Двое из двадцати миллионов — страница 6 из 11

— Медики проклятые!.. Я и скис.

— С ума сойти! Помнишь твой первый вылет? Пойдем, брат, все же отметим встречу.

— Пойдем. К Маше бы надо… Она знает, как я этого боялся…

— Маша?

— Да, Маша, жена.

— Вон как… Ну, пойдем, потом заглянем к тебе, познакомишь.


И они «заглянули».

Поддерживая друг друга и героически пытаясь держаться ровно, друзья ввалились к Маше, которая испуганно отскочила от окна.

— Маша, — сказал Сергей, — все… эти… клистирные трубки, как Чапай говорил…

Он произносил слова с трудом, повалился на стул, опустил голову на руки. Андрей протянул Маше огромную лапищу.

— Мы из одной летной школы с Сережкой… Андрей меня зовут… Мы чуть-чуть отметили, может быть, немного заметно…

— Заметно, заметно… Я тут чуть с ума не сошла от беспокойства. Не допустили Сережу?

— Не допустили, гады… Он лучшим курсантом был в школе… природный летчик…

Опустив голову, Сергей сидел за кухонным столиком — единственной фундаментальной вещью в их комнатенке, освещенной тусклой лампочкой, свисавшей из-под потолка.

— Что делать… — говорил Андрей. — Хорошо бы Сергею поступить в Автодорожный. Я ему говорил, да он сейчас слушать не хочет. А у меня там ректор свояк. Да и без того Сережке все права.

Сергей вдруг выпрямился и ударил кулаком по столешнице.

— Не буду! Не хочу! — закричал и замотал головой. — Ничего не хочу… ничего не буду… ничего не буду… ничего не буду…

— Переживает… — сказал Андрей.

Маша подошла к Сергею, обняла, погладила по щеке, потом показала палец.

Сергей перестал мотать головой и уставился на палец, с недоумением посмотрел на Машу, снова на палец, ничего не понимая. Затем в глазах его мелькнула искорка воспоминания, и, вспомнив наконец все, жалко улыбнулся и захватил Машин палец своим указательным.

— Ой! Сломаешь! — засмеялась она.

Декабрь сорок шестого

Сергей проснулся оттого, что Маша вскрикивала во сне.

Он встал, включил свет. Тусклая лампочка зажглась под потолком, осветив крохотную комнатку, две койки, кухонный столик у окна, книжную полочку и бельевую корзинку, в которой спал ребенок.

Маша стонала, хватаясь за горло.

— Проснись, Машенька, проснись, Катю разбудишь.

Маша проснулась и лежала испуганная, широко раскрыв глаза.

— Опять катакомбы?.. — сказал Сергей.

Наконец Маша проснулась окончательно.

— Просто удивительно, — сказала она, — сколько всего было с тех пор, а снится все то же. Опять душат нас газами…

— Все потому, что ты думаешь об Аджимушкае… Забыть, забыть надо…

— Есть хочешь? — спросила Маша.

— Нет.

— Неправда. Буханку оставь, а там хлеба кусочек в газете. И повидло.

— Только с тобой вместе.

— Ну, давай. И поправь шинель — ребенок простудится.

Сергей подтянул сползающую шинель, которой была укрыта девочка в корзине, и взял с подоконника кусочек хлеба, завернутый в газетную бумагу. Стакан с остатками повидла пришлось отдирать ножом — он примерз к ледяной корке, покрывшей оконное стекло.

Вся комната была полна книг — они лежали не только на полочке, но и на столе, на подоконнике, на полу: учебники, учебники, ее и его учебники.

— Ой, Сережа, ты сел на Абрикосова!

Сергей, смеясь, вытащил из-под себя учебник.

— Пойдешь в консультацию, Сережа, не забудь бутылочки вымыть кипятком.

Они ели хлеб, смотрели друг на друга и по временам беспричинно улыбались.

Ребенок зашевелился, и Маша, сунув ноги в кирзовые сапоги и закутавшись в платок, подошла к корзинке. Нет, все спокойно. Катя спала, посапывая и шевеля губами.

— Что ей снится? — сказал Сергей. — Может быть, мы с тобой?

— Скорей всего какие-нибудь туманности…

В тот трудный, чудовищно трудный послевоенный сорок шестой, голодный карточный год, в холодную, бесснежную зиму на рынке все же была и картошка, и молоко, и сало в два пальца толщиной — все было, но где взять бешеные деньги? Картошка — сто рублей кило. К маслу и вовсе не подступишься.

Шум рынка, людской говор перекрывались стуком костылей и самодельных деревянных ног, подцепленных к культе. Скрипели на разные голоса, трещали инвалидные площадочки безногих на подшипниках вместо колес.

Слепые, безногие, безрукие — сколько их было на рынке, не сосчитать…

Только что ушла в прошлое великая война, но остались беды, осталось горе, принесенное ею.

Маша проходила по рядам, держа закутанную в одеяло девочку, и приглядывалась к торгующим женщинам, все не решаясь обратиться к какой-нибудь из них.

А женщины пропускали невнимательным взглядом худенькую фигурку в шинельке, в кирзовых сапогах, с ребенком на руках, не видя в ней покупательницу.

Маша приглядывалась к публике, к торговкам, ища такую женщину, кому можно бы довериться: ведь продавать хлеб, полученный по карточкам, — преступление. Попробовать, что ли, обменять впрямую буханку на молоко, на кусочек масла? Все-таки не так опасно…

Вот, кажется, подходящая старушка — ласковая улыбка, добрый взгляд…

Маша неуверенно остановилась возле нее.

— Тетенька, вы не возьмете у меня буханочку за деньги или за молоко и масла кусочек?..

Добрая старушка стала еще добрее, улыбнулась.

— Подумать надо… Можно бы взять, конечно, если ты нуждаешься… Мы должны помогать друг другу…

— Мне для ребенка… не хватает того, что из консультации…

— А у самой-то что — нету молока? Нисколько?

— Нет.

— Вот беда, вот беда… Совсем народ пропадает… И что же ты просишь за свою буханку?

— Да мне бы молока бутылку и масла граммов сто, хотя бы… можно так?

— Что же, по-божески просишь… не нахально. Ну, покажи-ка свою буханку. Да осторожно, чтобы не заметил кто, а то знаешь, как с хлебом… сразу заарестуют…

Маша незаметно передала буханку. Старушка взвесила ее в руке и, наклонившись, опустила в стоящий рядом мешок.

Когда она выпрямилась, то была уже совсем другая женщина — злобная, мерзкая баба. Она спросила Машу скрипучим голосом:

— Ну, чего стоишь? Тебе чего тут надо?

Маша молчала, ошеломленная.

— Ходят тут… — ворчала старуха, — хлебом спекулируют… Вон милицейский идет — кликнуть его, что ли… Ну, чего столбом стала? Что, я у тебя брала что-нибудь? Должна я тебе, что ли?.. До чего же нахальный народ пошел, — обратилась она к соседке, — только и смотрят — обмануть, стащить… шваль, голодранцы проклятые…

Маша медленно отвернулась, стала уходить, прижав к себе ребенка.

Вот прошла она шаг, другой, третий… Старуха смотрела ей вслед и вдруг крикнула:

— Эй ты! Постой.

Маша оглянулась.

Старуха протягивала ей бутылку молока.

— Возьми, черт с тобой, не тебе — ребенка ради… ходят тут, понимаешь… Жалобят, людям жилы мотают…

Стучали по базару костыли, заглушая шум, говор людской.


Анатомичка.

Хромой сторож вытащил железным крюком из холодильного отделения каталку…

— Получайте. Как огурчик, — сказал он.

Студенты подхватили каталку и повезли ее на свободное место у большого окна.

Почти весь зал был занят группами студентов, каждая из которых работала над «своим» трупом.

Маша осталась в стороне у колонны.

— Ну, что будем делать? — подошел к ней Шаров.

— Не знаю, Митя. Не могу. Чувствую, что просто упаду, потеряю сознание…

— Но ты же на фронте не такое видала…

— Это другое, совсем другое…

— Именно другое — там кровь, страдания, а тут высохший, наформалиненный — уже не человек, не труп даже — материал для работы… Тебе нужно психологически преодолеть это… смешно…

К ним подошел Ваня Пастухов. Широкоскулый, крестьянского вида парень. Белый халат сидел на нем в обтяжку, видно, номера на два меньше, чем надо.

— Мария, — сказал он, — на вот — бери папироску, закуривай, и все будет тики-так. Ни тебе запаха не почуешь, ни тебе ничего. Бери…

Он протянул Маше пачку дешевых папирос.

Она с опаской взяла, прикурила от зажженной Иваном спички, затянулась и закашлялась.

— Ничего, не боись, это поначалу попершит, а там привыкнешь.

— Слушай, Пастухов, — откашлявшись наконец сказала Маша, — что там у тебя случилось?

— Бред какой-то, — сказал Шаров, — кто-то у него из-под тюфяка тетрадку вытащил… Что там у тебя, Ваня, было?

— Что?.. Дневник был…

— Ну и что ты там?..

— Мысли писал. Подумаю и запишу.

— Ну, это, брат, смотря какие мысли. Ты там, небось, Гитлера расхваливал…

Пастухов засмеялся.

— Ладно, не дрейфь, Иван, мы тебя в обиду не дадим… — хлопнул Шаров Ивана по плечу.

— Ребята, что же вы?.. — крикнул кто-то из их группы, и они направились к окну.


Шло заседание комсомольского бюро, обсуждали Ваню Пастухова. Он сидел на табуретке у двери, как бы чужой здесь, в комсомольской организации.

Члены бюро разместились вокруг стола. Рядом с секретарем — Ниной Орловой — сидел декан факультета Проскуряков, он же и представитель партбюро. Декан то снимал и протирал очки в черной оправе, то снова надевал их. С глазами декана при этом происходило странное превращение: когда они помещались за толстыми стеклами — то были глаза серьезного, внимательного и, видимо, неглупого человека. Когда же декан снимал очки — вдруг обнаруживалось совсем другое: блудливые глаза, нечистый бегающий взгляд.

Но очки снова надеты, и снова перед нами серьезный, значительный человек.

Нина Орлова, абсолютно убежденная в правильности каждого своего слова, не сомневающаяся ни в чем, говорила:

— …Михаил Степанович ясно раскрыл сущность Пастухова. Обсуждать, по-моему, нет никакой надобности. Таким, как Пастухов, не место в комсомоле и не место в институте. Ставлю на голосование…

— Подожди, — сказала Маша, — все-таки конкретно — что там у Ивана в тетрадке?

Орлова открыла тетрадку, стала листать.

Декан надел очки и сказал:

— Там явно выраженная субъективно-идеалистическая философия, солипсизм, если хотите…

— У Ваньки — философия? — насмешливо спросила Маша.