эпопею Михаила Успенского о сказочном богатыре Жихаре.

Я и сама не прочь почитать такое. Но сокрушительный успех одного из долгоиграющих проектов заставил задуматься. Он – нагляднейшее доказательство того, что в нашей сегодняшней России напрочь отсутствует фактор, зовущийся на старомодном языке «Вех» христианской общественностью.

О ее отсутствии и так нетрудно догадаться. За декаду с лишком свободного политического строительства у нас не возникло ничего, даже отдаленно похожего на христианско-демократические партии Европы, как-никак идейно спасшие (при всей их эпизодической нечистоплотности) свои страны от оголтелого полевения и ответной фашизации. После «11 сентября» даже умнейший Максим Соколов и изобретательнейший Михаил Эпштейн с несвойственным каждому из них прекраснодушием возмечтали: теперь-то христианская цивилизация перед лицом очевидного врага почувствует свое единство и вспомнит о своих корнях! Ничуть не бывало. И дело не только в том, что схизма между Церквами еще углубилась, но и в том, что интеллигенция номинально христианской ойкумены по-прежнему готова идентифицировать себя с кем угодно – от угнетенного Юга до заманчиво воздымающегося Китая, только не с собственным духовным источником.

Да, все это очевидно и без того казуса, о котором я собираюсь поведать. Но порой один яркий симптом показательней общих констатаций. Так вот, наконец, о чем пойдет речь: о цикле романов, выпускаемых авантажным петербургским издательством «Азбука» под общим названием «Плохих людей нет» и под единым субтитулом «Евразийская симфония». С 2000 года их, этих романов, вышло уже пять штук, и ожидается, конечно, продолжение, поскольку на Ярмарке интеллектуальной книги в Москве они, говорят, расходились как горячие пирожки. К сведению непосвященных перечислю их: «Дело жадного варвара», «Дело незалежных дервишей», «Дело о полку Игореве», «Дело лис-оборотней», «Дело победившей обезьяны» («дела» в заглавиях потому, что это истории детективные – вспомним об интеллигенте-ludens). Авторство сочинители-мистификаторы приписывают «великому еврокитайскому гуманисту Хольму ван Зайчику», в прошлом советскому резиденту в Китае и борцу против Чан-кайши в рядах Мао, а на покое в китайской глубинке – мудрейшему и ученнейшему мыслителю-творцу, создавшему альтернативный мир великой империи Ордуси. Кто придумал самого ван Зайчика, пока официально не объявлено, но есть основания предполагать, что это петербургский фантаст Вяч. Рыбаков (взявший на себя и публицистическую защиту-продвижение общего детища) и петербургский же синолог И. Алимов.

Когда ближневосточный корреспондент НТВ Денис Кудрявцев однажды сказал об охваченном противостоянием Вифлееме: «Город, давший миру человека, который говорил, что злых людей не бывает», – я подумала: вот для кого пишут «зайчики», вот их адресат, – ведь слова тележурналиста – ориентированные, конечно, на «Мастера и Маргариту» – невольно повторили и заглавие Зайчиковой эпопеи. Но, по чести говоря, адресатов надо искать и поверх головы простодушного невегласа-репортера: так, образованнейший историк и литературный критик петербуржец Никита Елисеев сам был изумлен своим неподдельным восхищением от чтения «Евразийской симфонии»: враждебное ему, либералу, евразийство, и вдруг – до того прекрасно, остроумно, изящно, глубоко! (См.: Новый мир. 2001. № 11.)

Вяч. Рыбаков, посрамляя «клеветников Ордуси» («Литературная газета», 2002, 30 января – 5 февраля), пишет: «“Симфония” послужила и продолжает служить чем-то вроде лакмусовой бумажки, выявляющей позиции по вопросам, куда более серьезным, нежели просто отношение к очередному литературному произведению». И он прав. Тем любопытнее, что мишенями в споре он делает крайних прозападников, «маниакальных демократов», молящихся на «евростандарт» и потрясающих жупелом тоталитаризма. Легкая победа, потому как наш либерал сам подустал от своих клише и не прочь их слегка обновить. Что ж, если Рыбаков для удобства предпочел сражаться с бумажными тиграми, тогда еще полбеды. А если другого рода противников у Великой Ордуси действительно не находится? Тогда уже беда полная – тот самый вакуум на месте святе, о котором говорилось вначале.

Но к делу.

«Евразийская симфония» – утопия. Такой масштабной, и вообще – значимой, утопии я не припомню со времени «Туманности Андромеды» Ивана Ефремова, которой зачитывались в годы моей юности – и которая, на мой взгляд, задержала крушение коммунистической идеологии, по крайней мере в умах интеллигентной молодежи, упоенно повторявшей девиз звездолетчиков грядущего «Бойся энтропии черной!» – вместо того чтобы бояться красной энтропии здесь и теперь. Но если Ефремов перенес идеальное коммунистическое общество в даль веков, то авторы «Симфонии» приурочили свой сообразный (коренное понятие ордусян!) социум к нашим дням – на базе популярной нынче «альтернативной истории». Задача версии в том, чтобы, по возможности захлопнув окно в Европу, прорубить его в Азию.

Для этой цели подошла фигура святого благоверного князя Александра Невского, и впрямь одержавшего победу над католическим воинством, и именно в тех краях, где можно было бы основать стольный град на Неве лет за пятьсот до вычитаемого из российской истории Петра Первого. Итак: Александрия Невская – вместо Петербурга, побратимство князя с Сартаком и всею Ордой вместо западноевропейского ученичества Петра Алексеевича, не гибельная вестернизация, а благотворный культурный шок от столкновения с великим дальневосточным соседом, Поднебесной, взявшей земли к западу под свою имперскую эгиду (сколь далеко простираются эти владения, не берусь сказать, вполне ручаясь за Украину и воды Финского залива, но примечая и где-то мелькнувшее упоминание об Иерусалимском улусе). Вместо варваризации нашей земли на европейский лад – ее цивилизованная китаизация, вместо петровских ассамблей – китайские церемонии, вместо Декларации прав человека, Кодекса Наполеона или Александровой эпохи великих реформ – мудрейшие уложения конфуцианства (надо помнить, что пишется это людьми, искренно влюбленными в Китай, в его этические традиции, его фольклор – и даже в Китай коммунистический, который, «как известно», справился с перестройкой гораздо лучше СССР – РФ). Вот так все обернулось к вящему благу мультиконфессиональных и мультикультурных масс, населяющих немереные евразийские просторы.

И в самом деле, что тут плохого? Если же добавить, что перед нами весьма приятное чтение, где нет никакого типично утопического занудства, где неприхотливая, но на совесть заведенная детективная пружинка раскручивается двумя исключительно симпатичными сыскарями – православным законником Богданом и буддистом-оперативником Багатуром, где мировоззренческие и просветительские пассажи деликатно оттеснены в предисловия-послесловия-примечания-приложения, образуя неназойливую полушутливую раму, – то придраться и вовсе не к чему. (Впрочем, чтобы обеспечить наличие хоть какого детективного сюжета в «сообразном» обществе, где «плохих людей нет», авторам приходится локализовать мотивы преступления либо в евро-американском «варварском» мире, либо в сфере ложных, то есть антиордусских, идей, которые овладевают людьми с персональными невротическими травмами. Другими словами, «человеконарушения» коренятся во враждебном забугорье или в психических девиациях. Вам это ничего не напоминает?)

Посмотрим же, что нам все-таки впаривают в этой приятной упаковке.

Авторы, конечно, адресуются не к тем евразийцам, которые представлены у нас именами Дугина и присных с их тяжеловесной серьезностью и идеологической ригидностью. «Зайчикам» важно переориентировать так называемую передовую интеллигенцию, привыкшую ценить личную независимость, свободную мысль и человечность. И тут они действуют очень тонко, используя новейшие фобии и пристрастия.

Постараюсь обойтись схематическим перечислением этих приемов.

Подключение фобий. Антиамериканизм – который не лишен оснований и от которого трудно отделаться до конца, даже после 11 сентября. И вот, в первом же романе, позарившийся на драгоценную ордусскую реликвию «жадный варвар» Хаммер Цорес отсылает к общеизвестным именам американских миллиардеров, чье присутствие на российской сцене было и остается раздражителем. Украинофобия, непроходящая обида на самостийность и натужную антирусскость еще вчера своих и родных земель, а заодно и страх перед радикальным исламом; ту и другую фобию помогает канализировать следующий роман – «Дело незалежных дервишей», где хохлы-«отделенцы», представленные в комически-зловещем свете, превратились в подобие ваххабитов. Нарастающее отвращение к социальному неравенству: в Ордуси не взимают штрафов, которые тяжелы только бедным, а богатым – что слону дробина; наказывают же не слишком болезненной поркой гибкими прутняками, перед коими все задницы равны (чтобы понять, что телесные наказания унижают личное достоинство и что освобождение от них было привилегией, постепенно распространявшейся на всех граждан, надо обладать староевропейской ментальностью, которая утрачена не только окитаенными авторами, но и современной их аудиторией, – поэтому такой эгалитарный правеж многим понравился, знаю по отзывам). Антикатоличество. На площади Александрии Невской стоит Медный Всадник – памятник св. кн. Александру, чей конь попирает копытом гадюку с физиономией и в тиаре римского первосвященника! Тоже найдется сектор ублаготворенных. Усталость от фанатично навязываемой идеологии прав и свобод в ее нынешнем выхолощенном виде. Когда я внимала пародийным речам и следила за жалкими блужданиями «выдающегося французского философа и правозащитника Глюксмана Кова-Леви», сердце мое прыгало от удовольствия: проглотила-таки наживку… Пугало русского национализма (для тех, у кого нет аллергии на предыдущее). Программные претензии на преимущества русских как государствообразующего этноса («Дело о полку Игореве») вложены в уста некоего мерзкого Козюлькина, и это должно завербовать еще одну фокус-группу. (А попробуй согласиться хоть с чем-нибудь из козюлькинских доводов – сразу попадешь в черносотенцы.)

Учет интеллектуальных мод и интеллигентских норм. Тут-то и видно, что адресаты «Симфонии» – не какие-нибудь там зюгановцы, прохановцы, дугинцы либо лимоновцы! Перечислю кое-что, не заботясь о логическом порядке. Подчеркнутое отсутствие антисемитизма (при изъятии, конечно, иудео-христианского представления о священной истории Израиля как оси истории мировой). Отказ от смертной казни. Приятие сексуальной свободы, включая перверсии (при очень-очень мягкой гомофобии – адресуемой менее раскрепощенным читателям). Отношение к моногамии как к архаическому семейному институту (приверженность которому приписывается почему-то исключительно католикам). Юмористическое попрание Москвы – патриархального «княжьего городка» («Питерские идут!»). Эстетизированное возвращение моды на советское: тесть Богдана – «воин-интернационалист». Неприкосновенность мумии Ленина в мавзолее (мнение, которое снобская интеллигенция стала противопоставлять лицемерным воплям «демшизы»: «похоронить по-христиански!»). Признание неподлинности «Слова о полку Игореве» – каковое заключение считается у яйцеголовых хорошим тоном (вопреки основательному мнению Пушкина, не говоря о других). Эротика и сквернословие в гомеопатических дозах, ровно в таких, чтобы передовой интеллигент ощутил вкус знакомых приправ. Культ пива, наконец.

Лингвистическая составляющая чрезвычайно важна в любой утопии; как только вас научат говорить и думать на языке предлагаемого сообщества, вы уже стали его сочленом, даже если вам что-то в нем не по вкусу. Недаром борцы с утопическими проектами уделяют этой теме принципиальное внимание, – в чем, как помним, особо преуспел Оруэлл с его новоязом и уткоречью.

В «Евразийской симфонии» эта сторона дела разработана отменно и, так сказать, многофункционально. Под радужной пленкой юмора прячется серьезная задача. Повествовательный антураж насыщен китаизмами, иногда шутливыми, иногда познавательными. Так шаг за шагом внедряется в сознание экзотическая для нас система государственных должностей, ритуалов, блюд, напитков, поверий. В сущности авторы как стилисты воспроизводят навыворот дело Петра, чья эпоха насытила русскую речь варваризмами с другой стороны света (впоследствии ассимилированными), а вместе с ними – и новым складом ума. Нельзя не предположить, что здесь – надежды на тот же конечный результат. При этом нас забавляют – в духе наоборотного Лескова – ложными этимологиями и невсамделишной «ханьской» фонетикой («Лигоусский проспект», «великий поэт Пу-си-цин» – Пушкин – и пр.), чтобы ложка рот не драла.

Затем – искоренение слов иностранного происхождения, занесенных западными ветрами («повозка» вместо «автомобиля», «разбор» вместо «анализа»). Иногда – операция удачная (я бы сама рада заменить «СМИ» – «средствами всеобщего оповещения»), иногда – не достигающая цели (вместо «фоторобота» – «членосборный портрет», но от чужеродного «портрета» так и не избавились). Однако вот что примечательно: устраняются не только латинизмы, галлицизмы и англицизмы, но и все, что связывает русскую лексику с Элладой – общеевропейской культурной колыбелью, имеющей через Византию особое к нам отношение (не «археологи», а «древнекопатели», не «зоологи», а «зверознатцы», не «оркестр», а «сладкозвучный отряд»…). Эти исторические следы должны быть так же немилосердно стерты, как и следы вестернизации.

Искореняются не только слова, но и опорные понятия отвергаемой цивилизации. В соответствующих ведомствах Ордуси действуют не правоохранители, а человекоохранители, ибо «право» – понятие, не вписанное в традиционный китайский менталитет, и вообще: пора охранять людей, а не абстрактный правопорядок (это, ручаюсь, многим понравилось). «Господин» (слово из мира «частнорабской свободы») заменено на почтительное «преждерожденный», а большевицкое «товарищ» и фашистское «соратник» – на «единочаятеля», равно – хотя и недалеко – удаленного от первого и второго. Слова эти непременно будут усвоены, как и вышеупомянутое «сообразно», которое так и тянет вставить в собственную речь.

Но важней всего, вероятно, подчистки на карте базовых именований. Здесь старое деяние большевиков повторено так прилежно, что я уверена: не сознательный это умысел, рукой авторов водила сама метафизическая логика Утопии («до основанья…»). Петербург – Петроград – Ленинград – Александрия Невская – этот город положительно не дает покоя переназывателям. Первица, вторница, средница и т. д. – точно так же большевики, вводя пятидневку, боролись с христианской седмицей-неделей, венчаемой воскресеньем (Воскресением). Впрочем, даже они не решились переименовать Москву (здесь: Мосыке) и мать русских городов Киев (здесь: Асланив[30] – основанный, видимо, не Кием, а неким правоверным Асланом). Но главное – название самой империи, в котором от России, Руси остался хвостик, или, если это приятней, нижняя конечность. Еще восемьдесят, еще десять-пятнадцать лет назад многие и многие готовы были отдать жизнь за возвращение родине ее подлинного имени вместо четырехбуквенной аббревиатуры. Теперь, возможно, мы и не вздрогнем, если проснемся в государстве Белороссия; во всяком случае, насколько мне известно Ордусь с главной имперской столицей в Ханбалыке никого не заколыхала. Как и Храм Света Будды на месте Исаакиевского собора…

Беспроигрышная компаративистика. Как уже ясно, еврокитайская утопия не изолирована во времени (далекое будущее) или в пространстве (неведомый остров, другая планета). Нет, имперский мир Ордуси, представленный во всем его вымышленном обаянии, соседствует с реальным миром сегодняшней, достаточно уродливой, «эгопрагматической» постхристианской цивилизации. А с другой стороны, рядом с «альтернативным» историческим вымыслом, ликвидирующим действительную историю нашей российской вселенной с ее европейскими корнями, предъявляется реально описанная укорененность в китайскую культуру, государственность, историческую традицию и т. п. По линии того и другого сравнения выбор читателя в пользу Великой Ордуси, можно сказать, обеспечен. «Хочу в Ордусь!» – о таких читательских письмах сообщают душеприказчики Хольма ван Зайчика, и им нельзя не верить.

Итак, удовлетворяется полуосознанный общественный спрос на «третий путь», – но так, чтобы, пройдя через ряд подмен, чающие его превратились в ордусских «единочаятелей». Вы ностальгируете по империи? – вот вам превосходнейшая, что с того, что не Российская. Начитались Солоневича, о «народной монархии»? Она тут как тут, умеренно народоправная, с введенными в здравые рамки выборами на «просительных участках», с допускаемой – в границах этики – частной собственностью, с высоко вознесенным государем и пышным двором; правда, государь, как в сказке Андерсена, – китаец, а дочь его – не цесаревна, а китайская принцесса (несказанной красоты). Традиционализм, почвенничество? (Вяч. Рыбаков побивает «клеветников Ордуси» именно этими понятиями.) Пожалуйста – но при условии отказа от прежних имен и топонимов, при согласии, что почва-то отыщется, но не ваша. Мультикультурализм, от коего обитателям евразийского материка не отмахнуться? Исключительно под опекой этического учения Конфуция, способного сделать средостения между культурами миролюбиво проницаемыми.

И тут выплывает самое главное, средоточное…

Многоконфессиональность Ордуси – невещественная основа ее процветания. У каждого своя вера, и все веры хороши. Ставить вопрос об истинной и ложной вере не только непристойно, но и социально опасно, ибо разуверившийся человек озлобляется; так в «Деле победившей обезьяны» разъярились – назовем их не романными, а подразумеваемыми именами – коммунисты и рыночники, лишившись невинных иллюзий по вине московского градоначальника, очень похожего на Ельцина. (В скобках замечу, что обилие актуальных политических намеков и масок делает романы ван Зайчика местами очень похожими на «Зияющие высоты» А. Зиновьева.)

Сами-то авторы, как и положено «желтолицым позитивистам», вернее, их бледнолицым побратимам, не верят ни в чох, ни в сон, ни в вороний грай. Культы и ритуалы для них – удобные социальные инструменты, обеспечивающие законопослушание и нравственную вменяемость подданных в частно-семейной жизни (общественная же, повторю, регулируется конфуцианством, которое, как подчеркнуто в самом тексте, – не религия, а этическое учение). Среди этого полезного инструментария предпочтение, естественно, отдается китайскому простонародному пантеону буддийских божеств и духов, всяческим воскурениям, гаданиям и кармическим перерождениям. Мусульманству отведена почетная роль ракетной ступени, которая, вознеся аппарат многоверия к вершинам дальневосточной мудрости, в двух последних романах практически отбрасывается за ненадобностью. Оно, мусульманство, сгодилось еще, чтобы опрокинуть завет единобрачия, данный (чего авторы, при всей их окитаенности, не могут не знать) не проклятыми католиками, а самим Христом.

Слово произнесено: христианство. Его – нет, мир Утопии его не вместил, и быть иначе не могло. Зато есть «православие». С многоженством, позволяющим авторам всласть порезвиться в сюжете: имеющая родить мусульманская жена православного Богдана[31] подыскала ему временную, по контракту, младшую женушку – юную варварку-француженку, но та в конце концов уходит, не в силах, в своей ограниченности, принять ордусские семейные ценности («Вы будете стонать за стеной, а я должна радоваться, что вам хорошо»). После чего духовный отец Богдана Кукша (есть, есть такое имя в святцах,[32] но надобно же хотеть отыскать) накладывает на свое чадо суровую епитимью (!) за то, что тот не сумел сохранить мир да любовь в семье.

Но многоженство – эпатирующая мелочь. А вот как понимается религиозный синкретизм. Богдан «затеплил лампаду перед образом Спаса Ярое Око, преклонил колени – и трижды нараспев прочитав благожелательные надписи, свисавшие по обе стороны иконы, в течение получаса истово молился». Характерно, что в других случаях авторы разумеют под «синкретизмом» простую веротерпимость; в других – но только не в этом… Мало того, что на Соловках («Дело лис-оборотней») фольклорная нечисть (лешие, водяные…) находится в строгом бюрократическом подчинении у китайского гения местности тудишеня, но к последнему вдобавок прибывает «с приказом от Небесного Владыки Святой Савватий». Превращая чтимого соловецкого святого в персонажа сказки, витающего над буддийским монастырем Вечно-истинного учения, а Северную Фиваиду – в твердыню все того же «синкретизма», авторы, конечно, не рассчитывали на умиление православных читателей, но правильно предположили, что таковых – ничтожное меньшинство и потеря невелика, зато многие прочие после этих забавных экзерсисов с особенной охотой устремятся в широкие врата Ордуси. Цена пропуска – почти нечаянный, почти безболезненный отказ от Христа.

Мне наверняка скажут, что из-за твердолобого догматизма меня покинуло чувство юмора. Споря с «клеветниками», Вяч. Рыбаков на юмор-то и кивает: дескать, перед вами «ироничная добрая сказка», а вы… Авторы ведь способны пошутить даже над трактатом «Лунь юй» или спародировать конфуцианские максимы: «Стоит фениксу хотя бы кончиком лапы увязнуть в болоте – и весь он полностью пропадет в болотной тине…». Вот именно: коготок увяз – всей птичке пропасть.

К юмору «Евразийской симфонии» (иногда высокой, иногда низкой пробы) я вполне восприимчива и сознаю его неотъемлемость в составе хорошо сработанной утопии. (Авторитетные исследователи и у самого Томаса Мора находят юмористическую амбивалентность.) Утопия неотделима от идеологии, ради идеологического внушения и создается (см. эпиграф). Но кто же станет заглатывать идеологический крючок без наживленного юмористического червячка?

Утопию С. С. Аверинцев определяет как «наиболее радикальную противоположность теистической идее спасения» (когда-то, в застойно-безбожные годы, эта сухая фраза из знаменитого пятого тома «Философской энциклопедии» не на шутку – ищущих спасения – воодушевляла). Но можно вспомнить еще одного современного апологета, признанного по совместительству превосходным юмористом. Я говорю о Честертоне, о его неувядаемой антитезе обтекаемого шара и остроконечного креста. Утопия, Ордусь – это шар, всем приятный и потому всеми принятый. Здесь нет предельных дилемм, из-за которых лилась бы кровь (как это случается из-за всерьез понимаемой веры); здесь, в круглящихся стенах, места хватает для всех – и для либерала-плюралиста, и для монархиста-государственника, и для космонавта, и для йога, и для многоженца, и для однолюба, – и для Иеговы, Христа, Аллаха, Будды, поминаемых фактически как племенные божества, что не устраивало когда-то христианских первомучеников в веротерпимой Римской империи. Здесь, в мире благого компромисса и положительной посюсторонности, нет метафизического зла и «плохих людей нет». Бывают только «заблужденцы», слишком рьяно настаивающие на своем. Но их, без особой жестокости, наказывают или лечат. Отсекается все маргинальное, невместимое, заостренное, остается «Цветущая Средина». «Хочу, хочу в Ордусь!» Ни имя моей страны, ни история ее, ни исключительность моей веры не стоят этого обещанного благоденствия в безопасности и бестревожности. Ну, кто не потянется в Ордусь?! Разве что спросить у безумных почитателей Креста? Но их не слышно.

Оглашенная в Лавре

Оглашенный (церк. стар.) – оглашенный в храме идолопоклонник, принимающий христианство

Толковый словарь Вл. Даля

Оглашенный (простореч. неодобрит.) – ведущий себя бессмысленно, бестолково, шумно.

Толковый словарь Д. Н. Ушакова

Два моих эпиграфа – как два прозвучавших в печати мнения о романе «Лавра» петербургской писательницы Елены Чижовой (2002). Если первый сколько-то подходит к отзыву Константина Азадовского («Новый мир», 2003, № 5): дескать, ушла героиня-богоискательница из совкового язычества в христианскую церковь, а потом… – то второй вполне сгодится для попавшегося мне на глаза библиографического отклика Евгении Щегловой (петербуржанки тож): «нескончаемый текст … очень-очень красивый»«метания полуошалевшей дурочки»… «очевидная безвкусица» и «безмерное самолюбование»… «апология самовлюбленности» и «мощное самоутверждение» («Континент», № 114).

То, что написала Щеглова о Чижовой (за парность фамилий ответственна сама жизнь) – увы, правда. Но такая правда, про которую Аглая заметила князю Мышкину: правда, а значит – несправедливо.

Читая этот действительно нескончаемый текст, я испытываю не только эстетические преткновения от промахов и бестактностей даровитой все-таки повествовательницы, но и тяготу, тяжесть особого рода: когда тебя, как теперь выражается молодежь, грузят – грузят посторонним твоей душе, а деваться некуда, ибо чужой опыт внедряется в тебя с неподдельной экзистенциальной энергией. Опыт этот – и интересен, как бы ни была насильственна процедура его впрыскивания.

Мимо этого доподлинного опыта прошла не только ироничная обозревательница, но, мне кажется, и безусловный апологет романа К. Азадовский, который в своей до крайности политкорректной («не оскорбляющей чувств верующих») рецензии свел его содержание к горстке интеллигентских трюизмов: свободная творческая личность («не такая, как все») не может вписаться в авторитарную иерархическую организацию, будь то государство или церковь, и… да это, впрочем, и все.[33] Несмотря на то, что рецензент захвачен пейзажем души героини и ее визионерскими дарами, сравнивает ее с Жанной д’Арк и пророком Иезекиилем, он представляет нам «Лавру» как заранее просчитываемый идеологический роман.

Каковым «Лавра», впрочем, и является – в верхнем, отчетливо осознаваемом рассказчицей срезе. «Самая молодая и красивая» героиня окружена тремя влюбленными в нее или вожделеющими к ней мужчинами, назначенными знаменовать три течения в интеллигентных кругах семидесятых годов. Муж – фарисействующий неофит, сочетающий карьерные желания с елейным умилением по поводу новой церковной пристани (и вдобавок утаивающий от церковного начальства свое двоеженство); он ни разу не назван по имени, что подчеркнуто и имеет свой смысл, – эдакий муж, объелся груш. Далее, любовник – диссидентствующий западник, мечтающий любой ценой вырваться из «этой страны» (притом, будучи филологом, работающий в суперзакрытом НИИ – чего не бывает? – и даже проводящий там «политчасы»). Наконец, друг семьи и исповедник четы, отец Глеб, молодой священник из «университетских»; он особо жесток со своей духовной дочерью, которая, в свою очередь, дразнит его смутительными речами, слетающими с соблазнительных уст.

Нетрудно посмеяться над самолюбованием несомненно автобиографической героини. И чему посмеяться – найдется в избытке. Женской половины рода человеческого просто не существует в одной с нею плоскости; она кругом себя взирает: ей нет соперниц, нет подруг. Там, внизу, копошатся «невзрачные» (ее слово) матушки и поповны, безвкусно понадевавшие на пасхальное торжество свои кружавчики и наколки (меж тем как она сияет в забугорном платье с вырезом, «строго очерчивающим ключицы»), в той же коллекции – однокашница Лилька, распутная, хитрая, лживая, и недалекая послушная Верочка, прилепившаяся к церкви в надежде выйти замуж за семинариста; да еще мелькают две фантомные безумицы, в которых героиня, кажется, угадывает символические предвестья собственного состояния. Отец Глеб – женатый священник, но он днюет и даже ночует в доме своих друзей в холостом одиночестве, видимо, чтобы венчанное с ним чадо праха не мешало умным разговорам.

В этой диспозиции, сколь бы она ни была саморазоблачительна, есть, однако, свой идеологический выигрыш. Чтобы судить обо всем и обо всех, всех и вся, необходим пьедестал ослепительной юной женственности и «беззащитной и страстной искренности», – и по праву рассказчицы героиня себе его обеспечивает.

А судит, провидит и вещает она о судьбе родной страны и Русской Церкви. Тут у ее интерпретатора, все того же К. Азадовского, – по-моему, промашка в том, что касается иерархичности и авторитарности, отвергаемых мятежной душой. Как раз эта, организационная, сторона церковной жизни для нее, недавно «покрестившейся» (бытовое слово выбрано удачно), интересна и увлекательна. Она от нее многого ждет – прежде всего, противостояния «большевицкой» власти, в духе гражданственности почти сакрализованного Галича, – но еще и чего-то для себя. Среди «владык» в клобуках и митрах она ищет ровню себе, не находя таковую среди фигур, расположившихся у ее подножия. И – находит: в лице ректора Духовной академии Николая (за этим именем едва скрыт известнейший ныне иерарх, можно сказать, публичный политик от РПЦ) и в особенности – митрополита Никодима. Эти – ее поля ягоды (так и сказано), с ними, с избранными, ей, отмеченной свыше, нашлось бы, о чем поговорить, хотя это не всегда получается по техническим причинам. С ними же связаны ее надежды на сближение «Церковного Бога и Гражданской Свободы», надежды, которым после – патетически описанной – скоропостижной кончина Никодима не суждено, по ее мнению, сбыться. – «Не надейтеся на князи на сыны человеческия, в нихже несть спасения».[34]

Не будучи после крещения ни воцерковлена, ни причащена (избегала участия в Евхаристии сколько могла, – наш вышепомянутый рецензент отчего-то уверен, что это не чревато отступничеством), не удостаивающая, находясь в храме, даже покрыть голову (пустые обычаи, а что их неисполнение смущает рядом стоящих – так ведь то «толпа»), путающая мясопустную седмицу с сыропустной, а орден с сектой (это как раз не такая уж беда, это я – к слову), – она между тем авторитетно рассуждает о «доверчивости» и свободолюбии обновленцев, о том, что Никодим проводит экуменическую линию «сыровато», и т. п. Такая вот занимательная область жизни, текущая параллельно неудачному замужеству и институтской рутине, дающая относительно безопасный выход политическому темпераменту, закупоренному в брежневские годы.

И как восхищает ее во время службы пышное явление любимых «владык» в блистающих ризах, их величие, их взоры, – все то, что о. Сергий Булгаков со смущением и грустью называл «архиереослужением» вместо богослужения. У этого восторга есть свой генезис. Кто читал первый роман Е. Чижовой «Крошки Цахес», тот помнит, что объектом того же поклонения той же героини (безусловно, она одна в обоих романах) там была учительница Ф., наделенная в глазах ученицы сверхчеловеческими качествами. Критик романа Н. Елисеев назвал эти отношения «апологией рабства». Но с тем же успехом можно сказать: школа высокомерия. Ибо «прирожденный восточный владыка» (такова Ф.), кого подымает почти до себя, того ставит над всеми прочими.

Разочарование тут, что называется, при дверях. Радикальное антисоветское учреждение (Церковь в упованиях нашей неофитки) оказалось недостаточно радикальным, оппортунистическим, пошедшим на сговор со своими власть имущими гонителями (последнее, кстати, чистая правда), и в этой стране повиновение Церкви неотделимо от позорного повиновения властям. Тут-то банальный идеологический сюжет мог бы и завершиться, так сказать, высвобождением из пут – в меру драматично, но по сути благополучно. Однако под ним, под сюжетом этим, текут иные воды, и некие аномалии отклоняют его в сторону…

… О чем свидетельствует еще один пласт романа – символико-аллегорический, что ли. На него-то и пришлась львиная доля насмешек над «благоуханными», как пишут зоилы, затейливостями текста. В самом деле, легко ли читать такое: «Перед моим ошеломленным сердцем мир разрывался с шумом, как будто молния, ударившая в огромное дерево, разорвала его надвое, на два ствола – растущие из одного корня. Корни болели, словно были моими ногами, ушибленными одним ударом. Мир, разорванный на живых и мертвых, пугал меня, приводил в ужас, разрывал губы. Закушенными в кровь, я бормотала бессвязные слова о призраке мертвого дома, который, раз увиденный, никуда не девается, остается, уходит в глубину». «На иссохших ветвях, так и не пустившихся своими словами, лопались привитые почки – страшные и чужие. Два безжалостных мира, низ и земля, погрязшие в ненависти, прорастали во мне – из одного ствола. Сучковатый, вживленный отросток изгибался, припадая к коре и выбрасывая зеленоватые корни, въедавшиеся в мою сердцевину» (отрывки взяты из начала и из конца романа, а можно бы и из середины; выделения – авторские). Не запрещается, конечно, квалифицировать этакое как барокко – или, для пущей учености, как эвфуизм, – припомнив Шекспира, декламировать которого учила героиню в школьные годы богоравная Ф. Можно заодно вызвать из меньшего отдаления Серебряный век вкупе с «Серебряным голубем» и «Мелким бесом»; но проще воспользоваться полузабытым немодным словом «декадентство».

А все-таки не одна же тут инкриминируемая автору «безвкусица»? Отчего-то ведь исторгаются такие протуберанцы, почти самопроизвольно?

Разгадка, по-моему, в том, что героиня-повествовательница не приемлет в Церкви не властную иерархию (с умными людьми и поговорить любопытно), а мистическую жизнь. Не вовлекаясь, не вливаясь в та́инственный церковный организм, но будучи одарена тягой к чудесному, она ищет своей мистики, своего магизма и пифизма. Истерика и экстатическое перенапряжение – спутники ее души, отвергшей трезвение как условие приятия преподаваемых Церковью таинств. И отсюда же – литературность. Не как изъян стиля, эстетическая неряшливость. А как следствие неумения видеть себя в истинном свете, как нарядная подмена самопознания.

Впрочем, истоки своего метода героиня адресует Томасу Манну, давая понять, что это чтение пришлось у нее как раз на годы церковно-любовной психодрамы. Она хотела бы, чтобы и у нее «каждая предыдущая история» оказывалась «развернутым определением следующей», «каждое слово, родившееся по случаю, не исчезало даже тогда, когда исчезал сам случай». Руководясь этим открытием, она начиняет вязкую консистенцию своего текста знамениями-лейтмотивами, и настойчивость, с какой это делается, заслуживает уважения, как всякий кропотливый труд. Скажем, если она видит на улице треногу для асфальтового котла, то потом этот преисподний кипящий котел будет являться ее физическому и мысленному взору в нужное время в нужном месте. Если ее поразит половое возбуждение дебила в доме скорби рядом с Почаевской лаврой, куда она ненароком попала, то потом ту же неприглядную картину продемонстрирует ей «ночной гость», то бишь нечистый.

(Кстати, сцена с «гостем», предлагающим нашей протагонистке душевный покой в обмен на согласие забыть о грузе исторической вины России ХХ века, – сцена эта написана весьма искусно и изобретательно. Памятуя об известных предшественниках, автор старается их не повторять. И однако же – после Достоевского и Томаса Манна? Боливар не вынесет троих.)

Среди вновь и вновь нагнетаемых ознаменований одно занимает в мыслях рассказчицы особое место. Это поминальные просфоры и частицы, которые вынимает из них за поименно поминаемых священник, с тем чтобы по окончании общего причастия (а не раньше – как можно понять из текста романа) опустить их в евхаристическую Чашу и «потребить» вместе с оставшимися Св. Дарами.

Узнав об этом, героиня потрясена: ведь старухи (почему-то именно старухи), стоящие в храме, в своих записках поминают и убиенных, и их убийц, обе категории, на которые делится «этот народ»,[35] «народ-шизофреник». Значит, во чреве, в теле предстоятеля убитые и убийцы накапливаются вынутыми за них частицами и смешиваются, образуя как бы мистическую основу для служения (архи)иерея сразу двум господам: Богу и безбожной власти. Такая вот эзотерика. На человека, не приемлющего того, что Церковь молится за всех, не в последнюю очередь – за сугубых грешников, что заповедано даже молиться за своих врагов, эта надрывная мистика может произвести известное впечатление. Мне же она видится эффектной спекуляцией на реальной политической трагедии России и Русской Церкви.

Символический пласт романа – рельефный лепной декорум плоского идеологического сюжета. Он, даже если принять во внимание его назойливость, придает рассказу некое музыкальное и визионерское измерение. Обманчивое. (Даже заключительная сцена, где героиня распростирается крестом перед иконой, исполнена все того же мистического позерства.) Обманчивое – но не всегда и не во всем. Внутридушевные метафоры, вскипающие до истерического градуса, способны иногда поведать о подлинно страшном, о том невыдуманном опыте, что был упомянут мною вначале.

Как бы подойти к этой тягостной и деликатной теме? Вот один из мотивов, выбивающийся в бок из обличительного «историософского» цикла. Это тема материнства. Героиня (в те годы) бездетна, и наставники «с волевым упорством» уговаривают ее завести ребенка, чтобы исправить ее очевидный для них душевный вывих. Но в такой перспективе материнство представляется ей формой рабского послушания и самоубийственной неволи («глаза, повернутые внутрь, видели череду заживо истлевающих женщин, склоненных над колыбелями»). Между тем ей ведома другая «темная мысль о материнстве», другое чревоношение: «Я думала о себе как о будущей матери, способной дать жизнь новому – книжному – младенцу, причем сделать это без всякого мужского участия». Не заключайте, что здесь простая и всем знакомая метафора творчества. Намек на травестию бессеменного зачатия достаточно явен. Чуть позже она в припадке наития лепит из цементного раствора человечков-терафимов и бормочет: «Нет, нет детей, нет и не будет…» – «с наслаждением, словно зачиная новую жизнь». А в тяжкой сцене экзорцизма (о которой пишет и Азадовский) явственен имеющий совершиться акт духовного аборта: «Через теменное отверстие, осторожно раздвинув затылочные кости, они извлекали что-то, похожее на глиняную фигурку» (далее следуют физиологические подробности).

На ум приходит мысль о мистическом сектантстве: хлыстовская богородица – и не только. В idée fixe этой женщины взять на себя «чужую вину» за превратности российской истории, церковной и светской, подъять и искупить «второе грехопадение», сквозит еще одна воображаемая инкарнация, посягательство еще более радикальное. Такое уже не тянет отнести к области литературных измышлений, – и отслеживая, отслаивая непритворное от притворного, рвешься понять, что же произошло с этой душой на самом деле.

А вот что: «неудачное крещение» (как она сама его называет) оказалось не просто опрометчивым шагом внутрь чужой среды, ложным шагом, который можно исправить, уйдя по-английски. Печать крещения несмываема, и принявшие его всуе вовсе не в нейтральной зоне обнаруживают себя. Как-то мне рассказывали о священнике, который предостерегал оглашаемых от необдуманной готовности креститься, ссылаясь при этом на Евангелие: «… кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для совершения ее. Дабы, когда положит основание и не возможет совершить, все видящие не стали смеяться над ним» (Лк. 4: 28–29). Помнится, в душе я тогда осудила пастыря за его экзаменаторскую строгость: разве Господь не желает «всем спаситися и в разум истины приити»? Прочитав этот роман я, спустя много лет, поняла, что священник был прав.

Героиня «Лавры» решает креститься (хотела написать: «прыгнуть в купель», но вспомнила, что она – «обливанка», как и я, как и большинство из нас, тайно крещенных в 60–70-е годы), потому что так удобно ее мужу, преподавателю ЛДА; потому что к этому ее толкают поиски альтернативы советчине; потому наконец, что она поэтически суеверна и слышала, что крещением смываются все грехи и в душу нисходит нечто. (О Христе она не вспоминает ни в момент таинства, ни после. В ее внутренней речи ни разу не звучит «Имя, превыше всякого имени», это бьет загадкой в глаза, и я не знаю, величайшее ли это благоговение, как в случае с неименуемой учительницей Ф., или крайнее отторжение, подобно тому как с принципиальным упорством ни разу не назван по имени муж рассказчицы.)

И отсюда начинается путь расплаты за напрасное вторжение на чуждую сакральную территорию.

Сначала – разочарование: в душе те же грехи, никуда не девшиеся, а она-то думала, искупавшись в сказочном корыте и ударившись оземь, обернуться царевной. Потом – похоть обличительства, заподазривание в лицемерии и корыстной слепоте даже тех и тогда, кто и когда не дает для этого оснований, как в случае с о. Петром, чье любящее око глядит сквозь врожденное уродство мальчика сына (соскребание позолоты с золотых слитков, по Г. Честертону). И наконец – одержание, обуянность. Признаки нарастания духовной болезни переданы тем добросовестней, чем бессознательней. Она не выносит невещественного света («пустые сияющие глаза отца Петра, заливающие ровным светом мою жалкую, ничтожную жизнь»; «лучезарные, инквизиторские глаза отца Глеба»). Ее сердце «подернуто пеплом» и «загорается багровым» – ср. «пурпурово серый круг» над блоковской музой-демоницей (П. Флоренский в свое время объяснил источник этого свечения). «Страх и отвращение», «холодная ярость», «воскресающая из мертвых ненависть» – эти и подобные речения пронизывают весь текст, сигнализируя о духовном габитусе повествовательницы.

На этом пути есть свои жутковатые пароксизмы, придумать которые было бы трудно (в отличие от ночного посещения беса в образе скверной рептилии). В Церкви героиня не приемлет ее основания, положенного Основателем, – искупительной Жертвы, предполагающей готовность к некоему приношению и у приобщенных; для нее это насилие, жестокость, властная агрессия. И она, чтобы скинуть легкое бремя, прибегает, как бы наугад, по темному вдохновению, к «антипричастию», размачивая хлебные ломти в водке и глотая их; засим ею едва не совершается убийство. Следующий выплеск – в Почаевской лавре, где, обличенная прозорливым старцем (я сама норовлю обходить таких старцев стороной) в прелюбодеянии и ведьмовстве, она с оскорбленными воплями и «качанием прав» добивается срочного венчания с мужем, оказавшегося на поверку кощунством двоебрачия и запутавшего ее в новый силок… И вот – та самая сцена «изгнания беса», из нее, уже откровенно невменяемой, когда засевшее в ней истязуемое отчитыванием страшилище заставляет ее забаррикадироваться и взвыть из-за двери баритоном… песню Галича («Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего, умоляю Тебя, не мучь меня!» «Пришел Ты сюда прежде времени мучить нас»). Развязка этой сцены подернута туманом, расфокусирована, как и многое другое, где невольные свидетельства преломляются сквозь призму самооправдания и самоутверждения. Но вскоре следует попытка суицида…

Предлагается верить в финальное возвращение героини в Церковь – пусть и вынужденное: потому что идти больше не к кому и просить больше не у кого. Но что-то (помимо оттенка позерства) поверить мешает. Смятенной душе сильно не повезло. Она оказалась волею обстоятельств в коловороте подводных течений и интриг церковного управления, в каковом, конечно, были и есть свои агнцы и козлища, но каковое Церкви не тождественно. Церковь, в своем зримом бытии, – верующий народ, то есть те, кто на страницах «Лавры» неизменно именуется «толпой», «множеством тел», лишенным духа, анахроническим старозаветным сборищем. Вхождение в эту Церковь далеко не всегда сулит одну радость, но оно ставит лицом к лицу с реальностью, рядом с которой слухи о синодальных карьерах отдают чем-то призрачным.

Отлично понимаю, что нарисовавшийся у меня «диагноз» способен отбросить тень бесцеремонности на самого диагноста. Тем более, что в поле зрения – не совсем fiction. Но что поделаешь? В противовес неочевидным достоинствам и слишком очевидным провалам текста мне нельзя было не извлечь из его смутной подосновы то, что вправе претендовать на серьезность события. Пусть простит меня автор, возможно, уже избавившийся от многих бед после проведенного в романе курса аутотерапии.

Часть V. Филология и филологи