Двое на всей земле — страница 2 из 35

— За что он сидел-то? Анисим-то?

— И совсем ни за что! Отец и братья валенки катали, нужна была шерсть. Он был снабженцем. И с шубно-овчинного завода машину шерсти увёз. Накрыли. Пять лет.

— А второй раз?

— Во второй раз то же самое, в прошлую войну машину американских консервов спёр — снова червонец. Ну, это далёкий разговор. Давай-ка о нас поговорим. Так вот, я, твой сын, тоже «энкавэдэшник»? И вот такие носил полушубки. И служил в конвое… Выходит, и на мне кровь «невинная»?

— Ты же писал, что служишь в унутренних войсках…

— «Унутренних»… Это они теперь «унутренние», а тогда их называли «энкавэдэ». От названия ничего не меняется. Служба одна и та же. И что? Оказывается, я, восемнадцатилетний, по нашей Конституции должен был служить, с меня взяли клятву на верность родине и народу и обязали охранять заключённых. Почему обязан? Кто обязал? Народ, закон, Конституция. И почему этим «поганым» делом должен был заниматься именно я? Заключённые воровали, убивали, насиловали, а я, деревенский парень, который до службы ни сном ни духом не знал про эти их дела и делишки, — и должен, и обязан даже с ними мёрзнуть, кормить комаров… А? «Вертухаи» — они не убивали, не грабили, не насиловали, а, оказывается, обязаны мёрзнуть с этими негодяями разного масштаба. Страдать, голодать, кормить мошку и наживать болезни. Почему так, а? А ещё бывает — и жизни лишаться. За что? Во имя народа? Чем же одарил их народ? Почестями, наградами, может быть, добрым словом? Нет, «энкавэдэшник», «вертухай», «малорослый», «кривоногий», «серый», «стояк»… Вот и вся награда! И выходит так, что даже родная мать не понимает и говорит про своего же сына фиг знает что…

— Не говорила я… Не знала, чего это ты… Вот окрысился на мать родную.

Юра с нервной дрожью гнутыми пальцами вытащил сигарету, чиркнул зажигалкой, закурил и, выпуская синий дым, нервно раздувая ноздри, вдруг почувствовал какую-то острую внутреннюю пустоту, тоску. Ясно ощутил, что бесполезно кому-то и что бы то ни было объяснять, даже матери. И опять, как уже много раз в жизни, почувствовал мертвящий холодок одиночества.

…Шум сада, блеск солнца, шелест трепетной листвы… А он как будто заглянул в пропасть…

…У Натальи всё валилось из рук, жалела она, что связалась в воскресенье с сушкой одежды, завязала разговор о моли, этой вездесущей моли… Недаром же верующие люди в воскресенье отдыхают, не работают. Грех…

— Что правит миром?… — сдерживая волнение, крикнул Юра.

— Ой, отвяжись за ради Бога… Уже и сама не рада, что упрекнула тебя тулупом этим.

— А я тебе скажу, что правит миром: жестокость! Должностные лица «в рамках закона», преступники в беззаконии. Чиновники всех ведомств — личинки, и «интеллигенция» так называемая — те же личинки. Моль, порхающая на просторах философских идей. Из них лучшие-то — как раз и есть «вертухаи» простые. Они следят, чтобы эта зараза, эта моль не расползлась по всей стране. Они жизнями своими рискуют. Судьбы у всех поломаны, условий никаких. А благодарность, ну, кто они, так сказать, «в миру»: Цербер, Гоблин, Торчок, Шустряк, Стояк, Нянька… Интеллигенция… Она и развалила империю, по сути, совершила суицид. Она, интеллигенция эта самая, — она же не кормит даже себя, своими руками, мозгами… Не то, что ещё кого-нибудь. Потребляет труд других… Трутни. Моль… А претензии? Сталин — чудовище! Если поверить, даже на столько сойти с ума, что согласиться… Но кто же тогда шесть миллионов доносов друг про друга настрочил? Сталин, так, что ли?

— Далеко тебя понесло, стыдоба моя… Хватит на сегодня, давай-ка лучше закончим с одёжкой. Больно уж далеко шаришь, в историю дальнюю. Да успокойся, уймись, люди мимо ходят, совестно…

— Можно и поближе, не на историческом, а на семейном, так сказать, уровне… — Юра сел на тёплую траву, банку с керосином отставил в сторону, чтоб не воняла. — Можно и с нас с тобой начать, с нас самих, это поближе. Вот вы — отец и мать, мои родные, кровные… Сколько помню себя, всегда ссорились, не проходило выходного дня, чтобы я не убегал от ваших скандалов. Вы постоянно чем-то были недовольны, что-то делили, считали деньги, расходились, сходились… И когда я возвращался домой вечером — срывали зло на мне, это как? Не жестокость?

— Что ты, какая жестокость, тебя ни разу ремнём не били ни отец, ни я…

— Вот видишь, мама… Прости, но ты и сейчас не понимаешь, о чём речь. «Ремнём не били…» А жил я среди вас как избитый. Вам вместе всегда было тесно. И вы наконец разошлись от греха. До беды недалече было, перегрызлись бы, а то и хуже — ножами бы перерезались… Конечно, делёж приспел. Квартирка в городе. Наследство.

— Нет, ты невыносим, я больше не могу слушать, — Наталья вытащила из-за пазухи платок, слёзы душили её. Сморкаясь и всхлипывая, зачастила: — Я только и живу для тебя, каждую копейку берегу…

— Мам…

— Перестань ради Бога, прошу тебя… Вот ты — так уж действительно жестокий. Испортили тебя в армии…

— Не знаю, что меня испортило и кто. Дом или Княжин Погост. А может, я просто слаб. Слаб в коленках, как говорят. Надо бы сдерживаться или пропускать мимо ушей. Но ты же мне залезла в душу вместе с полушубком и молью на нём… «Энкавэдэшник», а сами-то, праведники, так, что ли?

Наталья ручьём разливалась, плакала. И небо уже не виделось близким и голубым. Всё казалось чужим, враждебным; и сын, и ослабшее солнце, и кривые тени деревьев, косые и спутанные. Листья замерли как перед грозой. Загорелось единственное стекло амбара ослепительной позолотой. С центральной улицы пробивался шум троллейбуса, а тут по деревянным тротуарам стучали каблуки прохожих, равнодушных и к ней, и к сыну, и друг к другу, ко всему…

Тревожный день завешивался багровыми облаками, а в саду стоял полусумрак от густого вишенника. Пьяный сосед, держась за частокол, пробирался к своему крыльцу, а кобель, дремавший возле конуры, вдруг кинулся на него, дёргая и гремя цепью, угрожая сорвать натянутую проволоку.

— Сволочь… — выговорил пьяный и загнул такой мат, отыскивая глазами камень, что запутался сам, забыл, что плёл и в чём упрекнуть хотел соседей.

— Отрыж! Фу! — крикнул Юра на рыжего алабая. Так громко и неожиданно, что Наталья, сидевшая на скамейке у крыльца, вздрогнула и поспешила в сенцы, хлопнув дверью.

— A-а, гэбэшник, — трудно ворочая языком, простонал сосед, вцепившись в городьбу грязными, в наколках, руками. — Дома сидишь, сад караулишь? Шмотки?

— Иди, душегуб! — сдерживаясь, чтобы не двинуть соседа, отвечал Юра. — Иди, а то до крыльца не дотянешь…

— Убери кобеля, а то застрелю… У меня ствол есть, в два счёта уработаю.

— Тебя самого давным-давно надо застрелить, целошник. Четвёртая ходка тебя ждёт, и пересылка на коленях. Распустили вас, Сталина на вас нет, он бы тебя прижухнул.

Кобель кидался на пьяного, Юра с трудом держал его за ошейник. Хлопнув щеколдой, из дверей выскочила соседка и закричала на Юру матерно, тоже вечно пьяная, сухоногая от запоев и дерзкая, — она у него пятая, он у неё шестой. Нюра сидела два раза, и всё же в торге работает.

— Собакой травить? — нарочно орала она на всю улицу. — Гэбэшники проклятые! Сейчас на вас управа есть, отошло ваше время! К стенке вас, к стенке…

И тут быть бы драке, если бы не Наталья. Спотыкаясь на дорожке, она успела добежать до сына, озираясь на собравшихся прохожих. И странно было слышать беспорядочные разговоры случайных людей: обвиняли не синюшников, не пьяниц, а Юру: «Зачем связался», «Пьяного Бог сторонится»…

— Пойдём, пойдём домой, — тащила Наталья сына… — Ишь, народ собрали… Пойдём же…

А соседка-маруха спала ли она до того, загорала ли, — кто её знает, сама как с цепи сорвалась: в купальнике на маленькой, высушенной зоной груди, забыв про кобеля, изводилась на брань. На ляжках наколка: «Свобода!», чуть ниже пупа: «Равенство!», а на груди — «Братство!» И приняла от «супруга» папиросу, оторвав зубами бумажный мундштук, сплюнула. Жёстко затягиваясь дымом, по-мужски отставив в сторону ногу с крашеными ногтями, продолжала:

— Людей собакой травят. Я его отравлю, твоего алабая. Пойдём, Коля, пойдём, милый… Власть взяли гэбэшники, опять их взяла… Ничево, ничево. Трупоеды… Пожиратели невинных и сирот. Мало они народа постреляли, в ямы закопали, теперь собак завели, гады, на людей натравливают…

Послушного, с мокрой ширинкой, невменяемого Колю соседка тащила, оглядываясь, встряхивала супруга, напившегося без неё и нависавшего с мотавшейся головой и с недопитой бутылкой в кармане. Ей помогали сердобольные, неодобрительно поглядывая на Юру и Наталью.

— На-ка, на-ка, я и тебе оставил, Нюраха. Я человек и ты человек! Мы — люди, а остальные — гэбня!.. — еле ворочая языком, матерился Коля в короткие минуты передышки. — Всех на печь загоню, будете сухари грызть…

…В дом пришли сутемки, темнело от надвигавшихся туч. Наталья налаживала ужин. Юра надел штаны и рубаху, в шлёпанцах вышел в сад таскать одежду. Солнце уже закатилось, небо поблёкло и приблизилось. Ныли комары. Липли к голым местам, жестоко впивались в руки, лицо, шею. Юра охапкой затащил в дом одежды, вышел в сад, сел на любимую скамью в ожидании ужина.

Был весенний час медленно умирающего дня. Ни единый лист не шелохнётся, не вздрогнут головки роз, роняя лепестки. Лишь изредка сорвётся яблоко, хлыстнет по листьям и упадёт с глухим стуком, где-то пропоёт мотором легковушка, и снова тихо так, что слышно отчётливо, как трещит на реке чей-то спиннинг.

В сознании всё ещё неприятно ворошились события дня: моль, полушубок, мать, Коля и маруха его с наколками. И томила тоска от этого разительного контраста существования: чарующая природа, созданная Богом для благих дел, и… вот они, эти люди.

Стукнула створка окна, мать позвала ужинать. Юра тяжко, как старик, — болели обмороженные ноги — встал со скамейки и пошёл в кухню. Ели молча гречневую кашу, запивали молоком.

— Прости меня за ради Бога, сынок… — отводя в сторону взгляд, сказала мать. — Я найду место для полушубка, пусть лежит в сенцах.