в изменившейся ситуации — стал более или менее угоден Гранину. Не стану развивать и далее эту тягостную тему; отмечу лишь, что Гранин для питерских писателей-демократов — человек все же несколько чужой, в том числе и — при всем своем еврействе — национально чужой — царь Ирод, но никак не первосвященник. И совсем недавно я прочитал его — возмущенный, разумеется, — но как бы совершенно сторонний отклик на эскапады генерала Макашова. Что ж, он имеет на это право. Он — это Гранин или Макашов? Решайте сами, а на мой взгляд — оба.
Но разве не точно такая же драчка разыгрывается и на том уровне, где управляют страной? Разве не так же одними — и как бы правомерными — мотивами подменяют другие, подлинные и элементарные? И делают это умные, хитрые, злые, жадные и властолюбивые люди (евреи и неевреи), в собственных интересах эксплуатируя вековые общееврейские страхи и фобии. А ну как кто-нибудь столь же солидный и основательный возьмется по сходной методе спаять воедино и выстроить по струнке не евреев, а русских? Или, точнее, все-таки неевреев (русскоязычный нееврей — есть и такая формула русскости). Механизм и этой обратной связи, увы, уже запущен.
Обо всем или почти обо всем этом я писал не раз. Порой не упоминая о собственном еврействе, хотя никогда и не скрывая его. Притом, что своих предков я считаю обрусевшими евреями, а родителей — и еврейского националиста отца, и космополитку мать — русскими. Да и дочь моя, естественно, тоже русская. Мое еврейство сознательно и добровольно (хотя я и осознаю его ущербность по многим и многим причинам, которые читатель найдет в этой книге): я еврей, поскольку ощущаю русско-еврейское национальное напряжение, поскольку рефлектирую на эту тему, поскольку считаю ее исключительно — и, не исключено, катастрофически — важной. Я убежден в том, что русские — складывающаяся (в очередной, в третий или в четвертый раз складывающаяся) нация и что лет через двести все межэтнические трения (и главное из них — русско-еврейское и еврейско-русское) сойдут на нет, а то и исчезнут напрочь. Но сегодня они существуют — и раз так, то я был бы последней сволочью, объявив себя не-евреем. А я — последняя сволочь все же несколько в ином плане.
Глава 11За что меня не любят
В конце восьмидесятых питерский Дом писателя резко политизировался. Регулярно проводились какие-то диспуты, на которых оттачивали зубы (оттачивать перья было бы для них занятием в принципе безнадежным) бывшие, а тогда только будущие прорабы перестройки местного розлива — Гордин, Чулаки, Кавторин, только что отпросившийся в бессрочную увольнительную с тайной службы в органах Воскобойников, Нина Катерли и иже с ними. Этих мероприятий на третьем этаже Дома я не посещал, постоянно «прописавшись» на втором — в кафе, — откуда еще не полностью при всех тогдашних гонениях выветрился запах спиртного.
Существовала и другая череда вечеров: один за другим перед нами представали заезжие — московские, разумеется, — знаменитости: Гаврила Попов, Николай Шмелев, забытые ныне Селюнин, Лисичкин и так далее. Дом и Союз писателей уже тогда были небогаты: сменивший Чепурова на посту председателя правления Владимир Арро как истинный демократ и личный друг Собчака греб все под себя, западные спецслужбы подпитывали нас разве что гуманитарной помощью, однако московских гостей надо было принимать по первому разряду. Происходило это так: их приглашал, оплачивая дорогу, гостиницу и все прочее, Концертный зал имени Ленина, а к нам они заглядывали на мимолетный, но престижный чёс рубликов по двести-триста за выступление (только Ельцину собрали, помнится, пятьсот). Рублики передавались в конверте, — и зрячие органы могли бы на этом деле прорабов перестройки крепко прищучить, — но органам в тот период было велено (временно или навсегда, решайте сами) ослепнуть.
На эти вечера я ходил — было любопытно. Понравились мне Попов и Афанасьев, но тогда они нравились всем. Активно не понравился Юрий Карякин, автор гремевшей тогда статьи про грабли, на которые нечего наступать дважды, направленной, если мне не изменяет память, против некоего Юрия Жданова, сына рано умершего сталинского сатрапа. Чем именно не угодил Карякину, которого я знал по жалко-спекулятивным, времен застоя, работам о Достоевском, Юрий Жданов, сказать не возьмусь — должно быть, имелись какие-то личные счеты. Так или иначе, к нам Карякин прибыл поговорить про Нину Андрееву — после ее знаменитого письма «Не могу поступиться принципами» (12.03.88) прошло чуть больше месяца.
Само письмо Нины Андреевой я как-то зевнул — его выход совпал с днем рождения одной из моих бывших жен, завершенным частью компании бурно и в групповую — редкая для меня практика, — а прочитав его несколько дней спустя, лишь пожал плечами: гласность на то и гласность, чтобы каждый мог говорить и писать все, что думает. Общественная же реакция на письмо оказалась панической: те же прорабы принялись одновременно сушить и весла, и сухари. Через три недели Горбачев рассудил по-другому: и прорабы, стремительно просушив импортные штаны, накинулись на горемычную обскурантку.
Карякин выступал на редкость омерзительно, просто на редкость. Позднее я узнал, что он вел себя в различных шестидесятнических ситуациях с немалым мужеством, — но тут неповешенный Муравьев-декабрист внезапно превратился в «Муравьева, который вешает» и с горящими глазами доложил нам о том, как приехал в Технологический институт, в котором преподавала Нина Андреева, как приезжал туда неоднократно, как заявлялся в начальственные кабинеты, требуя, чтобы «сталинистку» немедленно изгнали с работы, и тому подобное.
Если не ошибаюсь, именно Карякину принадлежит опубликованный пару лет спустя в «Огоньке» пассаж: до сих пор, друзья мои, мы ругали Сталина, но это был эзопов язык, потому что по-настоящему нам хотелось ругать Ленина, но тогда было нельзя, а вот теперь стало можно, — и мы возьмемся за «дедушку» и открутим у этой мумии, которую давно пора вынести из мавзолея, яйца. Впрочем, про яйца он не писал — это разрешили еще позже, чем про Ленина.
Я послал Карякину записку: «Вот вы говорите о необратимости перемен. Но только что миновали три недели застоя (так именовалась тогда театральная пауза, возникшая после публикации письма Нины Андреевой) — и где вы были? Почему, например, не сожгли себя на Красной площади в знак протеста?» Слово «например» я выделяю курсивом только сейчас, а почему — будет ясно из дальнейшего изложения. Записку я подписал закорючкой, представляющей собой мою подпись, а в скобках вполне разборчиво указал собственную фамилию.
— Вот тут поступила одна провокационная записка. Она не подписана. Ее, должно быть, прислало общество «Память». Я вам ее сейчас оглашу. — И Карякин огласил мою записку, пропустив слово «например». А выражения «Почему, например, не сожгли себя на Красной площади» и «Почему вы не сожгли себя на Красной площади» сильно различаются своей модальностью. — Пусть встанет тот, кто ее написал! Он ни за что не посмеет встать!
Я, разумеется, поднялся с места.
— Прошу прощения, но эта записка подписана. Мною.
Карякин поглядел на меня со сцены в глубину зала. Менее всего я похожу на представителя общества «Память». Однажды, много лет спустя, когда я покупал у питерской «Стены Плача» газету «Завтра», какой-то юдофоб бросился ко мне со словами: «А тебе что здесь нужно?» — но постоянная и, по-видимому, осведомленная продавщица его резко одернула.
— Это что, шутка? — глядя на меня и не веря собственным глазам, спросил Карякин.
— Отнюдь. И извольте ответить на заданный в записке вопрос.
— Хорошо. Тогда идите сюда на сцену и давайте спорить!
— Люди заплатили деньги, чтобы слушать вас, а не меня. Так что извольте ответить на вопрос, и не более того.
Я сел на место. И, дождавшись, когда я усядусь, Карякин со всегдашней победительностью произнес:
— А в прошлом веке… в офицерском собрании… Я бы… Я бы не подал вам руки!
Ну, тут он против меня слабоват. На одном из заседаний секции перевода я сказал своему всегдашнему супостату Корнееву: «Юрий Борисович, если бы мы жили в век дуэлей, то я бы отправил вас на конюшню». Но и слова, сказанные Карякиным, прозвучали — по аналогии с воздушным поцелуем — воздушной пощечиной. Правда, бессильной.
На вечере я был с социологиней Еленой Здравомысловой — дамой более чем либеральных, а на тот момент — более чем демократических воззрений. Причем неперевоспитуемой. Однажды, как раз в те годы, мы с нею заспорили на улице о нарождающемся кооператорском движении (я настаивал на его пагубности) — и Лена огрела меня зонтиком с такой силой, что сломала не слишком хрупкую заграничной выделки вещицу. После чего отправилась в мастерскую, но там чинить зонтик отказались и порекомендовали обратиться к кооператорам, а те заломили цену, сопоставимую со стоимостью самого зонтика. Лена, руководствуясь женской логикой, предъявила мне этот счет. Нет уж, матушка, ответил я, не поступаешься принципами — не поступись и платой за них. Тем не менее сторонницей кооперативного движения и всего сопутствующего она осталась (а главным кооператором был тогда Миша Борщевский, муж покойной Галины Старовойтовой, — он спекулировал компьютерами с гигантским оборотом капитала и держал на подхвате чуть ли не всю общественную науку Москвы и Питера). И вопрос, заданный ею в записке Карякину, был исполнен, при всей каверзности, демократической благонадежности. Тем удивительней, что Карякин прочел с грубыми искажениями и практически оставил без ответа и его.
Отношение ко мне в писательской среде было тогда смешанным. Поэтому после вечера публика разделилась на две партии: одни говорили о том, что Топоров замечательно срезал Карякина, а другие — о том, что Карякин наконец-то посадил на место Топорова. Но сильнее всех возмутился мой ученик, пьяница, клептоман и замечательный поэт Геннадий Григорьев: «Я вообще не понимаю, Витя, почему этот идиот Карякин сидит на сцене, а ты в зале? Всё должно быть наоборот!»