имал, да и теперь не понимает. Что на что поменяли? Сейчас безвластие, охлократия, лучше? И что, выкусили? Не знаю, что лучше: иметь надежду, веру и смысл или не иметь. Скорее всего, и то и другое — крайности, но надежда живительна. Была диктатура? Пожалуй, но всё-таки диктатура народа. Теперь стали нас путать, смешали намеренно свободу с… распущенностью. Снова перегнули палку.
— Да, это так и есть, точно. Распущенность заменила закон. Кому-то выгодно это было… Сегодня ехали «свободные», ваши заозёрские.
И Юра рассказал про пьяных мужиков.
— Ну, вот видишь… А ведь и тогда тоже пили, и пили не меньше, а языки не распускали. Боялись? И боялись, конечно, тоже. Страх и слабость — причина жестокости….. Так преподносят нам, и на первый взгляд — кажется верно. Трусость, разумеется, не сила, а слабость, следовательно, и жестокость. Сила солому ломит, только сила и остаётся, когда нет любви. Ветхозаветная истина. Неоспоримая. А страна и сильна была, — не только фашизм подмяли, а двенадцать наций и национальностей вместе с ним. И любовь была: вспомни, какие фильмы, книги, какой театр был… И всё мы позволили оболгать, осмеять, переписать историю свою позволили, и кому? Ничтожествам «в общем глобальном масштабе»! И ничто нас не научило — ничто ровным счётом! Мы так ослабли, такая сейчас противоречивая политика, что Америка так или иначе, похоже, что с плетью придёт и к нам. Не станет государственности — и не станет ничего, всё, амба! Америка — страна с давно накатанной политикой, хитрой и изворотливой. В войнах она всегда отделывалась шинельками да консервами, воевала, если вообще воевала, исключительно на чужой территории. А когда дело доходило до серьёзного — уходила в кусты. Америка по-крупному никогда не станет сражаться, нигер не вояка. Она даст оружие новейшее, даст ботинки, даст шамовку, военные берцы странам с глупой политикой, по-русски сказать — дураков найдёт. И всё в долг с процентами… Они действуют проще: желаешь прибыль? Не покупай завод, купи директора завода… У них теперь за кордоном семьи, дети. На кого они будут работать, эти директора, бывшие «красные»?
Евсеич не сказал, у кого «у них». Но было и так понятно.
— Но ведь и Америка воевала…
— Да. Во Вьетнаме воевала. В Кампучии тоже… Воевала, да… Только ковровыми бомбардировками, чужими руками и на чужой земле. И что это была за войны? Избиение младенцев, раздутое прессой до катаклизма. Там, брат, хорошо подумают, прежде чем своих в ад войны послать, решиться на что-то серьёзное, воевать своими солдатами. Физический урон для них неприемлем не только потому, что они не вояки. Это русский сначала пукнет, а потом оглянется, а там — шалишь…
Юра по-мальчишески засмеялся и пролил коньяк. Опять налили. Меж тем Евсеич горестно вздыхал.
— И заметь, запахнет жареным, все кинутся стелиться под англосаксов. И немцы, которых в сорок пятом от ядерной бомбы спасло только то, что они успели подписать акт о капитуляции. И японцы, горевшие в Хиросиме и Нагасаки заживо. Все под америкосов лягут. Даже сербы — и те, и «братушки» наши болгары… Все перебегут-переметнутся, знаем, проходили и это… Кто больше всех воевал? Немцы да русские. И вот ведь как-то немцы вытащили экономику, а мы достукались до ручки. Почему? Да все потому же: пукнем, а потом оглянемся. Оглянулись — стыдно стало… Обмарались в очередной раз. А как мне обидно, представь. Всю жизнь служил своей стране верой и правдой. Даже семьи не нажил. Эх, брат, и навоевался я! Грехов на мне — не счесть! Сколько душ загубил, столько «в расход» отправил по приказу, что теперь не то, что в рай, в ад не попаду! И в ад не достоин, так, что ли, получается? А почему, оттого ли, что головушку мою заморочили, или от чего другого? А? Вот и живу, потому что никак земля не принимает…
— Врагов же… «в расход», — пригубив рюмку, попробовал возразить Юра.
— «Врагов»… Людей! И теперь вот, оглядываясь, смотришь на всё по-другому. Я знаю эти души, охранял их, водил на работы. Лучше бы многие из них вовсе не родились, а в чреве сгноились… Такие и не должны были жить. Не мне их судить. Так я и не судил. Был приказ привести приговор в исполнение. И всё-таки это были люди… Это ты охранял мелкую сошку, синюшников, воров, ну, может быть, кого-нибудь из «тени». Мелкота, — и тут Фома Евсеич махнул култышкой. — А я имел дело с публикой покрупнее… Меня ночами мучают эти души. Незабываемые лица. Да вот: Сталин и Берия, что их объединяло? Ведь Лаврентия-то «вождь народов» вытащил из низов. Каким делом, чем они были так связаны?… И почему, когда Сталин умер, Берия радостным голосом крикнул будто бы своему шофёру: «Хрусталёв, машину!» Нет, тут были дела, возможно, ещё при Ленине. А возможно, и до него. Загадочные кавказцы. Прямо скажу — загадочные. И расстреляли Лаврентия подозрительно быстро. Одни говорят, из пулемёта прямо в окна, потом в ковёр завернули тело и вынесли. В центре Москвы, на Никитской. По приказу Никиты, торопился очень расстрелять. В окна из пулемёта расстреляли, а судили подставного, который лица не показывал, шарфом прикрывался… А Сталин с Берией работали над проектом по атомной бомбе. А Никита испугался… Чего он испугался? Значит, было чего пугаться. Другие пишут, что Маленков всё подстроил, вроде бы пост министра железных дорог прочили Берии, а не расстрел, да всё пошло не так, как следовало. Ящиками сжигал компромат Хрущёв, торопился, а расстрелял будто бы сам Конев на Малой Никитской в особняке…
— Жуков, он признавался, был нужен как авторитет именно Жуков. Сам писал об этом, как два часа ждал сигнала от Хрущёва в подвале, а вверху в кабинете Маленкова проходило заседание ЦК КПСС…
— Не верь, ложь. Берию кончил другой кто-то, на московской квартире. Когда Жуков будто бы брал Берию, того уже не было на свете. Двойника брали. Спектакль. Хоть Жуков и сам мог о том не знать. Я вот эти дела расстрельные, крутые, знаю из первых рук. Так быстро идейных и тогда не стреляли… А судили двойника, повторяю… Половина лица всегда была закрыта на суде шарфом, чтобы ни по подбородку, ни по голосу не разобрать, кто это. Берия спас мир от атомной войны. Но ты посмотри уровень и требования дисциплины — взять, вот хоть ты и Берия — а в расстрельную комнату извольте под белы руки… А теперь? Вор. Четыре убийства на нём, миллионы выкрал у государства, но он свой, поэтому на воле.
— Далековато хватил, полковник, — сказал Юра, как бы норовя убавить сердечный огонь Евсеича, принимая дальний прицел за простой трёп.
Про конвойную службу, про службу надзирателем Евсеич не любил рассказывать. Но что-то сегодня зацепило за живое.
— Дело прошлое… были дела. А с чего всё началось…
— С чего?
— Да с малого. По комсомольскому набору пошёл служить. Вот как ты после армии в свою фельдсвязь. В то время модно было, шли в авиацию, во флот. А меня в энкавэдэ занесло. Это мне, конечно, так казалось, «просто» занесло. А время было страшное. После убийства Кирова — очередная чистка рядов партии. Троцкисты, подпольные организации — это не выдумка и слухи: «до родного вождя» добираются — не были лишены оснований. Слушай, Юра, мне очиститься хочется, душа горит! A-а, всё равно скоро туда, под бугор. «Геместир» или «Готтосакер». А как у нас говаривают: «домой, под сосёнками на погосте»… Знаешь, теперь предстоящая смерть мучить стала. Раньше думал: «дело правое», а теперь, веришь ли, земля уходит из-под ног…
Евсеич шоркнул рукавом рубахи по глазам, отвёл взгляд в сторону растворённого окна. И только тут Юра заметил, что у него странные, трагические уши — как свинухи осенние — большие, прилизанные назад, к затылку, и раковины ушей диковинного излома, как у борца. И лицо трагическое, невозможно смотреть: лоб и виски чуть ниже испаханы шрамами, в глубоких морщинах — чёрные жирные линии, как у старых шахтёров; под глазами набрякли тяжёлые мешки. Узкие плечи овалом, и рубаха казалась не по плечам, и только крепкая челюсть свидетельствовала о несокрушимом характере…
Высокий, сдвинутый назад косой лоб тоже в морщинах, и всё лицо косое, овалом — в яйцо… Нет, это лицо не злодея — это лицо исстрадавшейся, смертельно усталой души…
— По нынешним временам, — говорил Евсеич, и в горле его стоял ком, — по нонешнему, если верить печати, меня надо расстрелять, как собаку бешеную, «шлёпнуть», как мы тогда говорили… В конвое, в тюрьмах надзирателем, исполнителем высшей меры. Стычки с бандеровцами. «Лесные братья» мину на тропе устроили, и тут только я успокоился, в госпитале, думалось: на веки вечные. О, Господи, сколько довелось перестрадать… И как ещё тогда, в команде особого назначения, не пустил себе пулю в рот? А сколько было на моей памяти этих «особистов»! Стрелялись, вешались, сходили с ума… Лет десять по уходе из органов ни одного не встречал, кроме врача, где они?… Да и я сам давно дышу на домовину. И, слава Богу, дело к развязке, сколько можно страдать? И за что?… Но, знаешь, за что обидно? Эти… нынешние…
Часов около двенадцати, когда горели редкие огни в домах, укладывались спать, чекисты и не думали тушить свет. Изрытая огнями тьма за окном не спасала от дум, воспоминаний, сколько ни смоли в неё табачным дымом. Висело густое облако, горькое и грозное, хоть топор вешай.
— Ты… Ты был всё-таки палачом? — спросил Юра, вдруг ужаснувшись той бездне трагизма в душе Евсеича.
— Ну да, исполнителем. Чего ты так испугался-то. Не бойся, не застрелю. Так вот: когда уходил, в госпитале проверили меня, посоветовали в Дом инвалидов войны лечь. А врач, мой дружок, так и сказал: «Мой тебе совет: дома помирать». Чудак, ей-богу… Я, говорит, дома буду помирать и тебе советую…
— Да какая разница, где помирать, — сорвался Юра.
— Умер Максим, да и… фиг с ним.
— Да что ты всё про смерть свою, полковник, помереть не мудрено, как сказал поэт: «Сделать жизнь значительно трудней…»
— Сказал и сам застрелился… Некого мне просить, а тебя попрошу, Юра. Похоронишь, как помру? Гробовые есть у меня… Евсеич прятал взгляд.
— Похороню… Вот, помирать он собрался.