Двойное дно — страница 8 из 85

Это было, конечно же, напрямую связано с ее профессией. Провести дело — провести его честно и самозабвенно по всем инстанциям, — и если оно все же окажется проиграно, не унывая, начать новое, — и это, новое, тут же снова превратится в самое главное. Дополнительным источником оптимизма служила сама природа юридической защиты: даже на проигранное в Верховном суде дело можно было со временем подать «надзорную жалобу» — ощущения окончательного поражения, кроме двух «расстрельных» случаев, не возникало. Много раз мать возвращалась домой из суда и произносила с непоколебимой уверенностью одно-единственное слово: «Отменят!» Это означало, что ее подзащитного приговорили к расстрелу, и она действительно добивалась отмены или смягчения этого приговора.

О смертной казни я с нею — да и с другими адвокатами — много спорил. Они — даже в пятидесятые, когда у всех на памяти был беспредел, и прежде всего тюремный и лагерный беспредел, возникший сразу же после сталинской отмены смертной казни, — руководствовались банальным ныне набором догматов, включая, естественно, неизбежность судебных и следственных ошибок. Я уже тогда понимал, как понимаю и сейчас, что некий коэффициент дикости, на который надо умножать или делить все происходящее в стране, сохраняет позитивную эффективность, лишь пока он распространяется на всё в равной мере.

Грубо говоря — из репертуара наших дней: нельзя (по европейским рекомендациям) кормить заключенных на десять долларов в день, если у большинства населения нет на еду и одного доллара. Нельзя вводить суд присяжных там, где нет гражданского общества. Нельзя и отменять смертную казнь там, где преступник вооружен, а его жертва беззащитна, там, где существуют «курортные тюрьмы» (таковыми при социализме слыли только грузинские), да и многое, многое другое.

Сама мобилизационная модель исключала отмену смертной казни: сталинские чиновники, включая министров, не воровали потому, что знали: за это их непременно расстреляют. Расстрелять могут и по многим другим причинам (а бывало — и без вины), но за воровство — обозвав его вредительством — расстреляют непременно.

Властная вертикаль строится на страхе и на любви к деспоту; Ельцин попробовал было в 1991 году, имея на то объективные обоснования (пресловутое ельцинолюбие), выстроить ее на одной любви — и что у него вышло, мы знаем. Институт смертной казни поддается корректировке (скажем, возможно автоматическое назначение повторного следствия в случае вынесения соответствующего приговора), но никак не отмене. У нас с матерью это было одним из самых затяжных споров — и на мои позиции она перешла лет эдак в восемьдесят (а Ельцина разлюбила и вовсе в восемьдесят пять).

Защита по политическим делам (которые у нас формально отсутствовали) укладывалась в советское время в тройную парадигму. Первый и наиболее известный (а по времени возникновения — самый поздний) вариант был напрямую связан с правозащитным движением: адвокат солидаризировался с подзащитным, превращал зал суда в ораторскую трибуну, вылетал впоследствии, как правило, из коллегии, а то и садился; юридический эффект от такой защиты был нулевым, пропагандистский — огромным: на твоего подзащитного начинали работать «дружеские голоса» и столь же дружеские спецслужбы, что сплошь и рядом (хотя далеко не всегда) облегчало его участь. По этому пути шли москвички — Каминская, Каллистратова…

Второй путь — самый эффективный, но весьма цинический (здесь первенствовал питерский адвокат Хейфец) — заключался в том, что адвокат становился посредником между подзащитным и следственными органами, становился организатором и гарантом сделки: подзащитный публично каялся, а его выпускали на свободу или минимизировали наказание (случай, в частности, Звиада Гамсахурдиа, будущего первого президента Грузии).

Третий путь — по нему-то и шла моя мать — заключался в жестком споре по формулировкам и по доказательной базе. Правда, в силу своего «центризма» он не отличался особой эффективностью — ни в пропагандистском плане, ни в сугубо практическом.

Самый характерный пример — операция «Свадьба». Пятнадцать человек, из них тринадцать евреев, решили захватить самолет и улететь на нем по направлению к исторической родине. Еврейская эмиграция на тот момент (весна — лето 1970 года) едва тлела. «Самолетчики» посовещались с «сионистами» и не получили у них благословения на операцию (что не помешало тут же посадить и самих «сионистов»; я, впрочем, подозреваю, что кто-то из них «самолетчиков» и сдал).

Взяли их на подходе к аэродрому — со скупленными на весь рейс билетами, с мотками веревки, которой предполагалось связать, оставив затем на взлетном поле, экипаж самолета, с пистолетом, выстрелить из которого, как показала экспертиза, было невозможно, и еще с какими-то молотками. Руководили заговорщиками Дымшиц (отставной летчик) и Эдуард Кузнецов. Неевреями во всей компании были Мурженко и Федоров. Моя мать защищала Федорова. Именно Федорова, наряду с Дымшицем и Кузнецовым, и приговорили к расстрелу — исключительно для того, чтобы судей не упрекнули в антисемитизме.

Впоследствии приговор был, разумеется, смягчен: Дымшица с Кузнецовым, да и многих других заговорщиков, Израиль с помощью международной общественности из тюрьмы как-то вызволил, обменял и тому подобное, а Федорова с Мурженко, увы, забыли… Мать ставила этот вопрос перед академиком Сахаровым — но все так же безрезультатно. В Израиле «самолетчиков» встретили как героев, а у нас после процессов над ними и над «сионистами», руководствуясь какой-то прихотливой логикой, сильно смягчили правила и фактический порядок еврейской эмиграции.

На суде адвокатов-героев не обнаружилось. Тринадцать из пятнадцати адвокатов приняли формулировку обвинения: «Приготовления к измене родине в форме незаконного перехода границы». Двое — моя мать и московский адвокат Арие — настаивали на том, что желание покинуть страну вовсе не означает измены родине и судить подзащитных следует лишь за приготовления к незаконному переходу границы. Статью об угоне самолета в Уголовный кодекс внесли позже.

После суда над «самолетчиками» мать временно отстранили от ведения подобных дел, а впоследствии всячески «отговаривали» родственников того или иного арестованного от обращения за юридической помощью именно к ней. Последнее обращение такого рода, впрочем, последовало в связи с делом Гарика Суперфина (помощника Солженицына по сбору материалов к «Архипелагу»), но тут категорически воспротивился я: матери было уже под семьдесят, а дело предполагало разъезды по российской глубинке и не исключало неласковой встречи со стороны провинциальной госбезопасности. «Защищай, мама, убийц и насильников», — ласково сказал я. «И расхитителей», — робко подсказала она. «Очень хорошо, и расхитителей…» Вскоре после этого тетя тяжело заболела, и мать, в основном чтобы ухаживать за ней, ушла на пенсию.

В последние годы в адвокатуре мать неожиданно занялась и теорией, написав несколько статей по едва введенной тогда, а сейчас весьма актуальной теме «защиты личного достоинства». Я помогал при написании этих статей — и заранее зарядился сведениями, более чем пригодившимися мне в девяностые…

У матери было два инфаркта, правда, уже в очень зрелом возрасте, были и другие хвори (впрочем, физическую боль она переносила относительно легко); сильнее же всего досаждала ей прогрессировавшая с годами слепота (при ее слабом сердце врачи отказывались делать операцию): жизнь без чтения — а она всегда успевала прочитывать все, что я, и самую малость сверху, — была для нее тягостна; телевизор она «слушала», как радио; радио слушала тоже, но всего этого ей было мало.

Года в восемьдесят четыре, уже совсем слепая, она впервые в жизни принялась сочинять стихи (в уме, разумеется), надиктовала их по телефону приятельнице, та записала и прислала… Впрочем, свежесочиненное она с радостью неофитки норовила прочесть и мне, я отмахивался, она читала стихи внучке, но та не большая любительница поэзии. Помню четверостишие: «Каждый умирает в одиночку, // Говорит писатель Фаллада. // И действительно попал он в точку: // Умираю я совсем одна». Я обиделся: как, говорю, одна, а любящий сын?.. «Но это же стихи», — виновато вздохнула она.

Тетя умерла в январе 1979-го, я ушел от матери к одной из жен в январе 1984-го и вернулся в апреле 1986-го; остальную жизнь мы прожили вместе. Я сам был уже пожилым человеком, но ощущение собственной беспомощности перед фактом ее тихого угасания (притом, что и ей, и мне было присуще чувство личного бессмертия) буквально бесило меня — и я роптал, как какой-нибудь байронический богоборец. Наследства она не оставила — разве что фамилию, которую я кривоватыми семейными путями передал дочери…

Глава 2Гамбит неудачника

«Посредством шахмат я воспитал свой характер», — отчеканил чемпион мира Алехин. Увы, это не мой случай. Правда, если и не посредством шахмат, то благодаря им мне удалось свой характер познать.

Имелась, однако, еще одна спортивная наводка. В юности я недолгое время занимался классической борьбой. И вот, наблюдая за моей неуклюжей возней на мате, тренер по фамилии Сапунов не без одобрения приговаривал: «Ты, Витя, борись… борись… Техники у тебя совсем нет, силы почти нет, а злости и наглости — хоть отбавляй!»

Был он хорошим психологом, хотя и не слишком. С наглостью у меня и впрямь дело обстояло отлично, а вот со злостью… Был я, конечно, зол, но отходчив, причем, перефразируя Булгакова, внезапно отходчив, что и на борцовском ковре, и, естественно, за его пределами меня не раз подводило. Потому что противники мои — по жизни, как выразились бы сегодня, — чем-чем, а вот отходчивостью не отличались никогда.

Правда, к шахматам (в отличие от борьбы) я пришел вовсе не из жажды самоутверждения и торжества над соперником, хотя и этот элемент полностью исключить, разумеется, нельзя. В шахматах меня с самого начала привлекла красота, эстетика, я воспринимал их как искусство (в первую очередь как искусство) и, в двенадцать лет увлекшись ими всерьез, полагал, что именно в этом искусстве мне и предстоит себя найти.