Дворики. С гор потоки — страница 1 из 33

Дворики. С гор потоки

ДВОРИКИ

КНИГА ПЕРВАЯ

Во степи глухой

четыре двора,

а во тех во дворах

четыре кумы.

(Старинная песня)

1

Накаленное небо свинцово темнело. Жидкие ветелки по канаве застыло обвисли и не давали тени. По дальним взлобкам густо текло марево, и невидное стадо тащило за собой серый хвост неопадающей пыли.

Яша-помешанный лежал на спине, привалившись головой к валу канавы, и пел:

— Ари-ри! Ари-ри! Ари-ри!

Так пел он час, другой — однотонно, с одинаковой силой. Надтреснутый, сухой голос певца рвал полевую тишину, казалось раскалывался на тысячи круглых камешков, и они неистово гремели по межам, в выветренных бороздах, ударялись о тупое полотно неба, усиливали жаркую тягость земли, унылость пепельного горизонта, лишенного желанной лесной тени.

Пришел сюда Яша утром с Шемеделевки, долго облюбовывал себе место, потом скинул с плеча сумку, пиджак, разулся и хозяйственно развесил на ветелках истлевшие, прорудневшие до лосности портянки. День долог, а идти Яше некуда: в Шемеделевке бабы напоили его молоком, наложили в сумку хлеба, черствого пирога, большие шмоты вчерашней пшенной каши. Воспоминание о ласковости шемеделевских баб потянуло Яшу к сумке. Он вытряхнул ее за углы, выбрал из кучи подаянья кашу, размял ее на ладони и рассеял вокруг, истово вышагивая вдоль канавы, придав лицу торжественное выражение, подобающее сеятелю. Высокий, подчеркнуто голенастый от обкусанных до колен порток, Яша размахивал руками, и разорванная от ворота до подола рубаха развевалась на стороны двумя вылинявшими крыльями. Закончив посев, Яша собрал куски хлеба в кучку и засыпал их землей. Пирог старательно запихал в шапку. После принялся было Яша возить за веревку лапоть, нагрузив его комками земли, но скоро бросил: отвлекли паразиты. Пришлось скидывать рубаху и обшаривать все швы. Искал Яша с большой добросовестностью, тряс бороденкой, в напряжении удержать врага меж кончиками пальцев кривил губы на стороны и все время тревожно озирался вокруг, боясь, как бы его не застал кто за семейным делом.

И когда все хозяйственные заботы были закончены, Яша лег на спину, прижмурил глаза и запел:

— Ари-ри! Ари-ри! Ари-ри!

В этот напев он вкладывал отзвуки всех знакомых песен, и в зависимости от того, какая песня забредала в голову, Яша под один и тот же напев и плакал, сглатывая слюну, и смеялся, широко оскаливая рот с съеденными и наполовину вывалившимися зубами.

По ту сторону канавы выравнивались яровые хлеба. Зацветала греча. Тугоперые овсы, готовые выкинуть метелку, одутловато топорщились. Густой влажной зеленью манили борозды картофеля, заглядевшегося на жаркое солнце невинными глазками сиреневого цвета. Поле отлого поднималось к горизонту, и там, будто отставленные путниками сувилистые клюки, торчали безмолвные сторожа большака, — сухие ветлы, отсюда казавшиеся лиловыми. Над полем низко перелетали, разинув рты, грачи, неподъемно махали крыльями и скоро падали в овсы. К югу, под самым пеклом солнца, мужики двоили пары. Лошади брели, наклонив головы, будто касались губами земли, двигались медленно, и косым углом за плугами тащилась пепельная пыль.

Яша пел. На лице его зернистыми каплями выступил пот, скулы покрыла банная краснота, губы одеревенело не смыкались, и в углах рта сбилась желтая, нестекающая слюна.

Заполдни со стороны большака витой, заросшей дорожкой прошел прудковский Цыган. В ватной, вылинявшей на лопатках поддевке, в низко посаженном на самые глаза картузе, Цыган шел неспешным шагом, постегивал кнутиком направо-налево, иногда сплевывал, вынимая изо рта мундштук фигурной, с синим рисунком фаянсовой трубки, и вскидывал вверх густенный пук черной бороды. Он подошел к Яше сзади и, подкравшись, изо всех сил стегнул кнутом о землю, рядом с головой Яши.

— Ты, певчий! Вопишь?

Яша оборвал пение и, не поднявшись, лениво, через лоб, поглядел на оскалившегося Цыгана.

— Воплю. А тебе что надо? Может, хлебушка? У меня много. У Яши всегда много хлеба, урожай выпал хороший. Садись.

Цыган распахнул полы поддевки и осторожно приспустился на колени.

— К погоде, что ли, рот-то разеваешь?

— А тебе погода плоха? Ешь хлебушек Яшин — и погода пондравится. Держи!

Цыган отсунул руку Яши, и большая горбушка хлеба покатилась в канаву.

— На-ка, курни лучше. Небось оголодал?

Он протянул Яше трубку. Тот, мгновенно забыв про упавший хлеб, обеими руками вцепился в трубку, захлебнулся смехом и запихнул мокрый мундштук в рот. Жадная затяжка ошеломила Яшу. Лицо его скривилось, заслезившиеся глаза вылезли из орбит. Он разразился надрывным кашлем, забрызгал слюной, за плевался, держа руку с трубкой на отлете.

Цыган расстегнул поддевку, расправил на животе малиновый, с саровской молитвой поясок и довольно оглядел Яшу.

— Что, силен? Это, брат, елецкий зубодер. Ты с ним поделикатней, а то душу наизнанку вывернет.

Лицо у Цыгана темное, с крупными рябинами, будто обрызганное жидким лошадиным пометом. Глаза узенькие, постоянно тлеющие неразгаданной улыбкой. И голос тихий, ласковый, будто просеянный сквозь добрую густоту пушистых усов. Яша не боялся Цыгана, никогда не проявлял по отношению к нему своего воинственного пыла, и сейчас ласковый говор Цыгана мгновенно погасил поднявшееся в Яше раздражение за «шутку» с табаком. Он, задержав кашель, угодливо улыбнулся и поспешно подтвердил:

— Оровый аба…

И опять заперхал, ухватившись за грудь и пригнувшись к сухим коленям. Цыган поглядел в небо, поковырял ногтем разорванный задник правого сапога, понюхал зачем-то палец и длинно вздохнул:

— Вот, браток, как. Вчера в деньгах ворочался, а нынче от своих коней пешим ходом иду. Жизнь-то похитрей твоей получается. Впору с тобой в один голос запевай. И-и, как очистился! — Он покрутил кудлатой головой и весело рассмеялся, — В постовскую средокрестную ярмарку в Рязани озолотел совсем. Сбыл девять коней с маху, без торгов, за дурацкую цену. Думал, если так пойдет, в это лето тысячами заворочаю, ан вышло обратно. Лебедянь меня в троицкую до нитки обобрала. Лошадь нипочем шла, а я привел целых пятнадцать голов. Свою цену наполовину не взял. Ну, и вышел мне карачун. Туда-сюда, распихал должишки и пошел с кнутиком большак мерять. А в нем, в родимце, целых семьдесят верст старики намеряли. Хорош голос-то, друг любезный?

Яша смотрел Цыгану в рот, таращил глаза, силясь понять речь приятного человека, и вскрикивал, подхватывая концы слов собеседника. Тот опять потрогал пальцем тревоживший его задник и неожиданно ткнул Яшу в бок. Яша повалился на бок и заклекотал смехом: палец попал в щекотное место. Глядя на извивающегося дурачка, засмеялся и Цыган. Они вскрикивали, указывали друг на друга пальцами, затихали и опять пырскали с новой силой. Яша угодливо бил пятками о землю, мотал головой и бил в грудь ладонями. Этому наслаждению он готов был предаваться без конца. Но Цыган огляделся по сторонам, и его веселость как рукой сняла гримаса сосредоточенного, видимо, давно тревожившего раздумья. Он привстал на колени и застегнул крючки поддевки.

— К твоему, Яков Васильич, друг любезный, хочу пройти. Выручит, а? Как думаешь, святая душа на костылях?

— К Дорошке? К старшине пузатому? — Яша вдруг злобно стиснул зубы и вцепился пальцами в землю. — Брат мой теперь землей подавился. Раньше деньги глотал. С души сорвало. Земля-а-а! Понял Яшу? Видишь, какая земля у Дорошки? Жирная! Он ее лопает с костями. Хочешь, тебе картузик землицы дам? У брата много, а я в доме половинщик. Ундер-фицер на младшем окладе. Станови-и-ись!

Он замахал руками, вскочил на ноги и начал вышагивать мимо Цыгана, как на учебном плацу.

— Ну, наехало!

Цыган поднял кнутик. А Яша все метался, вскрикивал, на поворотах волосы его развевало ветром, и тогда он был страшен.

— Равняйся, Дорошка, по Яше! Слушай команду ундер-фицера!

— Эх ты, мундер! Ну, шагай, шагай веселей, а я пойду. В памяти будешь, заходи ко мне, трубку тебе подарю.

Яша, вытянувшись в струнку, долго глядел Цыгану вслед, и тонкие избитые на суставах пальцы все туже сжимались в кулаки. Цыган шел вдоль канавы плетучей тропинкой, спускающейся в котловину, по раздольной ширине которой расселись Дворики. На полотне полей заплатами проступали цветные крыши изб — зеленая, красная, густо-синяя, — будто кем-то разостланные и забытые куски ситца. Солнце сваливало к закату. Над обожженным полем колыхнулись предвечерние тени, и забредший с дальних увалов ветер принес и как бы выплеснул в лицо полные пригоршни прохлады. И сразу пробудилась вокруг жизнь: проржал где-то жеребенок, телега громыхнула под уклон, и ближе к поселку, на конопляниках, тонкоголосо взмыла девичья песня — длинная, с переливами, она протянулась к стынущему небу, позвала куда-то, ладно скрашивая путь голубым сумеркам, богатым людским гомоном, дверным визгом и непрестанным скрипом колодезного журавля.

Яша, прикусив палец, прислушался, потом деловито начал собирать свои пожитки и облачаться. Скоро он был готов к выступлению. Сумка на длинной перевязи била его по коленкам, пиджак, зиявший тысячью дыр с вылезавшей из них ватой, был украшен лентами, кусками потускневшего позумента, битым стеклярусом девичьих бус. Все это искрилось, трепалось, звенело, отсвечивало, и Яша, любуясь на свой наряд, вышагивал гордо, с достоинством шлепал разношенными лаптями. Палку он держал на плече, как ружье.

2

Дворики сидели на земле третий год. До того не знала здесь степь запахов человеческого жилья. По какому-то неписаному закону деревни и села гнездились в сторонах — по оврагам, на глинистых обрывах обезводевших речушек, жадно глядя подслепыми окнами, рванью прохудившихся крыш, унылостью голых околиц на эту необозримую равнину с чуть заметной впадиной широкого вешнего протока. Алкали деревни на узких обрезках выветренных полос, вымирали в весенние бескормицы, очерствевшие в голодной злобе на дедовскую землю, с тоской глядели на степные холсты, разрезанные бесконечными рубежами, уводящими глаз к текучей полоске горизонта. Степь потела черноземом, щедро возвращала брошенное семя потоками золотистого зерна в пузатые, как крепости, княжеские амбары.

А в одну из осеней в степи, где глаз ночного путника привык видеть непотревоженное шествие темноты, замигали огоньки, и полевая ночь запахла человеческим жильем. В сердце степи, по сторонам впадины, как сваленные кем-то навозные кучи, выросли безыменные дворики. Сели дворики недружно, будто поссорившиеся снохи, глядели окнами в разные стороны, выражая упорное желание существовать всяк по себе. Оттого новый поселок так и прозвали Двориками.

За год до появления Двориков неписаный закон, огородивший степь от мужицких сох, перетряхнули желтокрылые пожары темных ночей пятого года, народный гнев обрушился на обжитые барские усадьбы. Земля из вожделенного блага превратилась в предмет досягаемости, и, разрывая насыщенную буйством и обреченностью тьму ночей, люди кричали одно: «Земля!»

Недолгая воля закончилась казацкими расправами, огульными порками. Барские экономии наводнили отряды стражников, честно отрабатывающих избавление от маньчжурских унижений. Но в законе получилась трещина, залечить которую можно было только добротной заплаткой. И Дворики выросли в степи, клочком столыпинской заплатки на зияющем незалечимой раной теле российского самодурства, тупого, как кругляк голыш, вросший в дорогу и опрокидывающий каждую повозку.

Степь, обожженную горячей волной бессильного озлобления, разрезали на участки, участки княжеская контора передала «по своей цене» крестьянскому банку, и началась ловля охотников.

Первым пришел в степь хитроумный, всегда готовый расплыться в улыбку фельдфебель Ерунов из-под Епифани. Пришел он пешком, с харчевой сумкой за плечами. По прибытии на место он прежде всего поел, потом обошел широкий круг по полю, в некоторых местах попробовал землю на ощупь, огляделся вокруг и затем начал собирать в протоке камни. Он набрал их десятка три, перенес в одно место и заботливо сложил в горку.

Через день здесь появился старшина из Доброго, Дорофей Васильев Борзых, сутулый коротконогий человек в лосной люстриновой поддевке, морщившейся складками на откормленно-рыхлой спине. Он приехал на разбитой рессорной тележке, и рыжий гривастый жеребец тяжело сопел, умаянный тридцативерстным перегоном.

Закрутив морду жеребца на сторону, Дорофей Васильев тоже обогнул большой загон поля, потрогал угловые на участках столбики, испытывая их крепость, пожевал густую ржавчину бороды и, нахлобучив на глаза суконный картуз, сделал руками отчаянное движение, словно собирался расплачиваться за невыгодно купленный товар. Перед тем как сесть в тележку, он перенес собранные Еруновым камни на другое место, сложил их в кучу и в навершие воткнул акациевую, обитую о спину жеребца палку.

После сюда приходили тамбовцы — в лаптях, в порыжевших зипунах, — они щупали землю, брали на ладонь, нюхали, сладко сплевывали и довольно усмехались просторному небу: земля была богата, и в каждой ее крупинке, в каждом комке им чудилась неиспытанная сытость, вольная и достаточная жизнь.

По уборке хлебов началась постройка. Вместе с возами камня, кирпича, старого железа, пестрой избяной рухлядью в степь пришло отчуждение, терпкий дух зависти, гнетущее ожидание насмешки. Люди пришли с разных сторон, они не знали друг друга и не хотели знать. Каждому тревожно думалось, что все рассматривают его скудные пожитки, замечают дыры и усмехаются, сомневаясь в его силах начать новую, независимую жизнь на земле, купленной «в вечную и неотъемлемую собственность». Только ребятишки, пасшие по жнивью скот, скоро сдружились, узнали имена друг друга, прозвища. Но напряженность взрослых передалась и им в виде соревнования, похвальбы. Первое знакомство кончилось повальной дракой, из которой победителями вышли белоголовые, прогонистые сыновья плотника Афоньки Илюнцева, пришельца из недалеких придонских мест.

Первое время новые обитатели степи жили в шалашах, многие ночевали под телегами, у которых кормились лошади, допоздна жгли костры, спали чутко, вслушиваясь в тревожный перебрех собак, скучавших по старому жилью.

Тамбовцы — самые дальние из пришельцев — привезли с собой только домашний скарб и хлеб. Они держались обособленно, вырыли себе землянки, к ним приладили плетеные навесы для скота и сразу же принялись пахать свои участки. Их жены — звонкоголосые, смешливые, в цветастых ситцевых юбках, резко выделяющихся среди суровых панев баб из ближних барских мест, — целыми днями мыли, скребли посуду, потом разбили около землянок прутиковые палисаднички, на колья выставили сушить горшки и крынки и успокоились: новое жилье начинало походить на покинутое, недоставало лишь желтых шапок подсолнухов под невзрачными дырами в землянках, заменявшими окна.

Тамбовцы взяли себе шесть участков к югу. Участки соблазнили их отсутствием промывин и тем, что были ближе к большаку, по которому лежал путь на покинутую родину. Но Дорофей Васильев загадочно усмехался, узнавая о хвастовстве тамбовцев, довольных своими участками:

— Они дураки по пятое число. Мне верный человек говорил, что их земля забалованная, много годов мужиками выпахивалась. Получат они на ней пырей да былку…

Его участок был самый большой. Он тянулся по боковине протока узким холстом в сорок восемь десятин. Покупку эту старшина считал удачной и нимало не жалел денег, данных нужному человеку при завершении купчей. Во-первых, его участок пошел по одной цене с прочими, а, во-вторых, как раз на той стороне протока, где лежал его участок, издавна были стойла барских стад, выводившихся со всех хуторов на лето в степь.

Дорофей Васильев в сотый раз говорил о том сыну Корнею, приступившему к севу озимей:

— Ты вникни в то, глупая твоя голова, стало быть. Допустительно, ежели стада тут пятнадцать лет стояли. А в стаде близу тысячи всякой живности бывало. Сколько они сюда соков положили? А ты говоришь…

Но Корней упорно не отвечал отцу. Усадистый, широкозадый, с обвислыми плечами, он сосредоточенно шагал за плугом, редко шумел на лошадей, перебирал только вожжи, и лошади согласно тянули плуг. На отца Корней взглядывал сбоку, и тогда старику видно было широкое, в ладонь, родимое пятно, захватывавшее глаз, часть лба и спускавшееся к левому уху. И оттого, что один глаз Корнея скрывала чернота пятна, другой глаз казался необычайно светлым, будто таил усмешку. Старика это бесило.

— Пенек ты стоеросовый! Вникать должо́н! Не кому-нибудь припасаю, с собой в гроб не унесу! А ты и рта поганого не разинешь отцу на ответ.

Дорофей Васильев поднимал над головой грозную руку, гневно топорщил бороду, но Корней пошевеливал вожжами, лошади прибавляли шаг, и старик отставал, попадая под морды другой пары лошадей, которыми правил работник Петрушка. Тот, погоняя лошадей, напирал на тормошившегося старика и весело кричал:

— В борозду завалю! Берегись!

Старик подавался в сторону, а Петрушка, закрутив конец вожжей, взмахивал ими, почти касаясь картуза Дорофея Васильева.

— Но, ты, мотри у меня!

Угроза хозяина не гасила широкозубой усмешки веселого работника, он смело глядел в лицо Дорофею Васильеву, погонял лошадей и шел за плугом весело, будто выплясывал.

Свежеразвороченные борозды густо чернели. Глядя на их крутую сочность, Дорофей Васильев забывал дерзость работника, шевелил в бороде пальцами, и глаза его, узкие и кошаче-неуловимые, наливались алчным смешком.

Почитая себя первым лицом среди новых хозяев степи, Дорофей Васильев приложил все усилия к тому, чтобы первым войти в новое жилье. Со старого подворья беспрестанно ходили подводы с тесом, камнем, кирпичом. Помогали возить родные, старинные должники и совсем посторонние люди, имевшие виды на широкую мошну старшины. Каменщики заносили сразу пятистенку и двор. Не успели вывести стены избы, а уж рядом с ними выросли свежевыструганные, пахнущие старой осиной горбы стропил, и кровельщик Сема Хозяйчик с подручным с утра до вечера гвоздили молотками о жесть.

С несколько меньшим оживлением шла работа у соседей: у Ерунова, у Афоньки. Но те пока строили только избы и крылись соломой. А три дворика из орловцев, те молчком, семейными силами возили глину, месили серое тесто и делали кизяки. Глядя на их работу, Дорофей Васильев кивал подрядчику каменщиков, пухлоусому, казалось насквозь пропитанному известкой и лестью:

— Ах, до чего несуразны люди! Хотят быть на земле владельцами, а с кузюками путаются.

Подрядчик, извиваясь от угодливости в надежде на лишний стаканчик вина за ужином, тряс мучнистыми кудрями и скалил крупные, будто тоже известью пропитанные зубы:

— Не у всех в кармане-то одинаково, Дорофей Васильевич. Что ты-то затеял, редкий купец может осилить. А мужику куда же?

Дорофей Васильев раздумчиво перебирал жесткие волосы бороды, наливался степенством и отвечал низким голосом, почти сипел:

— То-то и оно! Берется, а кишка слаба. Ну и сидел бы Дема дома. А я б…

Дорофей Васильев вскинул бороду и цепко взялся обеими руками за тугой на боках поясок.

— Я б их всех обстроил в один день! А? Верно, верно! И не крякнул бы.

Но такая похвальба претила даже угодливому подрядчику Фролке. Он нахмурил брови и, делая вид, что злобится на крепость кирпича, не поддающегося ударам молотка, процедил сквозь закушенные усы:

— Оно… та… только… Ах, дьявол тебя затаскай совсем!

Кусок кирпича упал к ногам Дорофея Васильева. Он поглядел вверх и предостерег:

— Поаккуратней швыряйся-то. Изувечишь в собственном доме.

— А ты подайся к… от греха.

И когда Дорофей Васильев отошел, Фролка, проводив его жирную, обтянутую рубахой спину косым взглядом, вознаградил себя за недавнюю лесть:

— Ишь, черт, отлопался! Всех бы пожрал! Повадился в старшинах-то грабить!

Но гром и сутолока помешали Дорофею Васильеву расслышать слова Фролки, он ходил, шагая через бревна, доски, от одной кучки рабочих к другой, разнося свое довольство в смешках, в похвальбе и в окриках, если того требовали зазевавшиеся рабочие.

К воздвижению постройки были закончены. Плотники, каменщики и кровельщик Сема на расчете перепились, до темной ночи плясали у крыльца под гармошку Петрушки, затеяли было драку, но Дорофей Васильев дал двум-трем забиякам под душу, они утихомирились, и веселье оборвалось.

Наутро был послан Петрушка по жилью хуторян с вопросом: будет ли служиться на новоселье молебен. Работник пошел с руганью, и потому ли, что приглашал он плохо, или по другой какой причине, только из обхода он принес невеселые вести: общий молебен никого не соблазнил. Дорофей Васильев выслушал Петрушку, пригладил ладонями волосы и спросил:

— Ну, а какая же тому причина?

Петрушка сбросил картуз на лавку и обил об порог пропыленные лапти:

— Поди да спроси. Говорят, когда надо, мы сами отслужим. Твой богат, пусть себе и молится. Мы себе свои иконы принесем.

В избе застыла напряженная тишина. Знали домашние, что всякая поперечина старику нелюбезна и что он непременно сорвет зло на ком-либо из семейных. Дорофей Васильев налился багровостью и заерзал по лавке. Но воспоминание о благочестии его затеи остановило пыл. Он глянул в угол, где домовито уселись старинные дедовские иконы, и шумно вздохнул:

— Значит, навстряч хотят итить? Дружности не желают? Ну что ж, будем служить одни. Корнюшка, запряги пару и трогай-за попами!

Скоро Корней запылил на паре лошадей в сторону села, и в прозрачной голубизне осеннего дня долго тлела цветистая попонка, постланная сверху большой охапки соломы для попов. А старуха и две снохи растопили печь — приспеваться к торжественному обеду, каким решил Дорофей Васильев удивить причт нового прихода. Петрушка с Яшей бегали по двору за курами. Хозяину эта суетня была приятна, в ней чудилась завлекательная музыка новой жизни, самостоятельной, вольной, когда он станет сам себе барин.

3

Приход в степь новых людей взбаламутил население Бреховки. Когда застучали на стройках топоры и плуг пришлых мужиков стал вспахивать землю в издавна знакомых местах и урочищах, в Бреховке участились драки, буйство на сходках стало обычным явлением, бабы то на одном, то на другом конце деревни поднимали обыденную — с утра до вечера — брань. И кстати ругательски ругали мужиков:

— Протюкали! Эх, дьявол вас надохни, головы, хозяева! Под нос чужой народ пустили!

Мужики отмалчивались и уносили тяготу безысходного раздражения к шинку, теснились по завалинкам, курили и в совместном молчании обретали некую видимость покоя.

В пятом году Бреховка снесла в степи барский хлеб, ходила скопом в село грабить княжеское имение, мужики строили широкие планы и почитали степь приобретенной в свое пользование навсегда. Когда стражники выдрали крестьян за взятый хлеб, кое-кому «почистили зубы», мужики молчали, но уверенность в том, что теперь земля от них не уйдет, не была поколеблена.

— Раз надломлено — дереву вверх не расти.

Но надломленное дерево шло в сук, дало сувилину и пыталось тянуться к небу: степь определили под участки.

Управляющий князя приезжал в Бреховку, собрал сходку и из кожи лез, уговаривая мужиков взять землю «за себя». Если б управляющий не приезжал, бреховцы и сами догадались бы и не упустили землю, но любезный тон управляющего, будто просившего мужиков с ним согласиться, родил в них упорство. Думали бреховцы: раз нас упрашивают, значит, там дело не крепко — отдадут землю задаром. Да и нет такого закона продавать землю чужестранным, раз земля эта их вотчины, на ней отцы и деды справляли барщину, и всяк знает на ней каждый рубеж, каждый кустик.

Управляющему сход отрезал:

— Покупать у нас соков не достанет. Разве соберешься с силой, ежели двести рублей десятина? Кабы половину — тогда еще можно мерекать.

О половине было сказано для затравки: дескать, мы не упорствуем, а как мы свои вотчинные, то нам должна быть и скидка.

Начались торги. Княжеская контора в скидке отказала, бреховские старики время от времени таскались в контору, высиживали там днями, раза по три принимались считать убытки, вызывали управляющего, но тот не сдавался. И степь была продана банком. Тогда бреховцы поняли, что дали маху, — упустили землю и даже лишились возможности брать землю в погодную аренду.

Разор!

Молодежь наперла на стариков, те кинулись в город, но вернулись ни с чем: веками береженная степь, последняя надежда на лучшую долю, к которой приросли сердца дедов, отцов и внуков, уходила, и ею распоряжались чужие люди.

Оттого каждый слух о том, что Дворики обстраиваются, пашут землю, как кнутом стегал бреховцев, они беспричинно ругались и срывали зло друг на друге.

Первым из бреховцев пошел к степнякам на Дворики Жихарев Петр — Колыван. Пошел потому, что ему нечего было делать дома, — в большом хозяйстве управлялись два сына с работниками, — и еще потому, что тянуло провести день в разговорах, поглядеть на людей и, если удастся, на даровщину выпить чашку другую вина.

Втайне Колыван считал себя главным виновником того, что степь утекла из рук однодеревенцев, и, идя первым в поселок, он брал на себя тяжесть завязать мирные отношения между Двориками и Бреховкой. Он всегда держался тихой политики: взять без шума, не галдеть, если постигнет неудача, а при расчетах держаться за спиной соседа. В пятом году он с сыновьями на трех подводах привез со степи втрое больше других мужиков, но когда приехали стражники, он предусмотрительно пригласил их подкрепиться, не пожалел четвертухи вина и остался собой доволен: с него взяли по подворной раскладке наравне с прочими. Возможность покупки земли его тешила, но он не хотел выделяться из деревни, настаивал на том, чтоб «уж если покупать, то всем миром». При этом он огадывал так, что двести рублей за десятину цена большая и будет лучше, если земля придет к нему задаром. Он сбивал мужиков на сходках, ездил в контору, хлопотал и убеждал нетерпеливых в том, что их дело выгорит. Но когда началась продажа участков и малоземельные мужики нацыкнулись ехать на торги и перейти на участки, Колыван их пугнул недовольством «мира» и нагнал страху:

— В хомут лезете! Сумкой не трепали? Эх вы, головы! От кучи не отбивайтесь, если завтра дыхать думаете. Какие помещики, рвань коричневая!

На Дворики Колыван вышел после завтрака. Он встретил пару Корнея, обратил внимание на постланный в телеге цветной ковер и сделал вывод, что в степи намечается какое-то торжество, будут попы, значит, идти туда полный резон.

Попы подъехали к новой связи Дорофея Васильева около обеда. День был ясный. В наезженных колеях дороги солнце отсвечивалось двумя серебряными полосками, на опустевших огородах лежала позолота осеннего умирания и, как первый вестник близких холодов, в воздухе клочьями носилась паутина.

Колыван, упревший в ходьбе, спустил полушубок с плеч, взялся за пояс, чтобы удобнее было придерживать съезжавшую с локтей одежду. Пока попы служили, он стоял посреди выгона, озирал постройки Двориков, примечал изъяны и все искал глазом живого человека, чтобы в беседе скоротать длинное ожидание. Но Дворики словно вымерли. Вывертывались из изб ребятишки и опять скрывались. «Подохли они, что ли, на новой земле?» И растерянный Колыван ловил ухом поповское гуденье, следил за тонкими ручейками вытекающего из раскрытого окна синего кадильного дыма. Потом из дома Дорофея Васильева высыпал народ. Попы, шагая через кучи строительного щебня, обошли весь двор, окропили по пути скотину и тут же, у крыльца, закончив молебствие, громогласно начали поздравлять хозяина и разоблачаться. Дорофей Васильев, в суконной поддевке, туго затянутой в поясе, мелко семенил отекшими ногами, отдувался и часто гладил сияющие лампадной пристойностью волосы.

— Воздвигший дом сей пребудет в нем в благости и преуспеянии.

Дьякон расправил бороду и сыто откашлялся.

— Благодарим покорно.

Дорофей Васильев кланялся и все ловил губами благословляющую руку попа Митрия.

«И во что толстеет этот поп?» — думал Колыван и завистливо сглатывал слюну. Он чувствовал, что угощение попам будет отменное, иначе Митрий — большой мастак на эти дела — не смеялся бы так заливисто на остроты сухоплечего дьякона и не расчесывал бы пятерней так часто рыжей бороды.

Когда попы вслед за хозяином ушли в дом, Колыван решился подойти к крыльцу. На ступеньках сидел клокатый, оборванный донельзя человек и ел жирный студень. Прозрачные куски студня падали евшему на бороду, на колени, он собирал их и совал в рот вместе с клочьями ваты, вылезающей из каждой дыры пиджака. «Вот это оголодал!» — подумал Колыван и переступил с ноги на ногу: он не знал, с чего начать разговор и начать так, чтобы сидевшие в избе увидели его и поняли, что он гость не простой, и пригласили бы его к столу.

— Ты бы не спешил. Чего зря доброе портишь?

Яша бросил есть и вытер ладони об голову.

— А ты кто такой? Староста?

Потом вскочил и схватился за палку.

— Я тебе сейчас живо в спину наклюю! А? Марш отсюда!

На крик Яши в окно высунулся дьякон, в избе заговорили громче, и на крыльцо вышел сам Дорофей Васильев. Он отсунул в сторону Яшу и многозначительно опустил руки в карманы распахнутой поддевки. Яша, ударившись о крылечный столбик, потер бок и опять взялся за палку:

— Дорош! А то я ему наклюю, а? Он — староста, а ты — старшина! — И завопил, скривив на сторону рот: — Становись! Равняйся!

Но, подтолкнутый локтем Дорофея Васильева, проглотил крик и отлетел к двери в сени.

Колыван попробовал засмеяться:

— Здорово летает! Чей это такой стрекулист нашелся?

Дорофей Васильев отмахнулся и приступил к делу:

— Я узнал, — с Бреховки ты. Сосед, стало быть? С чем к нам пожаловал?

Колыван одернулся и вскинул полушубок на плечи.

— На новоселье поглядеть… Живем рядом, дружбу надо укреплять.

Дорофей Васильев испытующе посмотрел в темные жуликоватые глаза Колывана, оглядел его обвислую фигуру, маленькую голову на длинной шее и черный кустик скудной бороденки. Колыван выдержал его взгляд и степенно сказал:

— С новым поселением, что ли!

— Благодарим покорно. Прошу милости.

В избе, еще необжито-пустой, ударило печным теплом, насыщенным настоем тех жарких запахов, которыми богаты предпраздничные сельские дни. Колыван помолился на попа Митрия, сидевшего под самой божницей, осторожно огляделся вокруг и зацвел улыбкой: на столе дружным рядом высились откупоренные бутылки.

За столом свободного места не оказалось, поэтому Колывана посадили на кут, поставили перед ним тарелку со студнем, огурцы и большой ломоть ноздреватого пирога. Первые два стаканчика, поднесенные хозяином, Колыван выпил с жадностью. В голове слегка забуробило, он расстегнул полушубок, плотнее уселся на лавке и решил вступить в разговор. Но говорили пока попы, перебить их гулкий говор Колыван постеснялся. Разговор шел о земле, о здешней мужицкой жизни, и, по словам Митрия, вся беда заключалась в том, что мужики не умели работать, рушили старые крепкие семьи и норовили все уйти в Москву, на легкие хлеба.

Еще выпили. И когда заговорил сам хозяин, начал хвалиться своей силой и уменьем править хозяйством, Колыван отрыгнул огурцом и вступил в беседу:

— Оно, как говорится…

За столом смолкли.

— К примеру, хозяйство. Степь — вот она, разве нельзя тут колесо закрутить? А нам не дают. Мы бы тут… Эх!

— Вы тут? — Дорофей Васильев грохнул смехом. — Вам нос утерли, а настоящим людям ход дали. Вот, милый друг, как получается!

Смех за столом стал общим, и в нем Колыван услышал яд насмешки. Старая рана закровоточила. Он отодвинул тарелку и приподнялся.

— Мы? Надо подумать, тогда об нас и говорить. Если мы захотим, враз отсюда все хозяева полетят. А то мы! Греха не берем на душу. А со своей родительской земли мы всех этих цыган враз можем турнуть!

Смех перешел в настороженность. Дорофей Васильев, озираясь на попа, слушал, и по лицу его прошла волна предгрозовой бледности: слова гостя принижали его в глазах духовенства.

Поп Митрий поднял широкий рукав и кивнул Колывану:

— Ты бы поостерегся от таких речей.

— Я? — Колыван шагнул на средину избы. — Нам остерегаться нечего! Чья это земля? Ну? Наша! А разве закон, что пришли сюда кто ее знает откуда и начинают делами ворочать? Мы!.. Да нас в передний угол, и то все мало, а не то что иное…

Выпитая водка ударила в голову. Колыван начал шуметь по-настоящему, размахивал руками над самым столом:

— А разве я не хозяин? Ну ты, батя, скажи-ка! Да я эти Дворики надену и выверну все с потрохами.

Дорофей Васильев медленно поднялся и взял Колывана за полу. Тот попытался отстраниться, но не осилил, огорошенный прерывистым рыком.

— Ты… В моем доме… Петрушка, проводи его!

Колыван пошатнулся от толчка под зад, замахал руками, но посторонняя сила вынесла его за порог и отбросила к двери на крыльцо. Без шапки, в разъехавшемся полушубке, осмеянный, побитый стоял Колыван у крыльца. Он не знал, что делать и в какую сторону двинуться. И когда понял, что с ним произошло, изо всех сил заорал:

— Караул! Бьют!

Но в эту минуту на него наскочил Петрушка, дал ему по зашеине раз, другой. Колыван упал на кучу камней носом и захлебнулся кровью.

Исход его из Двориков привлек всеобщее внимание. Его травили собаками, он грозил, ругался, чувствуя свое бессилие под градом насмешек и унизительных выкриков.

Пара, везшая обратно попов, нагнала его в поле. Петрушка направил лошадей так, что чуть не сбил Колывана упрягом, но тот отшатнулся в сторону, огретый по плечам Петрушкиным кнутом.

Колыван принес в Бреховку тревогу и злобу на новых соседей. Его расспрашивали, он врал, и, по его словам, выходило, что хуторяне имеют на бреховцев зло и намерены совсем сжить их с земли. Этими разговорами насыщались все сходки, и в мужиках зрело желание показать Дворикам свою силу.

Предлог скоро нашелся. Однажды в большой праздник с Двориков потянулись подводы в церковь. Дорога в село шла околицей Бреховки. Подъезжавшие к деревне хуторяне были остановлены кучкой бреховцев.

— Нет для вас проезда! На нашу землю чтоб ни ногой! Ишь дворяне какие нашлись! Вертай взад!

Под напором кольев и угроз хуторяне повернули лошадей и уехали в церковь села Зверева за двенадцать верст. Бреховцы торжествовали первую победу и жалели, что хуторяне скоро сдались и тем лишили их возможности вступить в драку. Но скоро настала и расплата. На рождество попы отказались ехать с молебнами в Бреховку, и в праздничной проповеди настоятель церкви, отец Никита, речисто упомянул «О чадах церкви, сеющих смуту и отвращающих от храма пришедших овец». Бреховцы обиделись и за иконами вторично не поехали. Праздник был омрачен раздумьем о благодати, не посетившей их дома. Колыван и еще два из уважаемых стариков поехали к благочинному с жалобой, но и там им сказали «о чадах и овцах», благочинный жалобы не принял, напутствуя растерянных ходоков:

— Всякое деяние служителей церкви, направленное на крепость паствы, законно пред богом. Смиритесь и не отвращайте от храма пришельцев.

Бреховцы задумались, решили было настоять на своем: не ехать же с повинной в Дворики и не приглашать же их хозяйничать на своей земле!

Но и на крещенье попы не приехали кропить скотину. А тут еще у одной вдовы не растелилась корова. Бабы ударились в слезы, навалились на мужиков, и им пришлось ехать к попам с повинной. Запрет был снят, скотину окропили задним числом, в мясоед. Дворики опять стали ездить в церковь через Бреховку. Уж и зловредный народ оказались хуторяне! Едут до Бреховки испрохвала, а как въедут в околицу, пускают лошадей во весь дух и не перестают смеяться.

Вражда зрела и уходила вглубь. На пасху, при передаче икон из Бреховки на Дворики, бреховские ребята не утерпели, ввязались в драку, переколотили немногочисленных хуторян и у иконы главного Спаса отбили в драке ручку.

4

За два года Дворики обстроились. У фельдфебеля, у Афоньки на избах солому сменило железо, на орловском конце появились кирпичные с каменными горницами избы. Только тамбовцы, словно сговорившись, до сих пор жили в шести землянухах без труб, с плетневыми дворишками. Жизнь в этих землянках была тягостна, люди выходили оттуда землисто-черные, голодно мерцали глазами и злобно ругались, словно хотели руганью разбудить спавшую степь, голое безлюдье, заключившее Дворики в жесткий круг. Даже бабы-тамбовки забросили свои палисаднички: подсолнухи в первый же год поломали Афонькины ребята, а прутиковые загородки растащили на голодных носах свиньи. Эта сторона Двориков наводила уныние, потому Дорофей Васильев в отдыхе садился на крыльце боком, чтобы не видеть людского сраму, и глядел в широкий прогал на степь, на большедорожные ветлы.

Цыган застал его в тихую минуту. Старик, расстегнув ворот рубахи, гладил ладонью мясистую, обвисшую у сосков грудь и время от времени схлебывал из медной кружки густой хлебный квас. Перед стариком стояла старшая сноха Доня, дородная черноглазая баба, держала кувшин и изредка поднимала густые ресницы — взглядывала на отдувавшегося старика. Когда Цыган встал на ступеньку крыльца, Доня отплыла от старика, поставила кувшин на пол и оправила выбившуюся прядь смолисто-черных волос. Дорофей Васильев крякнул и обсосал усы.

— Николай Андреичу. Себя подгонял кнутиком-то?

Цыган снял картуз и обил его о перильце.

— Впору и так постегать себя, Дорофей Васильич. Ведь сказано: «Кнут порет, голова крепче ворит».

— Аль обмишурился? — Дорофей Васильев чуть дотронулся потной ладонью до руки Цыгана и глянул на сноху. — Нацеди ему. Угорел небось, полем-то идучи.

Цыган довольно погладил бороду, уловил взгляд Дони в сторону старика и подивовался в уме: «До чего же ладна эта баба! Как кобыла степовая, тысячная». И рассыпуче засмеялся:

— Налей, налей, красавица, черному кобелю. Уж и ругаю я себя, Дорофей Васильич! Все ругательные слова приложил! Вот до чего!

Он растягивал смех, и, прищурившись, видел, как Доня, изогнувшись, налила в кружку густой квас, как колыхнулось ее ладное тело, качнулись груди и как звериные темные точки побежали в глазах старика. «Балует, хоть что, дьявол старый с бабенкой». И Цыган весело взял кружку, игриво тронув Доню в бок кончиком кнутика. Та развела губы в улыбку и сейчас же сделала строгое лицо.

— Больше не будете? А то мне стоять-то некогда.

— Иди, иди, нальем сами! — Дорофей Васильев уселся плотнее, и звериные блестки в глазах его потускнели.

Цыган был в этом доме приятным гостем, после того как помог Дорофею Васильеву сбыть на успенской ярмарке обкормленную рожью кобылу. Кобыла была видная, принесла трех заводчиков-жеребцов, но нахваталась в риге новой ржи и села на ноги. Красная цена ей была три десятки, а Цыган ухитрился всучить ее за целую сотню. С тех пор он в Дворики зачастил. Заезжал с ярмарок, привозил старику новости, а зимами сидел в избе с утра до темной ночи, курил и вел со стариком неспешные беседы — о боге, о мудрости скота, о политике. Раза три старик ссужал его деньгами, но неохотно, — действовал по поговорке: «Не хочешь терять дружбу, не давай взаймы». Но Цыган был аккуратен, долг возвращал вовремя и непременно с каким-нибудь добавлением. В последний раз привез старику из Ростова фигурную с набалдашником в виде серебряного шиша палку.

Над степью рдел закат. Солнце кровавым шаром осело на оранжевый хребет дальних облаков и горело без лучей — зловеще, как злобный глаз. Окна Афонькиной избы вспыхивали, и было похоже, что в избе развели жаркий костер. Близкий вечер потешил прохладой, и обожженная степь притихло засинела, подставив солнечному шару дальние холмы и верхушки чуть видного шемеде́левского леса. Мимо крыльца проехали Корней с Петрушкой, возившие навоз, и начали распрягать лошадей. Из-за угла избы вывернулся Яша, но, увидев на крыльце брата, сделал поворот налево и солдатским шагом пошел по выгону, в сторону землянок тамбовцев.

Дорофей Васильев чесал грудь и вздыхал. Разговор о делах навел его на тягостные мысли о бренности жизни, и он глядел на огни заката, умиленно вздернув жесткие брови.

— Да… Значит, неудачу обрел ты в этот раз? Так всегда и бывает. Где не ждешь, беспременно оступишься.

Цыган пускал кольца сиреневого дыма и в тон старику отвечал:

— Конь ни по чем стал. За Хопром и туда, к Волге, сказывают, горит степь. Мужики последний скот ведут за веревочку. Разве при таком положении можно без убытков обойтись?

— Горит, говоришь? У нас тоже горит. Если не перепадет дождя, вся греча на цвету сотлеет. Вот и плати в банк! Жары пошли, небо высохло совсем. А ты бы на землю сел, чего с лошадьми канителишься?

Цыган сморкнулся и выколотил трубку.

— Всяк по своему делу.

— Грешное это дело. Вон сказано в библии: «Плодись и возделывай землю». В земле вся угодья богу, стало быть. В это вникнуть надо.

— А я-то тут при чем? Кровь. В ней суть. А во мне ее больше половины от лошадников.

— Про цыганов речь держишь?

— Ну, про них. Против крови не пойдешь…

— Мытарное это дело.

Дорофей Васильев помыкнулся было уколоть Цыгана займами, но сдержался: не хотелось прерывать тихость беседы.

Петрушка задвинул под навес колымажки, спутал лошадей и пустил их на выгон. У рассохшейся бочки жена Корнея Вера, худая, сухоплечая баба, злобно мыла картошку, колотя ее скалкой в большом чугуне.

Цыган надел картуз и потоптался.

— Пойду, видно. Теперь дома и не ждут небось.

Дорофей Васильев понимал, что гость ждет ответа, и у него не хватает духу еще говорить о деньгах. Он решил и на этот раз выручить приятеля, но считал своим долгом потянуть с ответом, чтобы подчеркнуть перед ним свою силу. И когда Цыган встал и заботливо поглядел на дорогу, Дорофей Васильев лениво сказал:

— Что же, делать нечего. Обо днях зайди. Выручить надо. Только справишься ли?

Цыган крякнул и протянул руку.

— Мое слово — олово. Пойду. Обо днях, стало быть?

— Ничего не поделаешь. Зайди.

Цыган ушел, распугивая алчных Афонькиных собак. На крыльце зажгли лампу и стали собирать ужин. Свежий лук в миске тер толкушкой сам старик. Сочные перья лука лопались с хрустом, и от них ударяло в нос освежающей горечью. Квас, сдобренный тертой картошкой и капустой, был вкусен, ели его все жадно, и пришлось наливать вторую миску. Рядом со стариком сидела бабка Марфа, она не ела кислого и теперь, завистливо следя за мелькавшими ложками, жустрила изъеденными клыками корочку хлеба с солью. Дорофей Васильев чувствовал локтем хилое тело старухи с выпирающими остряками лопаток, и когда вспоминал ее тонкую в синих крапинках шею, прозрачные уши, ему становилось не по себе и квас тянуло с души. Он все отстранялся, но старуха опять льнула к его боку, словно ей было зябко. Дорофей Васильев затруднительно мычал и, пытаясь забыть про старуху, оглядывал лица семейных. Вот Корней со своим пятном на скуластом лице. Он ест шумно, чавкает и после каждого хлебка обсасывает обкусанные усы. Рядом с Корнеем круглолицый, со светящимся под лампой пухом на щеках и подбородке, Петрушка. Он и за едой не перестает баловать: постукивает ложкой о края миски, схлебывая, далеко запрокидывает назад голову, и тогда виден его толстый, пухло-молодой кадык. Петрушка — слабость старика. Ему он прощал многое, чего не простил бы другому работнику. Непослушный, дерзкий, он часто доводил Дорофея Васильева до бешенства, но злоба скоро гасла от одного только огляда Петрушкиных серых глаз, всегда полных смехом, силой и озорством. Петрушка был горяч в работе, умел угадывать намерения хозяина, и за ним не нужно было следить: сделает на совесть. «И то сказать, свой, почти родной. Пришел совсем сопляком». И, чтоб чем-нибудь показать свое расположение к работнику, Дорофей Васильев нарушил чинную тишину ужина:

— Плясун! Ты чего пальцы-то топыришь, как писарь волостной?

Сытно колыхнулась в смехе Доня и тотчас же опустила ресницы. Корней с полным ртом не смог засмеяться, только фыркнул носом и отмахнулся от Петрушки, оскалившего белые ровные зубы. А старик, довольный шуткой, затряс бородой:

— Как третьяк зубы-то ощеряешь!

Он ждал опять смеха Дони, но та на этот раз не обратила на его слова внимания, сердито принялась трепать за нос сопливого Ваську:

— Ака, сопатый индюк! Сморкайся дюже́й!

Веселая минута оборвалась. Молча доели вторую миску, облизали ложки, и старуха принялась собирать со стола.

Сумерки нависли парные, темные. Небо высыпало звездами, и бездонная синь вверху обещала свежесть и облегчение. Петрушка загнал во двор лошадей, дал хлеба желто-пегому кобелю Ветру, привязанному к опрокинутым саням, постоял на выгоне и уныло поплелся в амбар. Дворики убивали его своим безлюдьем и оголенностью. Припоминались вешние ночи на селе: бесконечные «улицы», песни, у дворов веселые табунки девок, а в садах зеленая мгла, соловьи.

— Тут Сибирь живая!

В темном амбаре он нашарил на стене гармонику — она тихо заныла — и приладил ее на колене. Одеревеневшие за день пальцы непослушно бродили по скрипучим ладам, пробитые мехи в одном месте давали дух, и казалось, гармоника тихо вздыхала. Играл Петрушка плохо. Он все искал себе дельного учителя, но хороших гармонистов поблизости не было. Когда не было слушателей, Петрушка пробовал подобрать на слух запавшие в память напевы, они нащупывались слабо, медные голоса пели без связи, но в этих звуках Петрушка улавливал отголоски давних, тревоживших сердце песен. Ему виделось и росистое утро, когда он шел с отцом вынимать верши. Вода гладкая-гладкая и курится, будто кипяток в миске, а на той стороне в круге плещется большая рыба, и тревожно орет селезень. Припоминался и тот день, когда он переступил порог дома старшины, на девятый день после похорон отца и матери, умерших от горячки. Ясно проступало насмешливое лицо тогда еще более красивой Дони, рыжая борода дяди Степана, все тыкавшего в плечо тупым пальцем и рычавшего из глубины волосатого тулупа: «Для бога надо малого приделить… куда ж ему? А он вострый, оборка́ется». Воспоминания тянули за душу, и размякшие пальцы еле бродили по скользким пуговицам ладов, вздрагивали — от тоски ли или от бессилья выразить всю сложность Петрушкиных переживаний.

С криком, с громом подошел к амбару Яша. Его, видимо, кто-то обидел, он кому-то грозил, захлебываясь грозными ругательствами. Слышно было, как он бросил хлеба Ветру, заурчавшему с довольной злобой, и встал в просвете двери.

— Играешь, Петруша? Вали, вали, весели сам себя.

Он приткнулся на порожке, приложился щекой к притолоке и замер. Несвязные, жалующиеся звуки гармоники бежали через его голову на простор, трепетали и гасли. Потом Яша запел тихо, тоненьким бабьим голоском:

Эх, да по улице мостовой, да по улице мостовой…

Петрушка обрадованно усилил нажим пальцев, гармоника зарычала явственнее, и песня сладилась, зазвучала ровнее, передавая всю красоту вечерней сельской улицы, по которой идет девица с красными ведрами. Петрушка сладостно закрыл глаза, и перед ним, как живая, выросла мать-покойница, плясунья, забавница, идущая огородом по заросшей дегтярником пол дорожке, над ней широкое поле неба, и низко, почти касаясь ее головы, режут небесное отно стрижи.

Яша пел все громче, все увереннее. Он, подлаживая себе, стучал ладонью о колено, вскрикивал и пускал тонкие подголоски.

— Эй вы, певчие! Чего развылись?

Скрипнула ступенька крыльца под тяжкой ногой старика.

Яша вскочил на ноги и собрал с земли сумку, шапку и палку. Подержал все это на груди и опять положил в сторону.

— Что, спелись? — Старик подошел к амбару, почесал под мышкой и шумно зевнул. — Ты нынче где притулишься-то? Смотри, опять в подвал не ввались.

Яша встал рядом с братом и долго чесал голову.

— Я с Петей. Петя, с тобой Яша ляжет. Вот тут у дверочки. Яше места не много, у него место отнял вот этот боров. Правильно, Дороша?

— Не мели, барабан пустой! — Дорофей Васильев отмахнулся от Яши и повернул к избе. — Только и знаете тры́нды-булы́нды… Надо навоз завтра прикончить. Пора бы пар подвалить, сор пробился большой.

Он позевал еще и пошел. Покряхтел на крыльце, двинул зачем-то столом и ушел через сени на двор, под задний сарай, где спал рядом с лошадиным стойлом, в сенях. Когда старик ушел, Петрушка повесил гармонику и выругался. Спать не хотелось. Тьма амбара гнала на люди, на ночное озорство. Он надернул картуз, набросил на плечи пиджачишко и выскочил из амбара.

— Ну ты, Яков Васильич, располагайся. Я теперь до утра.

И заорал во все горло:

Пойду с улицы заплачу, —

Полюбил какую клячу.

Эхо отдалось от строений и раскатилось далеко в ночь. Петрушке ответили на тамбовской стороне. Там засмеялись девки. Брошенный кем-то камень застонал по железной крыше фельдфебеля. Рявкнула собака. Петрушка прислушался к голосам и подтянул на плечи пиджак.

— Только ты вшей-то полегче тряси. Понял?

— Я у стенки.

— Ну то-то!

Петрушка прогремел сапогами в темень. Яша, встав на колени, долго кивал рукой, кланялся и что-то шептал. После молитвы он попробовал петь еще, но рыкнул Ветер, и Яша поспешно лег на подстилку. Во сне он чавкал, плакал и вскидывал руками.

Вернулся Петрушка на рассвете, Яша спал на голой земле, скрючившись и подложив кулак под щеку. Сонный он откатился с подстилки и теперь зябко поджимал к груди голые коленки.

5

Дорофей Васильев давно разучился спать по-людски. Смолоду сон гнали думы о нехватках, о том, как вывернуть наизнанку кошель и найти в нем затерянную монету, думы о чужом богатстве выедали сонную сладость из-под сомкнутых ресниц. Потом — и поспать бы: дом распухал от прибывающих достатков, и сам он почувствовал пухлость под поясом от почета и силы, но хорошая собака должна отсыпаться днем: ночью стеречь надо, отплачивать хозяину брошенные после обеда корки. И ему приходилось расплачиваться: сначала шесть лет был старостой, потом двенадцать лет волостным вершителем мирских дел.

И в бессонную голову приходили блазные мысли.

Баба попала ему малосильная, хворая. После четвертых родов Марфа пожелала спать отдельно, мазалась всякими снадобьями, протухла ладаном — тем отпугнула от себя Дорофея, иногда забредавшего по ночи к бабе в клеть. Он пробовал ругаться, под пьяную руку колотил Марфу, но баба упорствовала и в тихие минуты говорила:

— Оставь ты меня, бога ради. У меня от твоих рук и так хряшки́ бесперечь ноют. И уж не молоденький ноги-то с бабой греть.

Тогда жизнь столкнула его с Настасьей. Но об этом не любил вспоминать старшина: тогдашний позор тяжко лег на голову, посеребрил на висках волосы и сейчас еще не давал покоя, стоял перед глазами живым укором, оборванным полоумным братом, не вынесшим смерти Настасьи, травил сердце последней дочерью Аринкой — лупоглазой полудурочкой с мужичьим голосом. Аринка родилась в тот год, зачатая в праздничной одури, проклятая Марфой еще до рожденья.

Под сараем ночь кажется банно-густой. Отфыркиваясь, жуют лошади, и тихо вызванивают дужки стальных пут. В косой четырехугольник двора обрушивается густое вышитое небо, перетянутое «дорогой в Ерусалим», которая клубится голубой пылью, поднятой колесницей Ильи пророка. Огоньки звезд напоминают Дорофею Васильеву блеск золотых пятериков и десяток, которые он должен будет дать Цыгану. От этой мысли в груди делается тесно, и Дорофей Васильев успокаивает себя решением достать для Цыгана бумажки какие погрязнее из тех, что получил за кобылу.

К полночи, когда, оголтело встрепенувшись, начал орать кочет, а в свинарнике разбуженный боров принялся юзжать, стоная от захлестнувшего горло жира, Дорофей Васильев почувствовал в груди пустоту и томительную слабость, будто взял кто-то сердце ласковой ладонью, пожимает и шлет в голову кровь тонкими укалывающими струйками. Тогда особенно отчетливо доходят до слуха ночные шорохи. Он слышал, будто это совсем рядом, вздохи Марфы, сап Корнея, ткнувшегося носом в жесткий бок Веры, сонный чавк Корнеевой Польки, затейной девчонки трехлетки, большой охотницы копаться в жесткой заросли бороды деда.

— Ах, дети, дети! — шептал Дорофей Васильев и в волнении привстал на локтях. Больше ждать было невмоготу. Спящий дом каждым шорохом, каждым прорвавшимся вздохом говорил о том, что созданный в тугих расчетах, в затейливо придуманных ходах и оборотах, он существует для него, Дорофея, этот дом осмысливает его жизнь, возвеличивает его перед другими. И ему ли, владельцу земли, дома, ему ли, к кому идут люди, как к богу, за помощью, кому повинуются с одного взгляда, ему ли душить в себе последние желания догорающей жизни?

Он встал, надернул валенки, и, крадучись, будто выслеживал невидимого врага, пошел. Всхрапнули лошади и переступили закованными ногами. На сером полотне стены по боковой стороне двора темным пятном пялилась окованная жестью дверь. Дверь эта давно изучена Дорофеем Васильевым — он знал на ней каждый гвоздик, каждую трещину, но всегда он приближался к ней с трепетом и, прежде чем прикоснуться концами пальцев к нахолодавшей жести, долго тер ладонью о теплый бок, задерживая в себе угарный выдох. При этом стоял он так, что в любой момент, при появлении кого-либо из сеней, мог отскочить на стежку и направиться деловой стопой в избу.

От заднего сарая к стене рядом с дверью лаз-окошечко — кошачий путь в мышиные недра. Если на легкий перебор пальцев о планочку решетки тьма кашлянет ответно, напугав до одеревенения пяток, значит дверь скоро заноет знакомым скрипом, отверстая для прохода человека, и замрет на высокой нотке, переходящей в мышиный писк. Огляд вправо, огляд влево, и Дорофей Васильев, придерживая ладонью трепыхающее сердце, пролез в теплый зев двери.

Навстречу густой, отягощенный липким сном голос:

— Опять ломишься… Сон разбил.

— Сызнова придет. Я не год авось.

Дорофей Васильев пядь за пядью двигался на истекший голос. Тьма кружит голову и тысячью мелких золотых брызг бьет в сомкнутые ресницы; в этих брызгах — и страх огласки и неусыпная радость оттого, что рука нашаривает край дерюжной постели, скомканное тепло шерстяной попонки — как давно он знает все это и как ново это каждый раз!

Доня сладко дышит в бороду, тепло ее дыхания ползет по груди, мутит сердце. А рядом с ее головой лежит, тихо посапывая, Васька. Мальчишка бредит иногда, потрясенный событиями длинного дня, цапается за плечо матери, и, наткнувшись на чужое плечо, его ждущие поддержки пальцы повядают, он начинает хныкать и метаться.

Дорофей Васильев неловко отстраняется и выжидательно глядит в темень, пока горячая рука Дони успокаивает Ваську, закрывает его попонкой.

Опять вскрикнули петухи, сонно протявкал Ветер, и кошачий лаз-окошечко засерело, обещая скорый рассвет. Дорофей Васильев сидел на краю постели, гладил ладонями нахолодавшие колени и зевал.

Ему было уже скучно, и как на грех, в такие минуты припоминался старший сын Гараська, умерший в Москве пять лет тому назад, отправленный туда по его настоянию на заработки. Правда, его настойчивость отправить сына вызвалась не только жаждой Гараськиных посылок, — тогда он, раненный соблазнительной ладностью Дони, мучился бессонницей, начал было пить, ища забвения Дониных взглядов, ее ослепительных улыбок, совсем не озарявших влажной темноты ее глаз, — и Гараське надо было уехать. Он соблазнял сына легкостью московской жизни, большими заработками, хорошей обужей-одежей, прикрывая торжество от уступчивости Гараськи заботливой миной о нуждах хозяйства, о растущих расходах. Гараська уехал, полгода посылал письма и деньги, а потом внезапно умер. А Доня, ставшая матерью Васьки, сдалась на приманки старика, напуганная угрозой вылететь из дома в чем мать родила. Близость старика ей сулила полную власть в доме, да и за год жизни она не сумела привязаться к мужу, которого узнала только в день сватовства, а Дорофей Васильев был силен, красив той красотой подступающей старости, когда распускается человек, как дуб под тучей, встречающий грозу могутным гудом. И Доня взяла в доме власть. Старик привозил ей подарки — они расперли девичий сундук Дони, — давал ей деньги, выгораживал ее от нападок старухи и молодой снохи Веры, завистливым оком давно разгадавшей причину силы Дони.

Утра были полны требований Дони. Дорофей Васильев ежился от ее слов, как от уколов, отвечал лениво и на все соглашался. В последнее время требовательность Дони переступила границу допустимого. У Дорофея Васильева не хватало сил отказать, но и дать согласие ему мешала глубинная блестка отцовской жалости, боязнь позора, людских попреков.

— Засиделая девка — в доме разврат один. Она везде норовит поспеть. И свекровь все для ней собирает.

Дорофей Васильев кряхтел и зябко потирал нахолодавшие колени. Перед ним вставало лицо Аринки — одутловатое, с бородавками и по-рачьи выпученными глазами. «Дурочка, одно слово, дому — обуза».

— Об ней говорить нечего. Урод.

— Не таких уродов выдают. И живут.

— Да за кого? Голова удалая!

— А по мне, за кого хошь!

Доня сердито повернулась на бок и замолкла. Дорофей Васильев пожевал губами и крякнул: жест Дони обещал долгую замкнутость и запрет переступать порог ее хатки. Он пробовал повернуть ее за плечо в свою сторону, но она увертывалась и наконец сердито сказала:

— Утро уже белое. Сраму ждешь?

Расстроенный невыполнимым требованием Дони, Дорофей Васильев на этот раз выбрался из хатки без обычной предосторожности. Закрыл за собой дверь, сморкнулся, захватив горячей ладонью волглость отмякшей бороды, шагнул в сторону и вдруг почувствовал, что он в сумерках двора не один. Глянул на сенную дверь — полураскрыта. Он заторопился, помыкнулся было шмыгнуть в темень сарая, но ноги не сдвинулись с места: на кучке старого навоза у горницы стояла старуха. В одной рубахе, длинной, до пят, с выбившимися из-под платка волосами, она похожа была на ведьму — увидишь ночью, родимец хватит. С минуту они стояли, безмолвно разглядывая друг друга, словно впервые после тридцатилетней женитьбы увиделись по-настоящему. Марфа качала сухой головой, и в предутренней мгле видны были ее округлившиеся, пустые глаза. Потом она вдруг присела на навоз и охватила голову костлявыми руками. «Сейчас завоет», — мелькнуло в мозгу, и Дорофей Васильев широко шагнул вперед. Марфа глянула ему в лицо, перевела взгляд на трясущийся в злобе кулак, поднесенный к ее носу, и готовый вырваться крик застрял в темном провале ее рта.

— Вот он. Видишь? И чтоб я нить-нють! Звуку чтоб не было!

Он видел, как по морщинам лица Марфы пробежала скупая слеза, на мгновение мелькнула мысль о том, что уж очень старуха тоща и болезненна, но злоба не дала воли жалости. Он для верности скрипнул зубом и пошел под сарай к постели. Кричали кочета, жеребец беспокойно бил копытом о колоду и кусал шарахающихся лошадей. Потянуло холодом густой росы. За двором где-то рядом раскатился полусонный жаворонок.

— Аринку к дьяволовой матери! — решил Дорофей Васильев и завел глаза.

6

Утром рдяно горело солнце, распаляя неулегшуюся жару сухменных дней. Но к завтраку на небо набежали серенькие облака, поднявшийся с обеда ветер сбил их в кучи, запахло дождем, и куры ожесточенно принялись пылить в ворохах золы. Дождик засеял чахлый, косой. Прибил и почернил дорожную пыль, и опять скатились на сторону облака, предоставив место умытому солнцу.

Дворичане суеверно ушли с гумен в избы, накликая дождь, сидели у окон и злились на редеющие облака.

— Все равно — гора над нами! Никак тучи не влезут к нам, пропасть им совсем!

И когда по широкому прогону продребезжала тележка, оставляя за собой серые ленты непромоченной пыли, зло хуторян достигло предела. В тележке сидели упитанный важностью и почетом волостной старшина и тощий дьячкообразный писарь.

Волостная подвода остановилась у крыльца Дорофея Васильева, начальство встретил сам хозяин и, крикнув Петрушке, чтоб кинул лошади корма, провел гостей в дом.

Приезд волостного начальства не сулил Дворикам никаких благ. Начальство привозило только известия о налогах, новые напоминания банка либо повестки на суд.

За три года дворичане иссудились вдоль и поперек. Потравы, брань, а то и драки — все это относилось в волость, писались прошения, давались взятки суду и писарю. Только Ерунов с Дорофеем Васильевым пока держались в стороне от тяжб: считали для себя зазорным становиться на одну доску с прочими.

Помимо этого, волость не обходила заботами новое сельское общество. Это было настойчивое покушение на самостоятельность каждого хозяина, желавшего жить обособленно и не быть связанным никакими мирскими ограничениями. Кому-то было нужно, чтобы Дворики были деревней, со своим старостой, своими склоками, мирскими скандалами, и несли тяжесть волостных поборов. Хуторяне сразу поняли, куда клонит начальство, и заартачились. В первое лето все попытки старшины и урядника собрать всех на сход кончились неудачей. На выстуки урядника об окно эфесом шашки хозяева выходили за дверь, но дальше шага не делали. Всяк говорил одно:

— Я сам себе хозяин. Мы не обчество. Нечего голову кружить.

Волостное начальство, Дорофей Васильев, Ерунов, верившие в незыблемость закона, стояли посреди выгона, а все — бабы, мужики, ребятишки — держались у дворов. Шел гомон, всяк кричал свое, но сходки не получалось. Больше всех шумел, брызгал слюной Иван Слобожанкин, орловец, прозванный за свое заикание «Зызы́».

— Ге-ет что ж та-а-кое? Ху-у-тора мы, али кто? Да нам на-аплевать на оп-п-чество, раз мы от него сбе-е-жали!

Он потрясал кулаками и, наткнувшись на трудное слово, прижмуривал глаза, кривил лицо на сторону и семенил ногами. Толстоспинный, гладколицый, он подскакивал к старшине вплотную и старался, чтоб его поняли:

— Мы одно-о-дворцы! А нас опять в хо-о-о-мут! К чертям мо-о-оченым! Понял?

Выкрики Зызы получили общую поддержку. Намерение начальства выбивало из-под ног каждого ту опору, на которой вызрело его решение идти на участки. Каждому мерещилась возможность жить независимо, не знать никого, кроме банка и самого себя, у всех были тайные помыслы о широком хозяйстве, работниках, приросте земли — жизнь, о которой сладко думалось на дедовской печи, с пустым брюхом.

И решение дворичан было общим:

«Не желаем!»

Упорство было скоро сломлено. Однажды в осенний день в простор степного выгона ворвались несколько подвод: тройка земского, дрожки урядника, тележка старшины, а за ними семенили четыре стражника, облепленные шкварками дорожной грязи, с мотающимися на боках шашками.

На этот раз хозяева Двориков молчаливо собрались в горницу Дорофея Васильева все поголовно. Земский дал волю высказаться всем, хмыкал и бережно двумя пальцами снимал пушинки с рукава мундира, густо усаженного пуговицами, будто пятнами яичного желтка. Длиннее всех говорил, пырская слюной, вовсе задохнувшийся от волнения Зызы.

— Ге-ет что же? У-упять ко-омандировать будут? Не желаю!

Земский морщился, отвертывал лицо от брызг Зызы и отрубал:

— Короче! Короче!

Сам он, очевидно, был ярый приверженец краткости. Когда мужики истощили доводы, земский стукнул костяшками сухих пальцев о крышку стола и сказал:

— Если продолжится упорство, все отсюда будете выселены и водворены по месту прежнего жительства. Выбирайте старосту и десятского!

Краткость ошеломила собравшихся, и из разных углов послушно отозвались:

— Что же, Дорофея Васильева.

— Его! Больше некого!

Но Дорофей Васильев уперся. Он вовсе не хотел вынужденной чести, да и принять должность старосты после двадцатилетнего старшинства было бесчестно. Он неуклюже отнекивался, все время взирая на земского, и тот его понял. Он окинул собравшихся и ткнул пальцем в ближайшего к столу мужика.

— Фамилия?

— Иван Лексеев Суржин. Мы — орловские.

Но земский его не дослушал. Он расправил воротник и спросил, глядя в потолок:

— Хорош будет староста?

Люди облегченно вздохнули.

— Нам все едино. Он так он.

Суржин, по прозвищу «Мак», горделиво распрямился и провел пальцами по жидкому кустику бороды. На лицо его сразу легла печать начальственной строгости и испуга. Трясущимися руками он принял медаль и неуклюже прицепил ее к зипуну. Пока в доме шла сходка, ребята длинными хворостинами настегали стражницких лошадей. Они начали бить ногами, сорвались и ринулись от хворостин в сторону, отбили от коновязи тройку земского и опрокинули пролетку.

Выбор старосты закончился первой наградой начальства новому сельскому обществу: за поломку экипажа земский наложил на Дворики двадцать пять рублей штрафа.

Но выбор старосты не изменил отношений дворичан. Мирской жизни не получалось. У всех все было обособленное. В первый год хуторяне не хотели даже пользоваться общим прудом, вырытым за счет земства. За двором у каждого была вырыта неглубокая сажалка, обсаженная ивняком. Вода в сажалках держалась все лето — желтая, густая, ее не пили лошади, так как бабы полоскали здесь рубахи. Всяк в глубине души понимал, что упорство бессмысленно, в большом пруде вода лучше и чище, но пойти с ведром на виду всех Двориков казалось зазорным. Потом пришлось покориться: сажалки пересохли, и пруд стал первой общинной собственностью, вопреки желанию многих. Затея Ерунова соорудить на месте старого степного колодца общий колодец провалилась. Вместо одного колодца выросло пять. Вода была низкая, мутная от известкового слоя, колодцы часто обсыпались, и зимами люди бились за каждое ведро воды.

И вначале неосознанное зло друг к другу теперь принимало формы настоящей войны — благо за эти годы все узнали прозвища, обидные имена друг друга, знали слабые и уязвимые места. Начались пересуды, сплетни, злые наговоры. Начальство создавало общество, мир, а люди строили загородки друг от друга: рыли вокруг своих участков канавы, обсаживали их ветелками, увечили соседский скот, если он переходил границу, бабы беспрерывно бранились и всё норовили втянуть в свои ссоры мужиков. Жизнь получилась каторжная, и мало радовали глаз людей земля, хлеба и густые травы.

Живая Сибирь!

Посещения начальства веселили только Дорофея Васильевича. Ему было приятно, что старшина правит лошадь прямо к его дому, минуя кособокую избенку Мака, да и беседы о делах, как глотки вина, мутили голову напоминанием о былом могуществе, когда вся волость была зажата в волосатом кулаке и никто не осмеливался встать поперек всесильному, пользующемуся почетом и в городе старшине. Здешний старшина, кругленький, скудобородый Левон Самсоныч, разбогатевший на кирпичном деле при постройке винного завода купца Кумогулова, пыжился быть рослее, говорил нарочито редко, картавил и бесперечь вынимал из-за пазухи серебряные, луковицей, часы. Эти часы были его слабостью, он еще не привык к их потюкиванию, любовался ими и форсил, хотя при определении времени неизменно пользовался поддержкой писаря:

— Водяной ее знает! Глянь, Иван Семенов, сколько сейчас?

Дорофей Васильев снисходительно слушал старшину, не умалял его достоинства, но когда Левон начинал заноситься, он внушительно заговаривал о событиях, происшедших во время его службы, о своих беседах с предводителем, губернатором.

— При таком отношении нашему брату можно было далеко пойтить, да у нас совесть мужицкая. Земля дороже всего.

Величие воспоминаний Дорофея Васильевича лишало Левона Самсоныча уверенности, он переводил разговор на мелочи жизни или замазывал тонкий укол шуткой. По обычаю пили чай, беспрестанно вынимая из чашек попадавших туда напористо-голодных мух, потели над кусками жесткой ветчины и крепкими, как колесная ободь, сушками. Потом приходил Мак, ему давали холодного чаю и сажали на уголке стола. С приходом Мака оживлялся доселе молча хлебавший чай писарь. С опустошенным частыми запоями взглядом, могильно-худой и сухоскулый, он страдал неведомой болезнью желудка, очень много ел и, наедаясь, начинал желчно подсмеиваться над старшиной и собеседниками. Старшину он звал капральным, постоянно напоминал ему о том, что он не может написать своей фамилии и плохо различает, где право, где лево. Левон Самсоныч его побаивался, прощал обиды и старался отшучиваться.

— Где ж нам до тебя, коли ты от рождения в черниле плаваешь? Ты у нас голова министерская.

На этот раз старшина приехал для установления спорной межи между Афонькой и Лисой, вдовой недавно умершего хуторянина с тамбовской стороны. Лиса была высокая сероглазая баба, речистая, по-мужичьи спорая в работе. Смерть мужа совпала с призывом в солдаты сына, и теперь она одна управлялась в дому, сама пахала, сеяла, не отягощая работой сноху, нянчившуюся с грудными ребятами, и малосильного подростка сына Гришу. Скорая на слово, она не давала спуску Афоньке и его бабам, твердо стояла на своем, и это породило длительную между семьями вражду. Лиса не успела оцепить канавой свою усадьбу, и Афонька по одному ему ведомому плану проложил канаву по земле Лисы, отхватив к своей стороне добрых полсажени. Лиса поломала насаженные соседом черенки ветелок, по весне выдергала две борозды картошек, но когда Афонька загнал ее в избу, размахивая оглоблей, Лиса подала в суд.

В этом споре Дорофей Васильев больше склонялся на сторону Лисы. Горластый, всегда готовый ринуться в драку Афонька раздражал его тем, что он не считал никого себе равным, ходил, весело потряхивая начинавшими осекаться кудрями, много зарабатывал по плотницкой части и, слышно было, пользовался большим успехом у баб в окружных селах. Афонька первым из дворичан попрекнул Дорофея Васильева толстым брюхом и оповестил всех о его прошлом:

— Этот храпоидол, ребята, всех нас проглотит, если мы маху дадим. Он двенадцать годов всю волость жрал, не подавился, теперь тут хочет горло заткнуть. Что, солоно? Ишь нос-то раскатал! Но мы тебя, дьявола, утрем, будь спокоен!

С тех пор Афонька встал Дорофею Васильеву поперек горла. Но и Лису ему поддерживать перед старшиной не хотелось, втайне думалось о том, что без головы в дому ее хозяйство осиротеет, бабы бросят участок, и тогда можно подумать о расширении своих полей. Дорофею Васильеву было неприятно видеть, как лихо билась с нуждой веселая баба, как под беззаботной усмешкой прятала она блеклость высушенного бессонными ночами взгляда, рвала у жизни каждый день, не упускала ни одного случая для защиты своих интересов. И на осторожный вопрос старшины Дорофей Васильев загадочно мял бороду, тянул:

— Бабе тоже нельзя волю давать. Хоть закон и на ее стороне, а во всяком законе есть дырка. А вопче говоря, их обоих под бугор свалить. Вонючий народ!

Завершение тяжбы Лисы с Афонькой привлекло внимание Двориков. Когда старшина, писарь и Мак, нацепивший медаль, с голенастым треугольником сажени прошли к спорной меже, со всех сторон сбежался народ. Афонька встретил старшину около угла своего двора, загадочно хмыкнул носом и небрежно дотронулся пальцами до картуза. Лиса вышла после и сразу же настроилась для брани.

— Ты старшина, так должен быть на праве. Теперь он землю вскопал, кто мне ее разравнивать должен? Он силен, народу у него много, ишь какую логовину просадил! Кабы тебе башку, бабнику, где-нибудь так просадили!

— Не волнуйся! Исключительно прошу. Не волнуйтесь!

Старшина встал между Афонькой и Лисой и вынул часы.

— Все будет по закону. Староста, размеряй!

Голенастая сажень ловко кусала борозды. К Маку присоединились ребятишки, бежали следом и сбивали его с толку. Когда один конец сажени уперся в законную черту межи, Мак, не успев выкрикнуть «шашнадцать», кинулся к ребятишкам, надавал им подзатыльников, бросил сажень и облегченно вытер ладони о грудь.

Старшина, распираемый торжественностью момента, прошел на законную линию раздела и, играя часами, обратился к Афоньке:

— Ну как же, землячок? Надо канаву-то заравнять, перетащить на место…

— Вот и перетаскивай! — Афонька тряхнул кудрями и напружил сухие на скулах желваки. — Пока делать-то нечего, вот и займись. А мы!.. — Он вдруг обернулся к Лисе и затряс кулаками. — Мы на людей не работники! Ишь ты, какая распорядительша! Ты мне должна канаву выкопать, а не я!

Лиса, давно готовая к отпору, вдруг присела, растаращилась курицей и, завернув подол, показала худые синие ноги.

— Вот это не видал? А то погляди!

Кругом дружно рассмеялись, а более степенные отвели взгляд в сторону. Брань перешла в рев, Афонька отбивался от наскоков Лисы, сучил кулаки, и всем было видно, с какой мукой он подавлял в себе желание ударить противную ему бабу.

Мак, придерживая медаль, начальственно вмешался. Он растолкал народ и оттащил Лису от Афоньки:

— Что вы, черт вас лупи, как львы ревете? Ну? Под арест хотите?

Его голос потонул в общем гаме. Кто-то догадался подставить Маку ножку, тот шмякнулся наземь, потом вскочил и, потрясая медалью, начал выискивать виновника собственного посрамления.

Над степью горел вечер. Небо щедро расцветилось закатными красками, и первые тени вечера углубили дали, — они манили к закату, туда, где мерещилась лучшая, незнакомая жизнь.

Провожая старшину, Дорофей Васильев говорил заботливо и сердито:

— Наш народ вредный. Палку б хорошую! Ишь вопят.

Народ давно разошелся по домам. Охрипшие, исчерпавшие все обидные слова Афонька с Лисой все еще ругались, и каждый не хотел замолкнуть первым, чтоб не оставить за соперником поля битвы.

7

Бывают такие люди, тихие, всегда готовые выслушать всякого, в запасе у них находятся, смотря по случаю, хорошее слово, блеск одобрительной и укрепляющей улыбки, но тянет прямого человека от такого собеседника подальше, после разговора с ним хочется крепко вытереть руки или поругаться с кем-либо по-честному, с упоминанием родителей.

Таков был Семен Адамыч Ерунов. Он был кругл во всех отношениях: кругло было лицо — красное, с выпуклыми светлыми глазками и с круглой бесцветной бородкой, кругло каждое движение коротколапых, толстых в плечах рук, кругло каждое слово, сдобренное редкозубой выжидающей улыбкой. Он единственный среди дворичан не был заражен повальной отчужденностью и враждой к соседям. Когда все обстроились, обжили новое место, он, будто за делом, обошел все избы, потолковал с хозяевами, узнал имена не только взрослых, но даже и ребятишек, для которых в его широченных карманах всегда находилась замусоленная конфетка или огрызок баранки. Всякого он называл голубком, величал по имени-отчеству, душевно улыбался, но после него в доме оставался, приторный дух, хотелось проветрить избу. Говорил Ерунов больше всего о том, что главная беда крестьян это — их недружность, вражда.

— А земля, голубок, я тебе скажу, дело хитрое. Без ладу, голубок, мы как воробьи на навозе. Поддержка друг другу требуется. К примеру, вот мы пришли. Люди мы все разные, из разных мест, а наше дело, голубок, общее, каждому надо одно: прокормиться на этой земле, по-людски пожить. А мы все волком друг на друга. Это, голубок, нам гибель, живая пропасть. Перегложем мы друг друга, только и всего.

Не согласиться с ним было нельзя, он говорил то, что готов был сказать каждый, но уж очень противен был его постный вид, и хищный оскал редких зубов таил в себе невыговоренные слова, преисполненные злобы и алчности.

Ерунов не держался никаких партий, ни с кем не ссорился, и даже если случалась потрава на его участке, он только хмыкал и шептал непонятные слова, как заклятие.

Лиса первая оценила Ерунова, высказав вслух общую мысль:

— Этот потихоня зубы еще не показал, хвостом виляет. Он нам еще раздокажет.

Но никаких доказательств для подтверждения этого общего мнения пока не было. Ерунов жил тихо, хозяйство его велось неслышно и споро. Два женатых сына Ерунова — Гаврил и Никишка — смуглолицые, в мать, немногословные, работали как заведенные. Хозяйство было большое. На тридцати десятинах Ерунов завел многополье, сеял клевер, тимофеевку, большой клин отводил под кормовую свеклу, корма держали его скот в теле, коровы были молочны, и Никишка каждую субботу отвозил на базар липовые кадки с маслом, сметаной и творогом. Центром всех построек Ерунова был кирпичный на один скат машинный сарай. Сакковские плуги, косилка Мак-Кормик, рядовая сеялка Эльворти, бороны, конные грабли, молотилка, веялка, сортировка — все это сияло сталью и свежими лаковыми красками. Это было место, где отдыхал Ерунов. Он ходил между машинами, гладил бока их горячей ладонью. В каждом винтике, в каждой шестеренке были капли его труда, тихого плутовства, хитрого расчета. Годы казарменной муштры, низкопоклонства, слезы измученных им, фельдфебелем, серых людей — самарцев, пензенцев, казанцев, испытавших на себе тяжелую ласковость его кулака, нашивки, награды, похвала начальства — все было в этих машинах: итог и путь в новую жизнь без начальства, с непререкаемой силой богатства и с поклонами окружающих.

— Да, машинки…

Ерунов ласково оглядывал пропахшую маслом темноту сарая, улыбался и потирал ладонь о ладонь.

И ненужным казалось забегавшее воспоминание о годах службы околоточным, минуты риска жизнью, собачий страх каждого темного угла, каждой метнувшейся от ворот фигуры. Было… Но лучше вырвать прошлое с корнем, чтоб чище было поле сегодняшнего довольства.

Он боялся, как бы не дошло до теперешних соседей, что в своем селе его все звали предателем, в пятом году сожгли дом и самого озверевшие мужики тащили к огню, и кинули бы, если бы не стражники. И было сладостно сознавать, что прошлое оторвалось и не вернется вновь.

Спал Ерунов в мазанке, прилепленной к машинному сараю. Здесь было похоже на келью. Горела лампада перед ликом его ангела — Симеона Столпника, на столике лежала стопка книг в почерневших от сальных пальцев переплетах, на стене висели картины страшного суда, хождение-по мытарствам, а рядом в березовых рамках — похвальный отзыв губернатора, лист на право ношения медалей, фотография серых людей с окаменело торжественными лицами, монументально выхвативших из ножен шашки. А на другой стене полочка с книгами по хозяйству; комплект черносотенного «Пахаря», «Дружеские речи», брошюрки о травосеянии, корнеплодах, образцовом огороде — все с закладками, отмечавшими нужные места.

В мазанку же сложил Ерунов и разную мелочь: гвозди, ящик спичек, табак, стопки бумаги, мешок с баранками, кадку с подсолнухами, конфетки, купленные так, для случая: мало ли что может потребоваться на далеком от жилых мест хуторе, не себе, так людям.

И сначала в виде одолжения, займа, потом с расчетом на деньги товар плыл из мазанки, пополнялся снова, расширяясь в подборе. Дворики охотно переплачивали Ерунову за табак, керосин и спички — не ехать же за семь верст по пустому делу!

Ключ от мазанки на время отлучки Ерунов доверял только жене, высокой, на голову выше мужа, темнолицей Фионе, верному помощнику в делах, управлявшейся с хозяйством во время его службы. С ней же он вел временами советы, строил планы. Фиона во всем соглашалась с мужем, трясла галочьей головой, и в ее круглых — тоже галочьих — глазах бродили искры жадности, неостывающей жажды дому прибытка. Она говорила редко и всегда ругалась:

— Я тебе, гной тебе в глаза! Ты, Семен, гляди пошустрей, не распускай долги. Они, гной им в живот, все норовят нашармака! Не народ, а враг лютой!

— Ты потише, не горячись! — Ерунов одергивал бабу, но не мог скрыть своего довольства от ее напористости и твердости. — Ты у меня — казначей полковой. Я уж тебя знаю.

Похвала мужа ободряла Фиону, она складывала губы в трубку и ожесточенно свистела:

— Про что же и я-то? Гной им в бока!..

Ходила Фиона всегда в черном платье и в сером платке: чистая галка.

— Эта галка лишее любого ястреба, — говорила о ней Лиса и всегда плевала вслед Ерунихе.

Если хозяйство Ерунова поражало порядком и бесшумным движением, то бабы дворичанки на все голоса осуждали домашние дела фельдфебеля. Все знали, что семья мрет с голоду, сидит на квасе и картошке, по праздникам «галка» кладет в чугун кусок червивой ветчины, и молока дают вволю только ребятам. Это подтверждалось видом Еруновых снох — Польки и Машки — рослых (выбраны были за силу и ширину кости), сухоскулых, всегда злобно замкнутых и избегающих встреч с чужими. Бабы эти не знали праздников, редко кто видел их в праздничном наряде, в свободные минуты они отсиживались с ребятишками в хатках или перебирали в сундуках наряды и развешивали на веревках пестрые попонки, шали, тронутые плесенью штофные сарафаны, потускневшие в сундучной темени кокошники.

Даже ребятишки — числом до пяти — были тихи в еруновском доме. Не вопили зря, не просились на руки к большим. Они целыми днями бродили вокруг дома, таскали за хвост кошку или ожесточенно ругались шепотом, играя «в лавку».

Этим летом Ерунов часто отъезжал. Для выезда у него имелись дрожки, и запрягал он в них старую, вечно жеребую кобылу, не годную для работ. Езда на кобыле была горевая, но Ерунов не тяготился тихой ездой: не трясло, да и думалось хорошо под неспешный шаг пузатой кобылы.

Результатом его поездок было появление на его дворе еще двух коров, заморенной кобылы хороших статей, поджарой, годной для верховой езды. Этот скот был водворен в стойла, к вольному корму, и через некоторое время дворичане не узнали заморенной кобылы и отощавших коров. Кобыла рвалась из рук поившего ее Никишки, била ногами и мелко вздрагивала лоснящейся на боках кожей. Коровы с налитым выменем потеряли прежнюю унылость, выглядели хмуро и недружелюбно взмахивали крутыми хвостами.

Такая перемена заинтересовала даже Дорофея Васильева, обычно безучастного к чужому добру. Он дня два все покряхтывал, сморкался, заводил разговор с Корнеем о сенах, о свекле, потом не вытерпел и прошел к соседу.

Ерунова он нашел в мазанке. Тот, занятый чем-то, не слышал шагов и на осторожный кряк Дорофея Васильева испуганно вскинулся, начал зачем-то расстегивать портки. «Деньги, стервец, прячет. Считал, поди», — мелькнуло у Дорофея Васильева, но он не подал виду и степенно снял картуз.

— Живем рядом, пора и проведать соседа… Я не помешал делу?

Ерунов цепко ухватил протянутую руку, тряс и остро скалил зубы, в волнении потеряв дар слова.

— Пора и знакомство теснее установить… Вот что…

Дорофей Васильев тоже не знал, что еще сказать соседу, ибо не было у них ни общих дел, ни нужного сладу. Потом все обошлось. Ерунов усадил гостя на скамеечку перед мазанкой (он предусмотрительно захлопнул дверь мазанки, чтоб не казать ненужному человеку то, чего он знать не должен), а сам угнездился на камешек к порогу.

Дорофей Васильев для прилику похвалил стройку, поля Ерунова, хозяйство, потом, поглядев на его выжидательно осклабленное лицо (подумалось: «Харя из таких, что кулака просит»), перешел к делу:

— Народ у нас не самобытный. Не съютишь никак.

Ерунов поспешно отозвался:

— Народ разнокалиберный. Всяк со своим законом. Я тоже голову о том ломаю.

— Вот-вот, дружности такой нет. Где бы помочь друг другу, запросто потолковать…

— Руки хорошей нет. Понимаешь… того… как бы руководства. Помещики все, а штаны худые.

Это рассмешило Дорофея Васильева. Он фыркнул в бороду, делая вид, что ему весело, больше чем следует, и сквозь прищуренные ресницы наблюдал за Еруновым. В голове упрямо стояла мысль: «Волк, не хуже нас самих». Тот тоже смеялся, прикрывая рот ладонью. Смех оборвался неожиданно, и Дорофей Васильев, в стремлении заполнить пустоту минуты, выговорил несоразмерно строго:

— Согласие надо нам иметь. К примеру, против других. Уж мы знаем друг друга. Кобель кобелю поневоле брат, старшина с урядником всегда с одной миски. Так вот и я говорю…

— Голубок! Я сам о том, — Ерунов вскочил на ноги и схватился за руку Дорофея Васильева. — Это дороже всего. Двое-трое, не как один. А тут мы главные. Видишь, в чем дело?

Дорофею Васильеву речь Ерунова была приятна. Он довольно погладил бороду и шире расставил ноги.

— Много ли тут удержится? Ведь это только затравка. Все полетят по старым местам, и степь будет наша!

— Все приметы к тому.

— Да как же не приметы? Яснее ясного! Нам дружность нужна, что рыбе вода.

Подошла Фиона. Она приблизилась неслышно, ступала на пальчиках, словно боялась напугать. Заложив руки под фартук, она оглядела Дорофея Васильева, потом поклонилась и встала к углу мазанки. Разговор мгновенно переменился. Заговорили о травах, о клевере. Ерунов вынес книжки и, слюнявя палец, листовал перед носом Дорофея Васильева, доказывал пользу травосеяния и наскоро выкладывал цену клевера, выгодность посева, сколько идет корма на голову скота.

Ушел от Ерунова Дорофей Васильев поумневшим. И как-то отчетливо заметил, что в его собственном хозяйстве царит неразбериха, нет порядка, все налажено не по книге, и казалось, что Корней с Петрушкой ходят с места на место попусту. Он хотел было прикрикнуть на них, но это намерение перебила старуха, попавшаяся навстречу. Она глянула в лицо круглыми ввалившимися глазами и беззвучно прошла дальше. Дорофей Васильев провел ладонью по горячей макушке и вспомнил о мазанке Ерунова: «Обязательно надо урядника на него напустить. Торгует, сволочь, а правое не берет».

А Ерунов в эту ночь не спал долго, смотрел в сумерки мазанки, разжиженные слабым светом лампадки, и говорил засыпающей Галке:

— Он дурак, понимаешь. Мошна у него большая, а голова пустая. Я его вокруг пальца обверну. А пока с ним ладить надо. Мелочь съедим и за крупную примемся. Так, что ль?

Галка не ответила, она спала, выставив из-под одеяла острый нос. Ерунов поглядел на нее, подтряхнул плечом край одеяла и свернулся калачиком.

— Охо-хо! Все в руке вышнего. А старичка надо попытать.

Так установлен был мир двух сильных в Двориках людей. Но за внешней дружностью, за угодливыми поклонами издалека, за совместными поездками в церковь таился жесткий расчет. Каждый из них подмечал уязвимые места другого, старался незаметно подпортить соседу, но до схватки не доходило: волки пробавлялись пока мелкой живностью.

8

Один раз в два-три года на Яшу находила светлая полоса. Перед тем он всегда пропадал особенно долго, его редко видели в деревнях, он бродил по полям, ночевал на перелесках, питался неизвестно чем, и все шел и шел. Чаще всего это было летом перед уборкой хлебов, и в светлые минуты Яша умиленно, со слезой в голосе говорил о себе:

— Свежий хлеб дает мне здоровье. Если бы найти мне такое место, где никогда не перезревают хлеба, ушла б хворь с меня.

В светлые промежутки он будто вновь рождался. Его несказанно радовал прояснившийся перед взором мир, ослеплял его светом, красками, люди были все добры и душевны, оттого Яша цвел не сходящей с лица улыбкой, норовил угодить всем, старался помочь в работе. Яша был в свое время замечательным косцом, умел отбивать и налаживать косу, как никто в селе.

Первой мыслью Яши в момент просветления была мысль о рыбе. Уцелела еще в обескровленном тяжелой болезнью мозгу память о родной речушке Пани́ке, заросшей ивой и орешником, студеной в самые жаркие дни, в которой водились лини и светлобокие язи. Вставало перед глазами пестрое праздничное утро: шли люди широким выгоном в церковь, из-за бугра, поросшего густым низким дубняком, плыл редкий звон, и казалось, звонило небо, солнце, от звона шалела рыба и гуртом шла в бредень. Сам он, мокрый, в одной рубахе, выбирает из мотни рыбу вместе с палками, кусками земли и глядит в прореху кустов на идущий по выгону празднично-чинный народ. Вот прошли цветной толпой девки, блестя бусами и огнисто отливающими лентами. Ах, как сладко дрожит их смех, дружный, настороженный! В этом смехе и радость от торжественного наряда, и ожидание встречи с ребятами, и недалекий вечер, голубой, короткий, как молодость, сладкая тоска невыговоренных слов, сдержанных желаний, и теплота в груди, чувствующей горячую руку возлюбленного.

И среди девок вот так наяву видит Яша Настасью. Будто не было прожитой жизни, не было опустошающего безумия, не было темного зева колодца, из которого вынимали люди обвислое, синее с кровавыми подтеками тело Настасьи, — ничего не было!

Он готов и сейчас кричать так же звонко, задорно, как в то праздничное утро: «Ого-го! Приходите рыбу чистить!»

Настасья тогда обернулась на его крик, на лице ее забродила неуверенная усмешка, и это перевернуло мир Яшки: Настасья вдруг как бы вошла в грудь целиком, в пестром оранжевом полушалке, с полусапожками, трогательно помахивающими ушками, Настасья, высокая, ладная, с таким глубоким и волнующим голосом.

Это было… Молодость ушла: годами военной службы, всепоглощающим безумием, охватившим голову Яшки-солдата; прибыл он в село в новой, с иголочки, шинели, с бескозыркой «на ухо», с тяжелым сундуком, куда собирал клочки своей любви к Настасье, и избу нашел пустую; она запомнилась ему тяжким дыханьем Дорошки, все подливавшим вина брату.

— Где же баба моя? — Яша отталкивал от себя стакан, ворочал набухающими пьяной одурью глазами, и перед ним плыло все, шаталось на стороны. Потом крики, народ в избе, затем колодец, мертвая Настасья, тягота безумия.

От прежнего уцелело лишь воспоминание о рыбе. Яша помнил, куда в последний раз положил он изъеденный путиной бредень, доставал его и принимался за починку. Он выпрашивал у Марфы ниток и улыбался при этом радостно-детской улыбкой, странно менявшей его недавно еще дикое, перекошенное лицо. Марфа часто крестилась, взглядывала на иконы и говорила Яше, как ребенку, — тягуче и ласково:

— Опять рыбку, Яшенька? Головка полегчала? Ну и слава богу. Может, отойдет от тебя. Надо молиться. Миколаю угоднику и своему ангелу. Помолишься, Яшенька?

Он тянул к ней дрожащие в радости руки и послушно кивал головой:

— Помолюсь, Ма́рфушка. Вот наловлю рыбки и помолюсь. Ниточек мне, бога ради, ублаготвори.

Вместе с нитками Марфа вынимала из сундука чистые мужнины рубашку, штаны, совала в руки Яше:

— Прирядись. Скинь свою ветошь-то. Али у нас одеть нечего?

Из кладовки Марфы Яша уходил неузнаваемым: опрятный, чистый. Марфа давала ему на ноги старые суконные коты, а на голову елею. И сиял Яша, озаренный улыбкой, шел к амбару, бережно прижимая к груди мотки суровых ниток.

На починку бредня уходило дня два. Яша крутил нитки, растягивал бредень на колышках во всю широкую стену амбара, ходил около него, напевал под нос, а тонкие пальцы ловко справлялись с челноком и ниткой.

Поглядеть на его работу приходили домашние, близкие соседи. Яша оглядывал подходивших, улыбался и не переставал сучить, сновать и крутить узелки. Петрушка иногда помогал ему, предвкушая удовольствие ночной ловли, ибо без него Яша никогда не трогался. Корней, затягиваясь дымом, равнодушно озирал дядю, и в темном глазу его таилось недоумение. Марфа умиленно глядела на принявшего человечий облик Яшу, смахивала с ресниц слезинку и говорила радостно:

— Поглядеть на тебя любо, Яшенька. Вздохнула, знать, за тебя душка чья-нибудь андельская. Работай, работай и песни играй. Твой праздник большой, Яша, ему и на небесах рады. А тебе, может, кашки принесть? Отощал ты очень. Ишь хряшки́-то как высохли.

Она кормила Яшу, приносила ему холодных сливок и довольно гладила костлявые коленки, забывала про свои болезни, радуясь чужому здоровью.

После всех подходил к Яше сам Дорофей Васильев. Он выбирал такое время, когда около Яши никого не было, подходил боком, не поднимая от земли глаз, крался, как вор, готовый в любой момент, в случае помехи, дать тягу. Яша, не оглядываясь, чувствовал приближение брата, обрывал песню и туго сжимал губы. Дорофей Васильев следил за мельканием рук Яши, озирал его с ног до головы, потом, крутя бороду, спрашивал:

— Посвежел, говоришь?

Яша мгновенно оборачивался на голос, в глазах его, промытых от гноя, мелькали искорки ожесточения, но он подавлял в себе готовый вырваться крик, отвечал шепотом:

— А тебе что, не любо? А? Боишься, что я половину дома запрошу?

Дорофей Васильев тяжело взглядывал на Яшу и с напускной холодностью усмехался:

— Я ничего не боюсь. Говорю, за рыбой хочешь тронуться? Тут и ловить-то негде… Пустошь, до речки два дня ходу.

— Найдем.

Спокойный тон брата умерял волнение Яши. Он опять начинал мурлыкать под нос, а тонкие пальцы все плели, крутили нитку, челнок проворно нырял в ячейки бредня. Дорофея Васильева увлекало созерцание работы Яши. Молчание приносило в грудь покой и теплые волны забытой любви к брату, которого он еще пестовал, таскал на руках и кормил с пальца молочной кашей. Первое время безумие Яши даже тешило его распаленную жадностью душу: лишний брат — дому разорение. Но потом, когда пришел достаток, воспоминание о Яше, мотающем нищенской сумой по деревням, тревожило и, казалось, умаляло людской почет. Он пробовал прикрепить его к дому, одевал, обувал, дал ему отдельную мазанку, но Яша рвал на себе рубашки, бил посуду и скрывался из дома. Два раза его вынимали из петли. Скандалы, людские перетолки бередили сердце старшины, но отдать брата в сумасшедший дом не хватало решимости: была еще в душе искорка жалости к тому прежнему Яшке, рано осиротевшему, прилепившемуся к старшему брату, как к матери.

— Да… — Дорофей Васильев мял бороду и оглядывался по сторонам. — Полегчало? Может, совсем отойдешь?

— Отойду, отойду. А ты пока от меня отойди.

Яша дрыгал ногой, выражая нетерпение от настойчивого разглядывания.

— Мол, держаться надо. Укрепи себя и не сдавайся…

Терпение Яши истощалось. Он бросал работу и, схватив дужку бредня, повертывался к Дорофею Васильеву:

— Уйди, а то огрею! Уйди, глот! Понял? Убью, и спроса с меня не будет.

Под напором Яши Дорофей Васильев, загораживая голову от угрожающего конца дужки, семенил к крыльцу. И, как на грех, всегда из-за угла вывертывался Петрушка, он подсвистывал и раскатывался в смехе.

— Наступление! Яша, напирай!

— Я те напру по морде-то, по толстой! — Дорофей Васильев грозил Петрушке и скрывался в сени.

Днем косили цветущую вику на сено. Первым шел Яша — распоясанный, в широкой Дорофеевой рубахе. В лаптях, в новых онучах, туго закрученных веревками, он голенасто шагал, оставляя далеко сзади себя Корнея и Петрушку. Коса Яши едко брала широченный ряд, он ловким движением левого плеча легко стряхивал в вал сочную вику, вскидывал голову вверх, и на лице его, подчеркнутом потной розоватостью растолканной крови, лежала печать радости от осмысленного, веселого труда.

Раззадоренный косьбой Яши, Петрушка все просился вслед за ним, но упрямый Корней не отдавал своего череда, хотя Петрушкина коса давно подкашивала ему пятки.

— Вот подожди. Он уходится. В нем выдержки нет. Запалится.

— Кто? Я? Эх ты, пегая мочалка! — Яша высоко вскидывал на плечи косу и горделиво озирался на исходившего потом и бессильным упрямством Корнея.

За обедом Яша сидел рядом с Дорофеем Васильевым «в вышках», аккуратно ел, и как-то странно было видеть его на необычном для него месте, не у припечка, где он едал обычно. Дорофей Васильев потчевал брата, пробовал шутить, но Яша не отвечал ему, переглядывался с Петрушкой, словно старался напомнить ему о том, что скоро вечер и они пойдут на ловлю.

В стороне от Двориков, около шемеде́левского леса, на длинной промывине стоял хутор господ Ошаниных, давно оскудевших и покинувших эти места для веселой городской жизни, для службы в больших и денежных чинах. Земля их сначала ходила в погодной у мужиков аренде, потом нашелся арендатор на весь хутор — Веденей, или, как звали его мужики, «Водяной», Абрамыч Тугих. Он осел в барском доме, подновил службы, очистил пруд, подсадил сад, и доселе убыточный хутор стал доходным. Тугих был при больших деньгах, исправно отвозил в Тамбов губернатору арендную плату, сверх того давал под векселя. С каждой его поездкой рвалась нить, связующая прежних хозяев с дедовской землей, и близился срок наступления полной власти Тугих над барским наследством: долги губернатора, владельца хутора, приближались к оценочной стоимости имения.

На этот хутор и наметил пойти Яша для первого лова. Пруд здесь был длинный, узким хвостом уходивший в заросли тополей и липовой рощи. По берегам густо расселась бузина, ракитник. Карась тут водился са́женый, золотистый — пузо в ладонь ширины.

Ночь выпала парная, тихая. Скоро выползла из-за черного края земли луна, от нее над степью разлился голубой туман, тени брели стороной длинные, раскосые.

Петрушка с большой на плечах плетушкой шел впереди, за ним следовал Яша, в паре с Зызыкиным Степкой, увязавшимся в ночной поход. Степка был прогонистый парень, смешливый и смирный. Он пугливо озирался по сторонам, оступался в глубоких колеях травянистого рубежа, сбивал с ноги Яшу. Они несли на шесте бредень.

Петрушка весело рвался вперед, посвистывал, но по спине у него бежали мурашки: поход мог оказаться неудачным, на хуторе Тугих были зленные собаки, и разъевшиеся на жирных харчах работники были рукасты на расправу.

— А не побьют нас?

Он останавливался и поджидал Яшу, то и дело перекладывавшего шест с одного плеча на другое.

— Нас-то? Эх ты, дядя! Я там всех собак знаю. Да и спят об эту пору все.

Яша подбадривал спутников, рассказывал им про самого Тугих, любившего бороться с работниками и смешно распевавшего церковные песнопения.

Петрушка успокаивался. Манила туманная дорога, вспыхивала разбойная жадность до карасей, даже опасность встречи с работниками переставала страшить.

Где-то ржали лошади и перекликались слеглые голоса. С Шемеделевки донесло переливы гармоники. Ночь бережно хранила каждый звук, и поле казалось полным всяких неожиданностей и страшных встреч.

Все лучшее в жизни Петрушки было связано с ночью. Дни его уходили на работу, суетню, выслушивание рыка Дорофея Васильева и тупых слов нехитроумного Корнея, и только ночью Петрушка мог пойти, куда хотел, и делать то, что ему вздумается. Оттого он мало спал ночью, норовил соснуть часок-другой днем, — ночь уходила на шатанья с гармоникой в Бреховку, на озорные выдумки и веселые проделки. В этих проделках сказывался весь он, Петрушка, увертливый, смелый и неистощимый выдумщик на всякие дурачества. И теперь, шагая рубежом, вглядываясь в приближающуюся черту хутора, Петрушка нехитро думал о себе и о своей жизни. Один он на всей земле. Ни родных, ни друзей: встал — встряхнулся, лег — свернулся. Есть руки и голова, а живот сыт будет. Не нужно ни копить, ни собирать: все при нем. Надо бы, конечно, но не совсем обязательно: гармонику новую, сапоги с калошами. Но это со временем.

И от одиночества своего Петрушка питал к Яше слабость, прощал ему его выкрики, вши, болячки на руках, на шее. Яша был так же, как он, независим, бродил по земле по указке глаза, и не было в нем того темного, что схватило всех людей: жадности, вороватости, тупой муки от чужого довольства. А когда Яша приходил в себя, не было Петрушке милее его человека. Они вместе ходили в баню, спали рядом, Яша брал на себя половину его работы, а ночные походы — бессонные, вот как теперь, жутковатые, — в них Яша был незаменимым товарищем, молодым, будто ровесником.

— Ну, гвардейцы, стойте!

Яша сложил бредень на землю и слегка кашлянул.

— Вы замрите, а я пойду на разведку. Только ни гу-гу.

Он мгновенно скрылся в белесом тумане. Долго слышны были его шаги, потрескивание сучьев в темени рощи, потом все поглотила густая, будто застывшая тишина. Степка дышал прерывисто, сдерживая шум выдоха, оглядывался на Петрушку и все туже сжимал пальцы. Петрушке хотелось покурить, в горле першило, и он все время боялся, что не сдержит кашля. Вот гулко простонали собаки. Эхо отдалось широко и с разных сторон. И неожиданно появился изо ржи Яша. Ребята вздрогнули и присели. Под луной голова Яши, торчавшая над ржаной стеной, показалась им головой чудища с ярко сверкавшими глазами.

— Ого! Прижухли? Я — это! Ну, живо за мной, шагом!

Зеркало пруда лежало непотревоженное, будто смазанное лаком, и круглый лик луны отражался в нем, как десятирублевый золотой. На той стороне белели постройки, чернел оконными впадинами дом.

Завели от плотины. Яша шел от глубины, часто фыркал, тряс головой. Петрушка не поспевал за ним, путался ногами в прибрежных коряжинах и зябко выстукивал зубами. Первая тоня оказалась удачной. Рыба попалась крупная, сытая. Она сочно билась хвостами и выскальзывала из рук. Вторую тоню тащили той стороной. Петрушка боязливо озирался на постройки, готовился в любой момент бросить бредень и удариться вплавь на другую сторону. Степка прибивался с плетушкой по той стороне, и казалось, он сильнее чем следует топает ногами и шуршит ветками. Один Яша целиком предавался охоте. Он кряхтел, сопел и все норовил захватить бреднем глубокое место. Когда подошли к плотине и начали вынимать бредень, двоим оказалось не под силу. Яша, испугавшись за целость мотни, передал дужку Степке, а сам неожиданно нырнул и пропал под водой. Вынырнул он с разинутым ртом и сразу задохнулся приглушенным криком:

— Батюшки! Битком! Держи ровнее!

9

Одинокие, раскиданные на добрых полверсты, Дворики рано глохнут, крепко запершись дубовыми засовами. Даже щелкушки сторожа, этого спутника сельских ночей, не услышишь в этом гибельном краю. Редко-редко скрипнет тугая дверная петля, выскочит на навозную кучу баба в одной рубахе, потрясет блох и опять нырнет в пасть сенец, торопливо припирая дверь. И ходит одинокая луна, забавляется с редким облачком, завешивает им свои манучие, ведьмачьи глаза, зажигает искоркой бутылочный осколок на дороге, заглядывает в окно, расцвечивает зелеными огнями косяк стекла — спят люди, равнодушные к ночи, лунной игре, к тонкому курению поля, изомлевшего от дневного накала.

Душно в темени хатки. Нагретая подушка утяжеляет затылок, в груди становится тесно, и не идет желанный сон. Доня ворочается на шерстистой теплоте плотной полости, стряхивает с живота попонку, гладит ладонями грудь и сладко вздыхает от забежавшей за пазуху прохлады. Эх, уснуть бы, да не идет сон на сомкнутые веки, рассыпается тысячью искр — голубых, лиловых, огненных, — и томится, стонет сердце до сладких, по-девичьи скупых и обжигающих слез!

Приходят на ум нерадостные мысли о том, что горит, прогорает молодость, уходят годы в суете бесцветных дней, полных сутолоки, семейных дел, среди надоевших до тошноты людей. Не замечаешь дней, а уже они слагаются за спиной в годы, уносят от недавней полосы девичьих радостей все дальше и дальше.

В мышиный лаз-окошечко месяц просунул дымный палец, положил на попону золотое угольчатое пятно, и в лунном косом столбике толкутся, перемежаются голубые пылинки. Так было когда-то и в узенькой кладовке, на девичьей постели. И тогда томило под сердцем, но тогда впереди была нерастраченная жизнь, неведомые и влекучие берега, к которым понесет потоком человеческой весны ее, Донину, ладью. Теперь ладья ткнулась в тупой берег неглубокой заводи, отсюда нет выхода, и приходится складывать весла.

Доня заламывает руки, рывком отстраняется от Васьки и тихо стонет, сцепив зубы. Потом улыбается и ясно чувствует в темноте широкий оскал своего рта, далеко открывшиеся мертвенно-белые зубы. За эту улыбку звали подруги ее русалкой, и еще за влажную темноту неясных глаз, за длинные, до поясницы, косы.

— Русалка! А-ах, батюшки мои!..

Опять стонет Доня, туго сжимает ладонями груди и слышит, как бьется об упругую, еще не растратившую силы грудь сердце.

В нетерпении она поднялась с кровати и голыми пятками ступила на земляной пол. Темнота в углах лежала сторожкая, таила в себе чужие взгляды, стыдную усмешку, протягивала темные руки и схватывала знобью плечи.

Доня распахнула дверь. Луна облила холодным светом длинную рубаху, босые ноги. Двор спал, расцвеченный синими тенями и золотыми лунными пятнами, и овершия крыш, казалось, дымились, сливая с синевой неба голубое курение.

Доня долго стоит на куче сухого навоза, закинув руки за голову. Она глядит в небо, — там глубокая, торжественная тишина, и звезды, как свечи у икон захудалых святых, горят робко и недружно. Ее тень протянулась до стенки сарая. Там спит «сам». Ух, как противно одно воспоминание о колючей его бороде! Провалился бы он сквозь землю, старый снохач! Доне хочется, чтоб кто-нибудь ее увидел сейчас, полюбовался б ею, потом взял за руку и повел бы без дороги, далеко, до края неба. Только б была ведущая рука горяча, сильна и трепетна. Незаметным движением, будто сама собой рука это сделала, она коснулась кос, и они упали за спину, рассыпались по плечам. Еще длинны русалочьи косы и густы. Еще может она покрыть ими лицо любимого, обворожить его и испить горячими губами сухость губ возлюбленного, схваченных желанием, сладкой тоской!

Показалось, что из-под сарая высунулась голова Петрушки. Доня стыдливо схватила на груди рубаху, ноги дрогнули в порыве к бегству. Но напрасно, — это только зад чалого мерина, попавший в полосу лунного света. И пустеет в груди Дони, покидает ее ведьмачья жажда стыда, непристойных желаний. Хоть бы Петрушка! Ничего, что он еще безус и по-ребячьи розов…

Доне делается стыдно, она, сердито плюнув, скрывается в хатку.

Последние две недели Дорофей Васильев не заходил к ней и днем норовил держаться подальше, прятал потемневший взгляд под напуск бровей. Он принял благообразный вид, маслил голову елеем, расчесывался «на христов рядок» и часто, напялив на нос железные очки, присаживался к столу с евангелием, читал и постно поджимал губы. Доня проходила мимо него, играя темными глазами, задорно шевелила крутыми бедрами и, уходя, смеялась позывно, будто поддразнивала. Старик потел от ее смеха, ерзал на скамье и путал строчки.

Свекровь, замечая игру. Дони, укоризненно качала головой и принималась точить:

— Бесстыдница ты! Расшибет тебя громом, помни мое слово, смутьянка! Перед смертью тебе не будет прощенья, кобыла ездовая. Ишь ляшками-то сучит, насучила бы тебе колонья лихая по спине до затылка!

Доня не отвечала ей: давно привыкла к зудливой свекрови, да и не боялась она никого в доме, ходила по избе полной хозяйкой. Она видела, что на старика что-то накатило, словно в монастырь собрался идти, замаливать грехи ночей, проведенных в ее хатке.

— Околел бы ты, старый кобель, обедню б заказала! — шептала Доня.

В ней начинало бушевать зло. «Спелись петух с кукушкой, беду накличут». Она била прилипчивого Ваську — большеглазого, в нее, взявшего от отца лишь веснушки и крючковатый нос, косилась на Веру, старавшуюся держаться от нее подальше, а Аринке не давала прохода. Та недоуменно таращила на Доню рачьи глаза, сутулилась и пробовала вступить в брань, но Доня толкала ее и выбивала дерзкий дух.

— Черт улогая! Ишь, разодрала очки-то бараньи!

Аринка начинала реветь, надувала губы и жаловалась матери:

— Унять нельзя эту обормотку! Ы-и! На кого ж ты меня, мамушка, зародила!

С крыльца высовывалась голова Дорофея Васильева. Он цыкал, и Аринка, сглотнув слезы, турманом сматывалась в горницу.

От злобной тоски Доня несколько раз заходила к Петрушке в амбар. Здесь пахло солодом и мышами. Закрома грузно давили полнотой и пылью. На стенах висели старые шлеи, хомутины. Петрушка спал на разъехавшейся, будто разбитой параличом деревянной кровати около стены, у самой двери. Замусоленная подушка, клокатое одеяло на полуистлевшей дерюжке; невеселое житье Петрушки, отрезанного ото всех вроде ломтя. Доня качала головой и садилась на высокий порожек. Петрушка, закусив губу, делал вид, что занят, не встречался взглядом с нежеланной гостьей, наливался бурой краской сдерживаемой злобы.

— Мытарно живешь ты, Петрушка, а! Умрешь и поголосить будет некому. Какая уж это жизнь! — Доня подперла ладонью щеку, хмурилась, чувствуя, что в розовом сумраке вечера лицо ее красиво и оттого-то Петрушка и боится глядеть в ее сторону. В первое посещение разговора не получилось. Доня решила не ходить больше к неласковому работнику: сердце травить на дурака не стоит. Но подошел вечер, опять в груди зароилась тоска, захотелось сказать кому-нибудь теплое слово, и опять Доня прошла к амбару, будто за делом — снять с колышка старые валенки. Петрушка, только что умывшийся после пахоты, вытирал розовую шею затертым полотенцем, глянул ей в лицо и начал застегивать рубаху. Рванул ли он в торопливости сильно или пуговица держалась на ниточке, только он не застегнулся, в горсть ему упала пуговица, и воротник распахнулся, обнажив приторно-белую грудь с янтарной полоской загара.

— Разъехался? Эх ты, жених-расстеса!

Доня колыхнулась в смехе. Петрушка растерянно поглядел на пуговицу, помыкнулся было нырнуть в глубину амбара, — Доня заметила, как напружился под рубахой его широкий, крепкий бок. «А уж он совсем парнем стал», — мелькнуло у нее в уме. Но Петрушка неожиданно высунулся из двери и широко глянул в лицо Дони.

— А ты чего оскаляешься? Эка, забава какая!

Доня выдержала его взгляд и, сама не зная, как это получилось, погасила усмешку, подошла к Петрушке и взялась пальцами за ворот.

— Дурак, небось и сменить нечего, а сам не пришьешь. Так и будешь расстесой. Садись, я пришью уж.

Она надавила рукой на плечи Петрушки, и он покорно плюхнулся на край постели. В кофте нашлась иголка с ниткой, и ловкие пальцы Дони быстро замелькали перед глазами Петрушки, блестя острым концом иголки.

— Гляжу я на тебя, какой же тебе год, Петрушка? Ишь какой красняк стал! Недавно будто еще сопли под носом сверкали. Ну!

Петрушка дышал трудно, старался отвернуть лицо, чтоб не дышать в грудь Доне.

— А я почем знаю? По книгам выходит будто осьмнадцатый.

Доня не глядела ему в лицо и, казалось, плохо слышала его речь.

— Об эту пору ребята о невестиной постели думают. А ты еще… Ну, вот и все.

Она перекусила нитку, близко склонившись к плечу Петрушки — от него потянуло крепким потом, молодостью и боязливой настороженностью. Задержалась с ниткой Доня больше чем надо лишь на одно мгновение, но этого было достаточно для того, чтобы в голову забрела шальная мысль, блазь, ребячья игривость. Она неожиданно толкнула в грудь Петрушку, опрокинула навзничь, хлопнув его ладонью по упругому животу.

— Эх ты, куделя!

И потом будто ярче воссиял вечер, задержал свой ход к ночи, долго горел закатными красками, баловался отголосками криков, стуков, скрипов, смягчал их и вскидывал к небу, сразу ставшему высоким, будто поднявшимся над помутневшей землей.

Доня глядела на Петрушку, и казалось ей, что она впервые увидела его круглое лицо с широким носом, синие глаза под густыми выгоревшими бровями, упрямый спереди хохол волос и жаркие, сочные губы, ловко выговаривающие веселые и складные слова. Она тихо, будто стонала, смеялась и тягуче говорила:

— Будет тебе, охальник! Нагрешник ты… Ведь я тебе в мамушки гожусь, а ты такие слова при мне.

Но Петрушка был неистощим. Он рассказывал, как они подкарауливали баб, выбегавших из избы «до ветру», как подслушивали у клетей разговоры баб с мужиками. В другое время Доня осадила бы разболтавшегося работника, забывшего о ее власти в доме, цыкнула бы на него, но сейчас похабные речи Петрушки были ей приятны, они отвечали ее затаенным желаниям, стряхивали с плеч прожитые годы, горечь вдовства, худую славу полюбовницы свекра. Она струилась смехом и гладила ладонями горячие щеки.

С того вечера Петрушка стал для нее в доме приметнее. Доня выстирала ему рубашки, тайком от семейных зачинила штаны. Когда он был в поле, она зашла в амбар, перетряхнула сбитую постель и вечером, для виду, ругалась при всех:

— Черт, лежень! Ишь, за собой уходить не может! В амбаре грязищу завел. Тебе в хлеву с овцами спать впору.

Петрушка озадаченно оглядывался, краснел и с огорчения не стал ужинать. Даже Корней, всегда безучастный к семейным ссорам, и тот, не прожевав добром пожевку, укоризненно нахмурил темный глаз:

— Чего поужинать человеку не дали! Хозяева!

— А это не твое дело! Порядок должен наблюдаться. Авдотья на правиле стоит! — Дорофей Васильев глянул на старуху и неловко потупился.

И сейчас, мучаясь в томительной бессоннице, Доня победно смеялась. «Когда надо, дураки, не вступались, а тут…»

Прокричали вторые кочета. Скрипнули задние ворота, и, слышно, протопал под сараем старик. Доня завела глаза, в них поплелось что-то несуразное: шелковые ленты на грязной дороге, скачут лошади, а морды у них коровьи. Потом в уши ворвались какие-то голоса, и Доня проснулась. На улице разговаривали, стучали ведром и тонко запевала амбарная дверь. Что-то свистящим шепотом говорил Яша, в ответ ему бубнил Степка. Доня встала и начала надевать юбку.

Небо над Афонькиным двором тронулось белизной. Где-то гаркнул грач и подавился росной влагой. У распахнутого амбара Яша гомозился с мокрым бреднем, ругался на Степку, запутавшего мотню. Голос Петрушки вырвался из нутра амбара липлый, будто насквозь промокший.

— Да ладно вам. Успеется.

Доня подошла ближе и, заглянув в плетушку, ахнула:

— Сколько рыбы-то, матушки!

К ней подскочил Яша. Он замахал руками, засигал вокруг:

— Во! Там прямо жуть! Умучились! А, Донька? Молодцы мы?

— Уж молодцы! Прямо и не выговоришь! Что ж, при-несть сковороду, что ль? Небось жарковье устроите?

— Ет соблаговолим беспременно! Золотая, а?

Яша схватил ее за руку, подтянул к себе. Он был мокр, дрожал мелкой дрожью — то ли от озноба, то ли от распирающего возбуждения негаданной удачи.

Костер развели за амбаром. Доня принесла большую сковороду, спустилась в погреб за хлебом, кстати прихватила большой кусок коровьего масла. Рыбу чистили все вместе. Караси были еще живы, слабо отвиливали хвостами и будто вспискивали под пальцами, выдавливающими из них кишки. Один Яша не мучил рыб. Он сначала ударял карася о бревно головой и потом ножичком разрезал ему брюхо.

Доня стояла над костром, шевелила ножом рыбу, отмахиваясь локтем от дыма. У ее ног сидел Петрушка. Он курил, глядя на огонь костра, поминутно зевал и смыкал опухшие веки. Бок Петрушки касался ноги Дони; сквозь тонкую ткань юбки Доня чувствовала шедшее от Петрушки тепло, и хотя давно надо б было переставить ногу, но она сдерживалась, норовила плотнее прижать колено к плечу Петрушки; ей хотелось повалить его на землю и гладить ладонями его щеки, подернутые мурашками бессонного озноба.

Белесая заря набухла кровью. Потянуло ветром. Над степью черными клоками заметались грачи, вспискнули какие-то пичужки: шло утро, веселое, в ленивых переговорах людей, вдруг ставших друг другу близкими, понятными и милыми. Петрушка сочно хрускал кости, облизывая пальцы и изредка взглядывал на Доню. Она встречала его взгляд широко открытыми глазами, слегка раздвигала в неразвернувшейся улыбке губы. Петрушка пугался ее взгляда, ерзал по траве и заговаривал с Яшей.

И когда вся сковорода была очищена, люди начали сыто отрыгивать и чаще зевать, на крыльцо вышел Дорофей Васильев. Он поглядел на полог зари, почесался и, сделав вид, что никого не заметил, опять ушел в сенцы.

Яша захлебнулся смехом и злобой:

— Карасика захотел! Тебе, обормот, ерша в горло, да хвостом наперед!

Когда Доня ушла в дом, рыбаки, столкнувшись головами, уснули тут же, где ели, рядом с умирающим костром, от которого поднимались тонкие завитки дыма, такие же синие, как разгулявшееся степное небо.

10

К уборке ржи вернулся в Дворики Зызы. Он уезжал из дома раза три в году, живал на стороне недели по три, по месяцу, никаких вестей домой не подавал и возвращался всегда полный новостей. Это был по-своему загадочный и не всем понятный человек. Богатеи — Дорофей Васильев и Ерунов — считали его за пустоболта, Афонька с ним дружил, а тамбовцы, с виду нелюдимые, часто заходили к беспокойному человеку в избу, подолгу сидели, протабачивая избяные углы.

Зызы не похож был на прочих дворичан. На участок он пошел не от жадности и не от изнурившей бедности. Члену землеустроительной комиссии он сказал так:

— Я иду на хутор от общественного самовольства. Понимаешь? Чтоб мной всякая га́виза не командовала.

Хозяйство у него велось плохо. Он еле-еле сводил концы с концами и не обнаруживал признаков желания осесть на земле надолго. На его дворе одиноко бродили костлявая лошадь, корова и десяток овец. Всем хозяйством заправлял Степка, а сам Зызы только колготил сына, сбивал с толку.

До выселения на хутор Зызы в деревне почти не жил. Смолоду он ушел на сторону, долгое время работал на заводах, потом перешел на легкую работу — артельщиком на вокзал. Деньга тут шла хорошая, тюки и чемоданы пассажиров первого класса рук не оттягивали, и веселила работа на людях: жизнь — лучшей и не пожелаешь. Зызы обзавелся семьей, жену взял из городских, заимел хорошую квартиру, надел воротничок и бобровую шапку. Но потом все пошло прахом. О его достатках узнали в селе, у мироедов набухла зависть к удачливому земляку. Неожиданно у Зызы появились гости, ходоки от общества. Они жили у него с неделю, пили чай, намекали на выпивку, ели, спали, продушили квартиру потом, кислотой овчинных шуб и нудными жалобами на скудость деревенской жизни. Когда гостеприимство хозяев было истощено вконец, гости приступили к делу. Речь их была путана и нескладна:

— Мир… Оброки… Земля истощала. Не поднимешь. Люду деться некуда. Могила живая.

Потом наиболее смелый из земляков сказал прямо:

— Обчество с тебя должок ищет. Живешь ты по-господски, небось и деньги есть, — рубликов сто швырком с тебя надо для миру.

Зызы обложил их матом. Ходоков это вразумило мало, они гнули свою линию с неослабевающим упорством. Зызы, не зная, как от них очистить квартиру, посоветовался с полезным человеком и неожиданно для земляков пошел на уступки. Полезный человек, пошарив в законах, прочитал:

— Статья 60-я Положения о видах на жительство гласит: «Паспорт выдается каждому члену общества с разрешения старосты данного общества, так называемого отпуска, без которого паспорт крестьянину не выдается».

И, желая добра приятелю, разъяснил далее, что с обществом грубиянить не стоит, если хочешь иметь паспорт. Сто рублей были выданы и зашиты одним из ходоков в шапку.

Такой оборот дела в селе понравился. На следующий год опять навалили гости, опять харкали на пол, натеряли вшей и попросили еще сотню. Зызы завыл, но деньги выдал. Зато на следующий год натравил на непрошеных гостей дворника, посулив ему целковый. Дворник угодливо огрел гостей метлой, постращав их участком. От сердца у Зызы отлегло. Но к весне, когда был послан в волостное правление для замены паспорт, Зызы вызвали в участок. Там ему прочитали, что «общество крестьян села Глушки на сельском сходе на должность полевого сторожа избрало крестьянина означенного села Ивана Никандрова Слобожанкина, проживающего в городе Москве, о чем поставить означенного Слобожанкина в известность через господина пристава того участка города Москвы, в коем проживает Слобожанкин. Паспорта на новый год Слобожанкину, общество находит, выдавать не следует, о чем сделать представление волостному старшине».

Зызы опешил и с испуга сел на лавку в присутствии пристава. Он потерял дар речи, ловил ртом воздух, мычал, мучительно стараясь овладеть языком.

— Ва-а-ше благородие! Ет-ет что ж такое? А? А должность, а ква-артера?

Ему было разъяснено, что сидеть в присутствии начальства не полагается, во-первых, а, во-вторых, если он не выедет в недельный срок из Москвы, он будет препровожден по месту жительства этапным порядком. Для успокоения Зызы письмоводитель по знакомству вычитал: «По статье 1438 Уложения о наказаниях всякий, кто, быв избран в должность обществом, откажется от принятия оной без особых законных к тому причин, тот за сие подвергается денежному взысканию не свыше 10 рублей, и сверх того обязан принять сию должность».

Пришлось покориться. И вот вместо шумных вокзальных переходов, посадочной спешки, щедрых чаевых, начальственного окрика на растерянных пассажиров третьего класса, Зызы поселился в заглохшей отцовской избе, ходил по полю, разнося по межам и дорогам обиду и тяжелое раздумье. По первой встрече, оказанной ему в селе, он понял, что наседали на него не те, у кого в самом деле нужда шею переела, а толстосумы, живущие за тяжелыми запорами, во дворах, похожих на крепости, что ходоки, подбиваемые «доможильными стариками», заявлялись к нему, движимые завистью и алчностью, в расчетах пожить на чужих харчах, повеликаниться над хорошо живущим земляком. И в первый день по приезде в село старики на сходке ехидно посмеивались в бороду, справляли победу «мира» над односельчанином, говорили:

— От мира откалываться нельзя. Страх надо иметь. А то вы все там в господа перейдете, родной корень забудете.

Издевка была тяжела, а бессилие отнимало охоту к протесту. Меряя полевые межи, Зызы обдумывал свое положение и постепенно начал понимать всю тяжесть крестьянской доли, всю бесправность человека, имеющего несчастье народиться в крестьянской семье. Мало того, что люди весь век живут впроголодь, выбиваются из сил на «обрезках» земли, не имея никакой надежды на улучшение своего положения, — мало этого, над крестьянами висит тяжесть многих опек, и в первую очередь произвол богатеев, управляющих «миром» по своему усмотрению.

— Тюрьма, — почти кричал он в полевую пустоту, стуча палкой о глухо стонущую землю. — Живая тюрьма, чтоб вас всех черт раз-з-зорвал!

Но поле было глухо, ответа не было, и хотелось подняться на высокую гору и крикнуть оттуда унылой земле:

— Люди добрые! Мы в тюрьме гнием заживо! Опомнитесь!

За это лето Зызы постарел, смирился и сделался желчным. Жена начала его бояться, он видел это, скрипел зубами, но нужной тихости для хорошей беседы с этой женщиной, заброшенной по его милости в навозную избу, в груди не было, — он молчал и старался бывать дома реже.

Он понял, что главный его враг — общество, в котором самодурствуют мироеды, закон, дающий этим мироедам право давить малосильных мужиков.

Возможность перейти на участок показалась избавлением. Зызы начал хлопоты, убил на это дело остатки сбережений, и, когда дело было завершено, он доставил себе удовольствие: облаял на сходе мужиков, обозвал их глотами.

— Теперь на-а-дохни вас черт! Я-а-а плюю на вас! Ви-идите? Чтоб вы все тут передохли!

Но с переселением в Дворики для незадачливого Ивана начались новые терзания. Он втайне был уверен, что место артельщика останется за ним, стоит ему только избавиться от самодурства общества, получить паспорт и приехать в Москву. Он наспех обстроился на новом месте, кое-как запахал землю под рожь и сейчас же смотался в Москву, заявив жене, измучившейся на несподручной и тяжелой работе:

— Скоро кончится. Плюнем на все и уедем на старое гнездо. Теперь мы вольные казаки.

Он пробыл в отлучке с месяц и приехал домой — худой, замкнутый, обросший. Жене на расспросы ничего не отвечал, целые дни сидел над бумагами, вчитывался в них, потел и ругался. Потом отошел немного и, не глядя жене в глаза, еле выговорил:

— Су-удиться надо. Место мое другой занял.

С тех пор начались регулярные поездки в город. Дорога жрала остатки сбережений. Зызы начал тайком от жены продавать скопленное на черный, день: часы, портсигары, серебряные ложки, меховое пальто. В Москве он ходил от начальника к начальнику, но везде получал отказ. Потом его стали гонять признавшие швейцары. Но он был настойчив. Проевшись, он возвращался домой с тем, чтобы собираться в новую поездку.

На этот раз он приехал домой более спокойный, чем всегда. Поел, обошел двор, посмотрел на поле, и на лице его застыли печать глубокого раздумья, решимость держаться какого-то тайного плана.

Вечером Петрушка зашел к Степке: Яша звал в эту ночь на степной бреховский пруд, соблазняя карасями и опасностью попасться мужикам в лапы. Петрушке идти не хотелось, он всячески отвлекал Яшу от новой затеи и потом сослался на Степку: пойдет тот, и Петрушка не откажется.

В избе Зызы густо плавал табачный дым. Петрушка растерянно потоптался у двери; Степки не было, в избе на него смотрели несколько пар мужичьих глаз — тяжелых, будто налитых расплавленным свинцом. Петрушка хотел было повернуться, но его остановила мысль о том, что он тоже взрослый и ему нечего бояться сидеть среди мужиков. Он смело шагнул к хозяину и протянул руку:

— С приездом.

Зызы машинально пожал его руку и указал глазом на лавку.

— Так в-о-от я и говорю ему…

Петрушка размашисто сел и вынул кисет. Разговор был ему непонятен, да и Зызы, более чем всегда крикливый, часто заикался, свистел, плевался слюной. Обросший жесткой щетиной, похудевший, он мерцал желчными глазами, и на шее у него вздувались синие, тяжами, жилы. На задней лавке, опершись локтем о печную приступку, сидел Афонька; он поминутно подносил к носу тугую щепоть, втягивал в себя табак маленькими дозами и встряхивал кудрявой головой. Рядом с ним грузно врос в лавку тамбовец Артем Тужилкин, черный, будто выпачканный угольной пылью, с тонким иконописным носом и большими глазами. Артем был из захудалых, незадачливых хуторян, многосемейный, нелюдимый: горе и радость держал при себе, сторонясь соседей. В черном зипуне сверх синей истончившейся рубахи, низко остриженный в кружок, он выглядел благообразным, и по его виду нельзя было догадаться о том, что его источили нехватки.

Он курил трубку как-то по-особенному, руку в откид, вынимал ее изо рта и пускал носом тонкие колечки дыма.

— Зи-зи и вот что получается. — Зызы шагнул на середину избы. — Не-ету правов наших нигде. Без рубля в дверь не пускают. Я с-с-свое гну, а меня в дугу гнут. Теперь уж все пропало. Получил рез-з-золюцию: навсегда. А? Ге-ет как же?

— А ты своего верха захотел? Бы́рзок очень. Такие еще не родились у нас, кто бы по-своему поставил.

Афонька тоненько нюхнул одной ноздрей и прищурил левый глаз.

— Про то же и я.

Артем вынул трубку изо рта и цыкнул слюной себе под ноги.

Голос Артема Петрушка услышал впервые, он поразил его своей гулкостью и силой.

— И вот, ребята… — Зызы оглянулся на дверь и отмахнулся от Степки, просунувшегося из двери: — Ну, тебе слушать нечего! — Он на цыпочках прошел по избе и погрозил пальцем всем по очереди. — Понятно? Чтобы нить-нють! Попал я к одним ребятам. Разговорились. Я им всю свою историю изъяснил. Послушали они меня, и один сказывает… — Зызы поднял палец вровень с носом и стремительно опустил руку вниз. — Ма-а-ху мы дали! Чуете? Я вам с-сейчас раз-з-зъ-ясню.

Он сел на корточки против Артема и понизил голос.

— Спросили меня: «Столыпинец?» Да, мол, отрубник, на участок вышел. — «Охранник?» Никак, мол, нет, мы на земле сами по себе, земля, мол, нам нужна. Ну, они мне и стали разъяснять. Они говорят, а у меня волосья на голове шевелятся. Пропали мы, ребята! — Он вскочил и замахал руками. — Пропали! Слушайте! — Голос его опять упал на шепот. — Почему нам землю дали? Думаете, спознали, что мужику надо участь облегчить? Обратно! Совсем наизнанку вышло. За-за-за что мужики поднимались в пятом году? За-за землю? Ага! По себе хотели барское разделить? А теперь что? Барская земля у нас, у таких же мужиков. А мы свои участки разве задаром отдадим? Никогда! Мы в колья мужиков возьмем! Наша, купленная! Разврат получается! Вот вам раз!

По первому предостерегающему огляду Зызы Петрушка понял, что речь пойдет о чем-то недозволенном, пугающем, и теперь, слушая обожженные горечью слова Зызы, он жадно впитывал их, и в нем дрожал глубокий уголок в груди, в котором таилось озорство, неуемство, отчаянность. Артем с Афонькой слушали Зызы спокойно, будто говорил он давно им известное, только Афонька чаще прикладывался к щепотке, со свистом отсмаркивался, а Артем, не обращая внимания на то, что трубка давно погасла, с хрипом тянул из нее, и глаза его горели, как окна, в которые ударило огнистым закатом.

— Участки — нам кабала! Поняли? Мышеловка! Мужиков натравляют друг на дружку, а господам дают легкость. Чья земля? Мужицкая! И должна быть ихней! А они испугались этого и отдали ее, землю-то, банку. Да за денежки! Это разве право? Я вам, ребята… Только… вы! — Зызы обернулся к Петрушке. — Язык вырву по самую бобре́нь, если слух пойдет! То-то! Я вам, ребята, по книжке лучше прочту. Дали мне хорошие люди. Не чтенье, а варенье, пальцы лижешь, а все сладкие.

В окна робко постучали первые капли дождя. Трепанул пеленой ветер и, ослабев в натиске, улегся. Дождик пошел ровный, прямой и частый.

Глухо заворчала в сенях собака. В избе притихли, и всем послышалось, что вокруг избы кто-то ходит. Зызы вышел в сени, стукнул выходной дверью. И когда он вернулся, у всех тревожно заскребло на сердце.

— Ребята, расходись по одному. Фельдфебель путается тут.

Петрушка оглядел лица Артема и Афоньки — окаменело-настороженные и сразу осунувшиеся, — соскочил с лавки и кивнул Степке:

— Сейчас мы ему накостыляем!

Они выбежали в дождь, в теплую ночную хмарь. Около избы никого не было. Где-то прошуршала солома, хрустнул плетень. Петрушка схватил из-под ног камень и изо всех сил кинул его в еруновскую стройку. Дождь падал теплый, в нем были неуловимые запахи поспевающей ржи, отцветающих трав и земляного простора. Петрушка свистнул, и через минуту около его ног увивался Ветер, бил по ногам тугим от злобы хвостом и тихо вздрагивал, распираемый лаем.

До сего вечера Петрушка совсем не задумывался над тем, о чем говорил Зызы. Он далек был от тех хозяйственных расчетов, которые дают людям мудрость и питают их жадность. Земля, хозяйство, лошадь, машины — все это было для него только материалом, или подсобником в работе. А какая зависимость между всем этим, для чего все это существует, — об этом доселе ни разу не подумала его забубенная голова. Все помыслы его вращались вокруг еды, отдыха, хорошей одежды, ночных похождений. Он не знал стяжания, в нем не было обычной для всех работников вороватости, постоянного выжидания удобной минуты, чтобы стянуть хозяйское и перенести к себе. Ему некуда было нести, никто не ждал его помощи, не нуждался в его заработках. В этом была и легкость и гнетущее чувство пустоты.

Слова Зызы как бы приоткрыли ему занавес, и за ним он вдруг увидел те пружины, которые управляли всем, распоряжались людьми, натравливали их друг на друга, неустанно толкали их к наживе, не давали вздохнуть. Устройство мира поразило его своей жестокостью и бессмыслицей. На душе стало мутно. Он прошел мимо Яши, прилегшего у порога амбара, не ответил на его вопрос, ткнулся в подушку. Долго не мог заснуть: первый урок был тяжел и усваивался трудно.

«Надо порасспросить Зызы… И держаться около него… Он что-нибудь знает…»

С этой мыслью пришел сон. За дверью серело влажное, насквозь промокшее утро.

11

После возки скошенной вики Дорофей Васильев велел на ночь пустить лошадей по окосью. Поужинав, Петрушка захватил пиджак, накинул на плечи старый хозяйский халат и ушел ночевать к лошадям. Ему надоел Яша, в болтливости источавший радость минутного облегчения, все время говоривший о рыбе, о разных случаях во время ночной ловли и сманивавший на новое похождение. Разговор у Зызы как-то обесцветил прежние радости, лишил смысла ночные приключения. Яша мешал думать по ночам, кряхтел, часто выходил наружу, а то начинал петь тоненьким голоском жалобные бабьи песни.

Помимо всего в этот день проиозшло событие, как-то по-особенному подчеркнувшее его, Петрушкино, сиротство и худобу. До этого он, сжившись с семьей Дорофея Васильева, считал ее родной, принимал близко к сердцу семейные огорчения и радости, почитал себя всем равным. Но сегодня… Петрушка не раз ударял себя кулаком в лоб, и на глаза ему навертывалась скупая обжигающая слеза.

После обеда, когда бабы начали растаскивать кучи вики по широкому выгону, Петрушка забежал в избу напиться, и по пути из сеней на крыльцо его перехватил голос Дорофея Васильева:

— Зайди-ка ко мне! Слышь, что ль?

Дорофей Васильев сидел в просторной пустоте горницы над коричневым сундучком, в котором хранились все документы, книги и деньги, считал липкие бумажки и клал их на стол рядом с столбками золотых десяток, пятериков и серебряных рублей. Он окинул Петрушку испытующим и долгим поверх очков взглядом. «Ну, какая-нибудь проборка будет», — решил Петрушка и хмуро спросил:

— В чем дело-то? А то мне растабарывать некогда.

— Не спеши в Лепеши, в Сандырях ночуешь. Позвали — должен ждать, что тебе скажут, а не нукать.

По голосу Дорофея Васильева Петрушка догадался, что ругани не предвидится, и дело, по которому его позвали, выходит за пределы обычных домашних разговоров.

Дорофей Васильев освободил рядом с собой место и кивнул головой.

— Вот садись, чего стоишь, как перед богом? Сидя ум из ног в голову переходит, сообразишь мою речь скорее.

Но Петрушка не сел. Он смотрел на кучи денег, прикидывал, какую уйму хороших и нужных вещей можно было б на них купить, одеться так, что в Бреховке девки ахнули б и ходили за ним табуном. И как-то сразу вспомнилось, что этой осенью ему обещали сшить суконную поддевку и купить на валенки калоши. Подумалось, что опять, как и в прошлом году, Дорофей Васильев не сдержит слова, накупит ему всякой ненужной дряни и, считая расходы, будет длинно говорить о том, что Петрушка стоит много денег, расчетливее было бы нанимать работника каждый год от Егория до казанской. Это растравило давнюю обиду, и Петрушка, закусив губу, переступил с ноги на ногу и почти выкрикнул:

— Чего ж прохлаждаться-то? А после ругани не оберешься. Вам ведь не угодишь!

— Ты не распространяйся. Ишь какой земский начальник! Я, брат, и таких чинов не боялся, ты это помни. А тебе я хочу слово хорошее сказать.

Дорофей Васильев облокотился на стол, окружив руками стопки денег, положил бороду на скользкие кучки серебра, глянул в лицо Петрушке долгим изучающим взглядом.

— Понимаешь ты, неразумная голова… Я тебе заместо отца довожусь, не только что хозяин. На моих глазах ты вырос, плохо ли, хорошо ли, а тебя воспитали, до мужественного возраста довели. На нас и ответ за тебя будет. Ты это понимай, я как отец с тобой говорю. У меня, ты сам знаешь, что свои дети, что ты, отлички нету, всем поровну. Но вот… — Он чмокнул губами, и глаза его глубоко ушли под темные заросли бровей, сверкнули тайностью какого-то расчета. — Но вот думал я, думал… Что будет с тобой, парень, когда я помру? В работниках век не уживешь, да и не сладко углы чужие протирать, своего угла запросится. А где он, угол-то? Родных у тя нет, поддержки ждать неоткуда. Мутна твоя судьба…

Петрушка переступил с ноги на ногу. Речь Дорофея Васильева была кисла, как перестоявшаяся кула́га: течет, а зачем и когда кончится — неведомо. От скуки он глядел в окно. Ему видна была голубая кофта Дони, ладно справлявшейся с граблями, ее розовая щека с клочком упавших волос. Рядом вывертывалась сухая Вера — прямоплечая, с вечно сомкнутыми тонкими губами, в ее взмахе граблями чувствовалась сила и злобная решимость сделать не хуже и не меньше невестки. «Вот бы их стравить, — думал Петрушка, — шуму бы сколько было!»

— Ну вот… Что ж ты ворон считаешь? Аль я не правду говорю? — Дорофей Васильев стукнул ногтями о крышку стола, отодвинул от себя деньги и устало откинулся к стенке. — А мне и старухе так хочется, чтоб тебе не пришлось из нашего дома уходить. Чтоб ты корень тут пустил. Вот какая инструкция нам в голову пришла. Чтоб твердо. Ну, а это надо сделать обдумаючи. Мол, дом у нас, ты сам знаешь, полный. Корней остался один, ну, Васька когда еще подрастет, делиться не с кем, на всех хватит. И девка в дому будет с головой…

Петрушка понял, что старик не решается произнести главного слова, путается вокруг да около. Но ему уже было ясно намерение, и эта догадка родила в нем задор. Он хмыкнул и, осклабясь, спросил:

— Ты про Аринку, что ль?

Дорофей Васильев потупился и пробормотал в бороду:

— А хоть бы и про нее.

— Да ведь это… — Петрушка фыркнул. — Не нашего бога черт!

— Ну-ну-ну! Эк, ты! Сами знаем, что не мед она. Потому и с тобой… — Дорофей Васильев вдруг вскинул голову и оглядел Петрушку с головы до ног, и голос его окреп силой и обычным упорством. — Ты, друг, не забывай с кем говоришь! То-то! И оскаляться раньше времени погоди. На себя глянь. Кто ты? Шушер, в поле ветер! Если бы девка была без изъяна, так, думаешь, с тобой бы стали совет держать? Не такой бы король нашелся, портки бы не были худые. Вот! Дорофей Васильев поставил на стол кулак, стопки золотых дрогнули и с певучим звоном рассыпались по столу.

— Ты бездомная голова! Не тебе людей ремизить. Не хороша? А ты сам-то хорошей стоишь? О том подумай! Ведь ты вот что: тьфу! — и нет тебя, побираться иди. А тебе добра желают. С лица воду не пить, а ум у тебя есть — на двоих хватит, было бы над чем умствовать-то. А то ум-то теперь больше всего у тех, кому жрать нечего. Вот они и умничают натощак да у людей углы обтирают.

Петрушка слушал с открытым ртом. Дорофей Васильев счел его растерянность за выражение покорности и внимания, голос его опять подернулся теплотой лести, желанием подобру прийти к нужному решению. Петрушка почувствовал, как по всему телу прошла холодная волна, она приглушила толчки крови, замутила голову, и грудь вдруг стала пустым пуста. Удар Дорофея Васильева был рассчитан умно. Он коснулся того места, о котором Петрушка старался не помнить, старался заглушить его мелочами каждого дня, заботами, незатейливыми ребячьими утехами. Он — в этом доме лишний. Он просиживает чужое место, и его в любой момент могут вытряхнуть за дверь, как будто он ветошь, бесчувственный кусок дерева. Он закусил губу до крови и повернулся к двери. Теперь не важно, что говорит вслед Дорофей Васильев, не важно, что на улице солнце, сладкий аромат подпеченной солнцем вики, улыбка Дони, веселая песня Яши, танцующего вокруг бредня и отвечающего смехом на голоса баб. Он прошел мимо Яши в амбар, не ответив на вопросы Корнея, Дони, и заметил только синее одутловатое лицо Аринки с уставленными на него рачьими глазами.

Затворившись в амбаре, Петрушка начал собирать свои вещи и связывать их в одеяло. Потом развязал и бросил одеяло на пол: оно не принадлежало ему, а было дано старухой после того, как она сочла для себя бесчестным накрываться рванью. Да и все, что было у него, не мог он считать своим. У него ничего не было. Семь лет работы в доме не сделали его хозяином ни одной вещи: все было хозяйское.

— А где же я-то был, черт вас обдери! — Петрушка рванул себя за чуб и обвисло присел на край кровати.

Вошел Яша. Умытый, опрятный, он за неделю стал неузнаваем, и лицо его потеряло следы ошарашенности первых дней выздоровления.

— Что это ты войну тут поднял, а? И засуропился с чего?

Петрушка поднял на него взгляд, сжал кулаки и поднес их к щекам. Но в эту минуту в дверь пролез Дорофей Васильев. Он тяжело дышал и крепко держался пальцами за тугой ремешок. Яшу он оттолкнул локтем:

— Ты… вылетай отсюда! Не до тебя.

И когда Яша мотнулся на косяк двери, Дорофей Васильев подошел к Петрушке.

— Уходить хочешь? В самую горячую пору? Это мне за заботу отплачиваешь?

Петрушка больше не смог держать в себе разбушевавшееся зло. Он вскочил на ноги, встал перед Дорофеем Васильевым, крепкий, молодой и сильный.

— Я с тобой еще не рассчитывался. Ты знаешь, сколько мне придется за семь годов? Ну, то-то! А я никому не подвластен.

— Уходишь?

— Ухожу.

— А куда?

— Не твоя забота.

— Тогда ты — круглый дурак!

Дорофей Васильев взял Петрушку за плечо и повернул к свету.

— Я с тобой, как с человеком, а ты… слов не понимаешь. Я тебя пытал только, хотел узнать твою жадность. Но ты… вот что, Петя… — Дорофей Васильев сел рядом на кровать и заерзал ладонями по коленям. — Другой бы на твоем месте на дом, на добро польстился. Ведь у Аринки приданого на пять девок с лишком. Но… был разговор и кончился. Понял? Не будь на меня в обиде. Жил и живи. Я тебя не обижу. Вот осень будет и одежу праздничную справим, и все…

С уходом Дорофея Васильева в голове стало еще мутнее. Недавняя решимость уйти с глаз долой, переломить свою жизнь надвое размякла, мирная речь старика обволокла туманом соблазнительных возможностей. Подумалось о том, что идти ему и в самом деле некуда, негде переночевать даже первую ночь.

Яше, вернувшемуся в амбар, он сказал с кривой усмешкой:

— Вот, брат, хотели нас с тобой породнить. Аринку мне подсовывали.

Яша разинул рот.

— Дорошка? Ах, жмот! Ах!.. Петя… не давайся! Проглотит он тебя, как сжевал меня с костями. Понял? А я ему за это…

Он вырвался из рук Петрушки, не стал слушать его пугливой речи о том, что об этом надо молчать, убежал, высоко вскидывая ноги через пахучие кучи сохнущей травы.

В пустом поле охватывает человека сладкая настороженность. Каждый шорох, забежавший отголосок чьего-то крика, покорное падение голубой отгоревшей звезды — все это воспринимается остро и четко. Ночное поле бескрайне, просторно, и страшно в нем озирающемуся человеку. Кажется, зажимает тебя тьма в, холодные тиски, окружает плотным кольцом страхов, жутких, неожиданных встреч, сгоняет со всего простора имеющиеся у него звуки, шорохи, безыменные шаги, чье-то глухое покашливанье, готовый прорваться крик. Чтобы оттолкнуть от себя прилипучие страхи, Петрушка посвистывал, подражая перепелам, окрикивал лошадей, близко подходивших и мирно фыркающих на человеческий запах, потом завернулся в армяк по уши, прилег к боровку и стал глядеть в небо. Оно было темное, мягкое, казалось, коснись синего шелка пальцем, он проткнется насквозь и на этом месте родится новая звезда. При рассматривании просторного, ничем не заслоненного небесного ковша в глазах начинается мелькание, и кажется, звезды не стоят на месте, перебегают, подмигивая, и весь этот огромный круг тихо движется, как начавшая бег карусель.

Луна запоздала и вышла из-за потемневшего края земли одним рогом, косая и будто стесняющаяся своей однобокости.

Петрушка стал было задремывать, когда совсем рядом послышались тяжелые, редкие шаги. Он вскинулся, привстал на локти и оборванно крикнул:

— Кто это?

В ответ ему послышался не по-ночному спокойный голос:

— Тут и люди есть? Это ты, Петруха?

Человек подошел, загородив широкой спиной лунный лик. Это был Митька Кораблин, молодой мужик с орловской стороны, за год до того пришедший с военной службы. Всегда статный, прямой, будто готовый к маршировке, Митька сейчас казался обвисшим, сгорбленным и махал на ходу руками так, словно они у него в плечах были привязаны. Он осторожно приспустился на корточки и снял картуз.

— Караулишь? Место-то уж очень дикое, одному ночевать боязно. А покурить у тебя есть?

Пока он крутил цигарку и рылся пальцем в кисете, Петрушка туго раздумывал над тем, отчего так обвис Митька-солдат, всегда подбористый, усы кольцом и картуз на ухо. И, не найдя объяснения, с досадой на свое тугодумие, спросил:

— Я-то в поле по делу, а тебе чего дома не сидится?

— Дома? — Митька осветил спичкой кончик носа, обвисший ус и темную впадину под левым глазом.

«Ага, кто-то ему подсветил, вот он и запанихидничал», — догадался Петрушка, и ему стало веселее: несчастье другого будто взяло у него часть душевной тяжести.

Митька плюнул на пламя спички и поправил на лбу фуражку.

— Дома, брат, не сидится. Да и дома-то у меня кобыть нету. Я, брат, вроде тебя, работник. А то и похуже. С тебя хоть не спрашивают, отработал — и ладно. А в чужом дому углы озираются, вот и тянет на простор. Понял? То-то и оно. — Он еще раз цыкнул слюной сквозь зубы и привалился боком к боровку. — Вот глядишь на свет, просторно, а угла себе не найдешь. Диковина? А по-моему истинная правда. Вот нынче война у нас получилась. И ведь — дьявол вас раздери совсем! — не знаешь, кого бить! Жену обижают. Станешь на тестя наваливаться, теща в бок рогачом ширяет. Тещу норовишь отмахнуть, она в крик. Тогда на тебя кидаются все — и жена и тесть. Видишь, как глаз пропахали! — Митька скрипнул смехом и дрыгнул ногой. — Темно, но погоди, увидишь. Думал, совсем вынесут, напрочь. А уж я им и задал! Сейчас все стонут, как в лазарете. У нас, брат, тоже не моргай, а то — раз, и в дамки!

Митька говорил редко, подхмыкивал: видимо, рассказ доставлял ему удовольствие и облегчал грудь. Петрушка впервые услышал, что Митька не сын Ермохи Кораблина, дохлого, хрипучего мужика, и Катерины, известной всем под именем Каторги. И неразбериха в чужой семье как-то умаляла тяжесть собственного одиночества и беспричальности. Он тоже закурил и привалился к голове Митьки.

— Говоришь, сражались? Что же шуму-то не было?

— Мы втихую, без огласки.

— И часто это они с тобой так?

— А когда им захочется. Они втроем думают, им легко, а я все один.

— Была тебе охота идти во двор. Я бы ни за что! Да я…

Митька перебил Петрушку спокойной усмешкой:

— Якать и я горазд был. А что поделаешь? У отца нас шестеро на двух душах. Разделись — и всем сумка. Вот выбирать-то и не пришлось. А тут манили домом: «Один наследник будешь, у тестя деньги есть». Пить-есть охота всякому, ну и пошел. Да блаже б, выходит, очертя голову с кручи!

— На сторону б ушел.

— Сторона тоже горька. Проездишь последние портки, а назад по этапу. Не валяется служба-то. Звали в стражники, сам не пошел. Уж очень не манкая штука людей дразнить. А дразнить не будешь — в два счета наладят…

Молчали длинную тугую минуту. Петрушка вспомнил недавний разговор у Зызы, свои после того раздумья, и теперь рассказанное Митькой не казалось только веселым событием, над которым можно посмеяться, в этом было проявление той же управляющей силы, дающей одному власть, а другому горькие глотки обид, унижение и даже побои. И почему над Митькой, молодым, сильным мужиком, командует Ермоха, прокашлявший до костей свое дохлое тело, ходивший лето в валенках, которого давно ждут обреченные три аршина земли?

Помолчав, Митька сказал обдуманно и с весом:

— Побью я их всех, как бог свят. Ополчусь как-нибудь, а там хоть в Сибирь.

В стороне вскрикнул перепел, видимо, застигнутый врасплох ночными хищниками. Всхрапнули и перестали хрускать темноту лошади. Стороной прошел кто-то, обминая хлеба, и неожиданно выплыл в лунный круг новый ночной скиталец. По взмаху рук, по тугому отсмаркиванию Петрушка узнал Тараса Новичкова с тамбовской стороны, у которого по весне умерла баба.

— Что, вдовый, невесту ищешь?

Тарас подошел и почесал обеими руками клокатую голову.

— Это вы? А я мекал, не цыгане ли, мол, остановились тут. Огоньки обозначаются далеко. — Он зевнул и присел на корточки. — Ночь нынче невеселая. К утру как бы туман не вдарил. Гречу повредит всю. Тогда нам арест. Все навалились, полполя гречей замахали…

Тарас говорил скучливо, ежился, глядел на луну, борода его отливала краснотой, и видно было, как его заморенное лицо бороздили морщины.

— Земля эта нас вчистую слопает.

— А зачем шел?

Митька перекинул ногу на ногу и потянулся.

— Шел-то? Это ты верно. На рожон шел. Иного лаза не было. На душонке восемь душ не прокормишь. Все земли жада́ем. А земля-то нас глотает. Ее не одолишь.

— Одолили бы, кабы умней были. — В голосе Митьки звякнуло зло, видимо, он говорил больше для себя, чем для слушателей.

Тарас поглядел в сторону Митьки, неожиданно сел плотнее и подобревшим голосом попросил закурить.

— Это ты тоже верно, Митрий. Поумней бы быть нам дюже надо. Хотели быть, да раздумали. Как пошли на барское гумно, заворочали всем, запалили, тогда умны были. А наутро опять дураками сделались, стражникам ж. . . лизать стали.

— Громили?

— Уго! Да как! Прямо вспомнить — диву даешься! Мы, брат, танбовские, народ крученый, нас только расстрой. По нашему месту двух экономии в целости не осталось. Все в щепки! Вот это весело! Эх, ребята, до чего ж легко было в грудях о ту пору!

Он мелко рассмеялся, обхватив голову руками. Потом круто распрямился, погрозился на луну кулаком и со злобой выкрикнул:

— Продажные мы! Поняли? Юды! Дружка-дружку поедаем. Боимся, что сосед будет сытее нашего. Вот и упустили все. А что наших мужиков подрали да повыслали — это прямо числа нет. Но ведь…

Рассказывал он долго, Его не перебивали, не задавали вопросов, ибо каждый сам пережил горячку недолгого буйства, а Тарасу, видимо, хотелось выговориться, чтоб заглушить поедающую тоску бедности, одиночества и безысходности.

Митька ушел вместе с Тарасом. Когда заглохли их шаги, Петрушка завернулся в армяк и заснул.

Спал он недолго.

12

К вечеру у Дорофея Васильева засосало под ложечкой, тянуло и обжигало в груди. Отплевываясь и держась за грудь, он прошел к старухе и слабым голосом попросил:

— Нет ли у тебя снадобья какого? Душу вытягивает.

Марфа, пролечившаяся всю жизнь, бесконечно верившая в силу лекарств, обрадованно заторопилась, прошла к шкафчику на стене и зарылась в коробочках, пузырьках.

— С чего бы это такое? Беспременно с квасу. Выпей-ка, старик, вот соды, аль дикопу на вине, а луче всего… я тебе сейчас дам толченого камня от Почаева, целебного…

— Ну, это ты оставь себе. С камнями мне дело иметь не с руки. Вот водочки-то с этим, как его…

— Дикопом? Ну, его так его.

Она хлопотливо вымыла стаканчик, наполнила его водкой и накапала густого, янтарного настоя. Пока она орудовала, Дорофей Васильев, перегибаясь в дугу от боли, жалостливо говорил:

— Расстроили меня совсем. Этот полоумный прилип. Уж по шее пришлось дать. Грех, а ничего не поделаешь. В кулаке силы больше, чем в слове. И Петрушка…

— А что он? — Марфа оторвалась от своего дела и подняла на старика тусклый взгляд.

Дорофей Васильев поглядел на ее сухие, сморщенные руки, на шею, еле поддерживавшую голову, на выпирающие мослаки плеч и болезненно сморщился.

— Давай скорей! «Что, что!..» Тут терпенья нет, а ты баля́сы.

Водка обожгла горло, и боль показалась слабее. Дорофей Васильев расправил усы и повеселевшим голосом ответил старухе:

— Что Петрушка? Дурак, что ль, он? Такая тятя, кому она нужна?

Марфа, поджав щеку ладонью, грустно качала головой и постно вздыхала:

— Дитятка моя, несчастная!

— «Несчастная, несчастная»! — Дорофей Васильев приподнялся с лавки. — Нам с ней зарез, а не она несчастная. Нам — во! — Он черкнул пальцем по горлу и вышел.

Выпитое вино замутило в голове, отдалось дрожью в коленках, увеселило шаг. Минуя двор, Дорофей Васильев углом глаза заметил, что дверь в хатку Дони раскрыта и в ней мелькнула сама Доня, постилавшая постель. И когда он лег в сани, дневные мысли улетучились, сметенные ма́нкой картиной Долиной хатки. Он высчитал, что не был он у ней более двух недель: воздержание было трудно и ожесточало сердце. Аринка мешает. Если б Петрушка пошел навстречу, тогда бы он сегодня имел повод пойти в ласковую тьму хатки…

— Ах, грехи наши тяжкие!

Он ворочался, тяжко приподнимая осевшее тело, и опять заныло внутри, обжигая под ложечкой маленькими вспыхами.

«А, может, пойти все же, сказать ей про Петрушку? Дело сурьезное, хоть и не выгорело…»

Долго готовился Дорофей Васильев отодрать тело от подстилки, скулил, хватался за живот, мучился нерешительностью. И когда встал, ноги были неподъемно грузны и плохо гнулись в коленках. Он шел, касаясь плечом стенки, и внутреннюю неуверенность в успешности своего замысла сваливал на окружающее: мешала луна (Черт бы побрал этот цыганский глаз!), мешали камни стен, больно впивавшиеся в плечо, мешал ворот рубахи, туго стянувший сонную жилу. На слабый перебор пальцев о раму окошечка в хатке раздался легкий кашель, отдавшийся в сердце трепещущей радостью: в кашле прозвучала постоянная готовность, ожидание, пробудившие теплую тоску по рукам Дони, ее тихому говору. Дорофей Васильев бодро шагнул к двери, ляскнувшей откинутым крючком, взялся за скобку, но дверь неожиданно распахнулась, ударив его по подбородку. Он схватился за ушибленное место и отступил шаг назад. В черноте двери встала Доня, белая, непомерно высокая, и Дорофею Васильеву послышалось, что она глухо усмехнулась. Он раскрыл рот, чтоб попенять ей на ушиб, но Доня вдруг звонко ойкнула:

— Ой! Матушки! Кто это?

— Я… Ну… — Дорофей Васильев шагнул к двери, протянув вперед руку, но Доня, как бы не узнавая его, взметнула руки и еще громче крикнула:

— Кто ж это? Матушки, Корней! Ой, ко мне лезут!

Крик ее разнесся по широкому двору. Дорофей Васильев, не помня дороги, кинулся под сарай, забыв про боль в бороде и под ложечкой.

Доня дрожала от смеха, наблюдая, как проворно бежал свекор. Она напутствовала его злым шепотом:

— Вот тебе, дьявол брюхатый, наука!

Из сеней послышался голос Корнея:

— Что там такое?

Доня вышла на свет и спокойно сказала:

— Помстилось мне. Ай я разбудила? Месяц чудной очень, своего двора спросонки не узнала.

И победно глядела под темный козырек сарая, где, не дыша, замер от злобного бешенства Дорофей Васильев.

С вечера Доня не чаяла дорваться до постели. Возня с викой отзывалась ломкой болью в плечах, тело обмякло, и в голове сладко кружило от солнца, пряного дыханья сохнущей травы. С вечера Доня уснула сладко-пресладко, не слушая Ваську, расспрашивавшего ее о каких-то удильниках, тарантасах. Но случай со свекром снял рукой сон. Луна ворожила голубым пальцем на полосах попонки, будто манила за дверь, сулила большие радости. Не сгоняя с губ усмешки, Доня вспомнила, что Петрушка ночует в поле, она видела его уходящего за угол — в длинном армяке, сиротливо понурившего голову. «Поужинал ли он?» И так ей захотелось пройти в поле, сесть около Петрушки и смотреть, как он будет есть, беря еду робкими пальцами с ее раскинутого подола. Под подушкой Доня нашарила тройку крепких коротышек огурцов, что сорвала в обед и припрятала для Васьки. Огурцы были первые — пахучие, густо усаженные колючками, — она ясно услышала, как хрустнут они на зубах Петрушки, этот хруст смешается с его смехом и отзовется у нее в сердце. И, крадучись, ступая на пальчиках, Доня набросила юбку, надернула на ноги коты, а плечи покрыла девичьей красной шалью. Предательски запела дверь. Мгновение, огляд двора — и Доня прошмыгнула в передние ворота.

Луна с трудом взбиралась на горбину неба, словно пыталась увидеть то, что было за тем краем земли, и, следя за ее попытками, ночь задержала дыхание: тишина стояла глухая и напряженная. Доня обогнула гумно, перелезла через плетень у риги и вышла на огородную стежку. Проход был узкий, в один след, по сторонам стояла головастая конопля, она била о грудь и жестко царапала ребристыми листьями руки. Конопляный коридор был длинен. Потревоженные будылки бились сзади головами, и казалось, что следом идет еще кто-то, выслеживая. Доня оглядывалась и учащала ход. Но вот и простор. По грядам капустника заломалась ее тень. Слышно пофыркиванье лошадей. Но лунный круг обрезал дали, глаз не различал ничего впереди, и казалось, что фырканье раздается и вправо, и влево, и сзади. Сердце билось всполо́шливо, и Доне сладко подумалось, что так же ныло сердце и раньше, когда девкой шла на зов ребят, так же манулось идти без конца в ночную пахучую темень, озираясь по сторонам. Сейчас впереди Петрушка. Нужен ли он ей со своей курносой неопытностью, клокатый, с заплаткой на штанах, когда ей хотелось встретить бравого, нарядного молодца, с которым минута покажется за целый век?

Когда она увидела свернувшегося Петрушку, ноги ослабели и недавняя решимость покинула. «Зачем перлась, дура старая?» Последние три шага она сделала через великую силу и сразу же опустилась на землю рядом с Петрушкиной головой. Он спал на левом боку, подставив лицо луне. Из-за отвернувшегося ворота армяка виднелись только нос, кусок правого глаза и верхняя губа. От него потянуло теплом дыханья, и Доня, низко склонившись, пила это тепло, разглядывала лицо Петрушки, будто впервые увидела. Петрушка вдруг заворочался, открыл глаз и сел, широко раскрыв рот. Доня, испугавшись того, что он крикнет, дрожливо засмеялась и сказала оборванно:

— Я это… Не узнал? — Она сдернула с головы шаль и придвинулась к Петрушке. — Подумал, ведьма к тебе подсуропилась? Ан, ведьма-то живая… Ну, чего застрял-то?

Петрушка оборванно засмеялся, двинул плечами, и армяк сполз на землю. Он поймал руки Дони, теплые, мягкие, сжал туго-туго. Она качнулась к нему, ткнулась головой в его плечо и отскочила в сторону.

— Вот ты какой… Эна! Не дюже ли скоро?

Но Петрушка настиг ее, схватил за плечо и, будто чувствуя свою власть над ней, требовательно спросил:

— Шла зачем? Сказывай!

Доня вывернулась из цепких рук и поправила на плечах шаль. Петрушкина требовательность сладко толкнула в грудь, разбудила тот уголок, где давно таилась жажда игры, веселых слов, озорства. Доня рассмеялась тягуче, низким грудным смехом.

— Ах, шла зачем, надо тебе сказать? Посмотреть, не ушел ли ты к девкам. Спать не спится, все о хозяйских делах думаю. Ну?

Петрушка отвернулся от света луны и ответил неласково:

— Выглядывать за мной нечего. И будить тоже…

— Эх, соня! В твою пору ребята сна решаются… А ты погляди, что я принесла тебе.

Она вынула из-за пазухи нагревшиеся огурцы (от них засаднило левую грудь) и протянула Петрушке. Тот нетерпеливо вздернул плечо и не оглянулся. Доня деланно протянула:

— Ну, клишь, я уйду. Зря ноги мяла из-за такого дюдюки…

Она резко надернула на голову шаль и поднялась на ноги. Петрушка поглядел на нее через плечо и вдруг вскочил, скинул армяк, встал перед ней, верткий и ухватистый, схватил ее за плечи и расслабленно ткнулся в грудь.

— Ах, так? Так? Постой!

Он задыхался, говорил несуразное, а сам рвал шаль, мял грудь Дони, потом справился с дрожливыми руками, рванул Доню к себе и положил ее голову себе на плечо.

— Ну?

Она беззвучно смеялась, показывая замершей луне белые, дразнящие зубы, и не вырывалась.

— Ну? Это что же такое?

— А вот что!

Петрушка влип губами в ее рот, разрушая последнее упорство, тискал плечи, и дыханье его обжигало щеки Дони, наливало тело огнем.

После кружилась над ними небесная карусель, горели и щурились звезды, и свет их был тепел и пахуч. Доня перебирала пальцами волосы Петрушки, положившего голову к ней на грудь, щекотала за ухом, пробиралась пальцами за тугой воротник. Петрушка ежился, глубоко вздыхал.

— Ты дурачок, Петрушка. Ведь я тебе почти мамушка, а ты польстился на меня. Мне ведь скоро двадцать пять стукнет, старушечий снаряд готовить надо. Аль тебе девок мало?

И тешили Доню ответы Петрушки.

— Ты лучше девки. Я, может, не по годам, а по жизни-то тебя старше.

— Это ты меня улещаешь. А потом другое запоешь. Женишься… — Доня вздохнула и отодвинула от себя Петрушкину голову. — На ком? На Аринке?

Петрушка оторвался от липких пальцев Дони, сел рядом и начал закуривать. Теперь, когда грудь до краев полна радостью от близости Дони, матерински ласковой и соблазнительно красивой, недавнее предложение хозяина представилось в ином свете, оно рождало только смех.

— Меня и так нынче сватали. А я вот на какой крале женился…

— За кого же? — Доня ласково коснулась плеча Петрушки и придвинулась к нему. — На крале, говоришь?

Опять целовала Доня Петрушкины щеки, глаза, прижималась к нему туго-туго. Он, сначала вялый, непокорный, все старался увернуться, потом отбросил кисет, глядел в ее глаза, и она билась в тугих руках его, как большая и гибкая рыба.

Ночь повернула к утру. Потянуло ознобом. Петрушка закутал плечи Дони в платок, накинул ей на ноги отсыревший армяк.

— За кого сватали-то? За Аринку. Дом обещали, богатство несусветное. Только возьми.

Веселость Дони сразу пропала. Аринка олицетворяла собой всю черноту их семьи: скаредничество, зависть, колкие намеки. Она вспомнила недавний разговор с Дорофеем Васильевым и догадалась: «Старается старик, угодничает».

Смех у нее вышел злой и напугал Петрушку.

— Что это ты?

— Так я. Надо бы тебе соглашаться.

— С чего же мне соглашаться-то? Ты… — Петрушка заглянул в лицо Дони и просительно по-детски усмехнулся. — Ты бы не дурила, а?

— Или б старику в бороду заехал.

— Вот это дельнее! А то… Разве после тебя на эту тюпу глянешь?

Ночь близилась к концу, и луна устало убавила свет. Завиднелись канавы, проступили дальние на большаке ветелки. Роса вдруг стала густа и задрожала в лунном круге тысячью блесток.

Доня зябко куталась в платок и говорила, еле двигая иссушенными и озябшими губами:

— Ты, Петя, не подумай плохого. Мне тоже не сладко. Только честь мою поблюди. Обещаешь?

Она ушла, оставляя за собой след по росе. Петрушка долго провожал ее взглядом и все порывался догнать, еще раз поглядеть ей в глаза, и ему не верилось, что происшедшее было наяву и он снова встретится с Доней.

13

В этом году ржи у всех были на дальних участках, и если подъезжать к Дворикам со стороны Шемеделевки, то от Омшар, с высокого кургана, Дворики с зеленью конопляников, пестротой огородов казались оцепленными ржаной стеной. Ржи в этот год выдались не густые, крупностволые, хорошо нагулянные в налив.

— Редьменна ржишка! — чесали голову тамбовцы и с тоской озирали небосклон, щедро горевший в эту весну. — Банку платить будет не с чего.

А Дорофей Васильев истово расправлял бороду и степенно говорил:

— У кого как, а нас бог не обидел. Рожь хорошо на золотники потянет.

В этот год ржаной клин у него пришелся к самому краю лугового протока, здесь по весне долго держалась влага, рожь густо выкустилась и, налившись, наклонилась к долу, как бы в бессилии легла на землю.

К уборке Дворики готовились дружно, и каждый дом по-своему. Дорофей Васильев с Еруновым вывезли из сараев косилки, оглядели, смазали, приладили постромки. Косилка у Дорофея Васильева против еруновской казалась ободранной, бедной родственницей, но хозяин ею гордился и, намеренно не глядя на сиявшую красками «еруновку», солидно говорил:

— Ты не гляди на бока, а внутре посматривай. Она графом куплена с выставки. Таких частей теперь уж не делают. А ободрана, так вра́ны с ней.

С тамбовской и орловской сторон целыми днями доносило разноголосый звон: отбивали косы. Яша тоже сидел на «бабке» и вдумчиво долбил молотком по жалу старенькой косы. Дорофей Васильев поглядел на его работу и насмешливо спросил:

— Ты чего косить собираешься? Полынь на дороге?

— Твое дело телячье. Кому нужно, тому и покошу.

— Вали, вали. Тебе с горы виднее.

Яша стукнул молотком о бабку и вскинулся на брата:

— Что, дьявол брюхатый! Хочешь, чтоб я у тебя работал? Ты себе закабалил и так народу с остатком. А я и у людей поработаю! На-ка, выкуси!

Он высунул длинный язык и вылупил глаза вслед ссутулившемуся от раздражения Дорофею Васильеву.

Вербовка народа на уборку заняла много времени. Дорофей Васильев съездил на старый корень, обошел родственников, должников и приехал успокоенный за уборку.

— Враз подымем!

Ерунов действовал медленнее. Раза четыре он уезжал с хутора, положив под сиденье мешка два-три муки. Заехал в Бреховку, понюхал у старосты, потом зашел в некоторые избы. Разговор был короток:

— Десятину скосить жнейкой, взамен трех баб на день вязать.

Безмужиковые дома дали согласие, и, прикинув на счетах, Ерунов нашел, что весь ржаной клин в девять десятин будет убран в два дня.

К уборке Корней привез с села несколько четвертей вина, бабы навели возовую бочку густого, с хмелем, кваса, напекли пирогов. Дорофей Васильев подсчитывал расходы и чесался:

— Сожрут, дьяволы. Наголодались дома-то, теперь им только подставляй.

Ерунов тоже привез вина, но в мелкой посуде: на случай, если кому из соседей не хватит своего.

Все готовились к выходу в поле, щупали рожь, брали зерно на зуб, но трогаться первым никто не хотел: первый закосишь, не будет в хлебе спорины.

Накануне выхода в поле Дворики заснули рано, не слышно было ни песен, ни громких криков: начало жатвы — превеликий праздник.

И утро — оно выпало туманное, росное — закипело полевой суетой, стоном кос, ровным клекотом косилок и крылатым шумом грабель, снимающих с полотна косилки покорно улегшуюся рожь.

Первый круг Дорофей Васильев проехал на жнейке сам, заставив Корнея окашивать ряд, а Петрушку вести лошадей. От узкого седла косилки заломило зад, напряжение выступило испариной. Довольный собой, Дорофей Васильев вытер подолом рубахи пот и махнул Петрушке:

— Теперь ты захаживай! Только легче. Лошадей не режь.

Петрушка торжественно разобрал вожжи и несмело тронул лошадей.

— А то я не знаю!

— Знаешь, да не все. Лучше поумней себя кого послушай.

На той стороне впадины видны были взмахи еруновской косилки. Тот косил все сам, не доверяя сыновьям «нежной машины».

А по тамбовской, орловской сторонам из-за ржаной завесы вывертывались головы, пели, вызванивали едкие косы.

Яша косил на участке Лисы. Веселая баба привлекала Яшу своей мужественностью, прямотой и несклонностью к бабьему прибежищу — жалобе. Она не жалела и Яшу, говорила с ним, как со всеми, советовалась в делах, забывала о его «родимчике». Глядя в ее серые открытые глаза, светившиеся силой и сметливостью, Яша чувствовал себя бодрее, переставал махать руками, становился степенным и, главное, спокойным. Лиса без всяких присказок сажала его за стол, грубо счуняла, если он стеснялся есть, и услуги его принимала без лести, будто так было и надо. Дорофей Васильев нарочно дал крюку, чтобы увидеть Яшу. В нем клокотало зло на дурачка, в горячую пору ушедшего из дома на помощь «черт знает кому». Яша косил с Гришкой, сыном Лисы, узкоплечим подлетком, еле справляющимся с тяжелым крюком. Яша косил весело, будто играл хорошо налаженной и едучей, как бритва, косой. В чистой рубахе, с подвязанными лычком волосами, он был торжественно благообразен и не похож на себя. За ними вязали Лиса с невесткой. Работа шла дружно, споро, и, заходя на ряд, Яша весело переговаривался с Лисой, сердито тискавшей грузные, невподъем, снопы.

Дорофей Васильев присел на рубежке, поглядел на людскую работу, и вспомнилось ему давнее: они косили с отцом в степи ночью. Было месячно. Обросившаяся рожь тяжело ложилась на крюк. Усталый, он на каждом заходе завертывал к телеге, под которой спал трехлеток Яшка, прикрывал его полой армяка и все боялся, как бы он не выкатился под ноги лошади. Тогда было грустно, и работа давила нерадостностью. Сами косили, сами и вязали: мать умерла под казанскую, отец не хотел жениться, а его свадьба намечалась осенью. Придавленный тяжелой сладостью воспоминаний, Дорофей Васильев шел, не замечая пути. Межа, поросшая рябинником, хлопушками и плетучим мышиным горошком, увела его в сторону, и на самом выходе изо ржей он натолкнулся на Тараса. Кривоногий, со свисшими в огузьях портками, в непромытой замашной рубахе (вот что значит без бабы-то!) Тарас вязал накошенное. Нехитрая штука — вязка, каждый мужик умеет подсобить на ряду бабе, но видеть на пашне одиноко вяжущего мужика — сколько в этом скрытой печали, дикого одиночества и обреченности! Размякший от недавних воспоминаний, Дорофей Васильев долго следил за Тарасом, отмечал, как неловко он приседает над снопом, как несподручно крутит свясло и готовый, связанный сноп кидает в сторону рывком, будто отрывает от сердца изболевшие горечью куски. На пашне была вся семья: три мальчишки и девчонка. Все разутые, враспояску, они ходили по колкому жнивью, как по горячей сковороде, носили в кучу снопы. Усталые, то тот, то другой садились на снопы, чесали изрезанные ступни и вытирали рукавами носы. Снопы бились во́лотью о землю (обобьют половину, а то и побольше!), валили своей тяжестью ребятишек набок. Тарас оглядывался на них, и то ли от солнца, то ли от бессилия лицо его морщилось, перекашивалось на сторону. Вот к нему подошла самая маленькая из детей, девчонка. Она звонко плакала, указывая на ноги. Тарас присел на корточки, дул на кровянистые порезы и говорил глухо, отчаянно:

— А ты пыльцой присыпь. Вот и не будет болеть. Поняла, пыльцой.

Дорофей Васильев надвинул на глаза картуз и пошел прямиком к хутору, разворачивая рожь, стегавшую его колким колосом в бороду, в грудь и в губы. Тарас его расстроил, но порыв жалости заглушил пришедший на ум расчет.

— Сам виноват. Можно ли с такими силами на участок зариться. Сам знал, куда те черт нес, не подмазавши колес.

И прикидывал: не все устоят на хуторе. Один за одним полетят отсюда хуторяне на старые места, степь будет просторна, и ее можно будет прибрать к рукам всю, чтобы можно было встать на горке, окинуть кругом глазом и сказать:

— Все мое!

Бабы вышли на поле после завтрака. Впереди всех пошла с девочкой на руках Вера, за ней тяжело заколтыхала Аринка. Раздутая, в новом каляном сарафане, она шла, наклонившись вперед, будто падала. Марфа поглядела Аринке «в следок» и, вздохнув, ушла в сени. Доня догнала Аринку за ригой. В паневе, густо унизанной позументом, в белой тонкой рубашке с узким кантиком на вороте и расшитой по разрезу на груди, Доня казалась ниже, статнее. Она ловко закинула на плечо грабли, вольно шевельнула бедрами и уплыла за угол избы. Дорофей Васильев, увидав вслед бабу, поперхнулся и ни с того ни с сего закричал на Корнея:

— Чего варежку-то разинул? Иди бабам помоги, да надо под одонья пади́ны готовить. Никогда сам не вспопашешься.

Корней сердито хмыкнул, и родимое пятно на его щеке стало мышино-серым.

— Успеется. Что я лежу, что ль?

— Еще бы тебе полежать, да с бабой, — съехидничал Дорофей Васильев и ушел в ригу.

Ровно помахивают гривами лошади, отбиваясь от оводов, и в такт перебору их ног сзади взмахивают зубастые крылья косилки, грабастают ржаные ряды и сердито ссовывают на землю. Жадный ляск ножа валит рожь, и она, точно испугавшись скорой гибели, сама клонится навстречу неумолимому ножу. Петрушка устало щурил глаза, ослепленные солнцем и примелькавшейся желто-розовой чащобой хлебов. Раздражающий запах горячего масла туманил голову и вызывал чох. Приход баб прибавил бодрости. Теперь хоть есть чем отмерять круги, есть на ком дать глазу отдых. Когда жнейка завертывала напрямую, где вязали бабы, Петрушка сдерживал лошадей и все время глядел на вязальщиц. Вера шла передом. Собирая граблями сноп, она резко рвала ручку, рожь, скатываясь в кучу, горбатилась, будто обиженная небрежностью, на сноп Вера наседала всей тяжестью тела, и казалось, что она в злобе закусывает губу. Доня шла следом за Верой. Работа у нее шла спокойно, без резких движений, будто грабли сами бежали из ловких рук. Она не встряхивала головой, сноп сдавливала силой плеч и, обобрав его, бережно клала в сторону. «Ах, до чего ж она ладна, курица ее мать!» Петрушка глядел на Доню и не мог наглядеться. Незаметные взгляды, мельком брошенное слово сделали Петрушкину жизнь с той ночи сложной, привязывали его к Доне крепкими путами, и ходил он, словно потерявший голову, не зная, за что взяться обессилевшими руками.

Предуборочная суета мешала им встретиться. Петрушка почти не верил, что в ту ночь у него была Доня: не наворожила ли луна, не занесла ли в молодую, пенистую кровь сладкого обмана?

Он старался не глядеть на Доню при других и еле сдерживал в себе озорное желание: взять Доню за руку и заявить всем: вот моя полюбовница! Но уж слишком сурова и невозмутима была Доня, у нее находился грубый, требовательный тон к работнику, и только по еле заметному движению глаз, по вздрагивающему уголку губ он догадывался о том, что этот сердитый тон — только для посторонних.

На третьем круге Петрушка остановил лошадей, чтоб очистить нож от земли и вязких трав. Доня подошла к косилке и, глядя на лошадей, тихо спросила:

— Уходился?

— Есть с чего! В сиденье устали немного.

— Думаешь обо мне?

— По все время.

— А не врешь?

— Не веришь, как хошь.

Петрушка глянул из-под локтя: Вера с Аринкой были далеко и не глядели в их сторону. Он зашел на другую сторону и через косилку глянул на Доню. Она держала в зубах соломинку, и в глазах ее, всегда темных и неясных, светилась чистая девичья усмешка — сочная и волнующая. Петрушка с трудом передохнул и почувствовал, как над ним закачалось небо. Пересохшими губами он еле выговорил:

— Не пришла-то что?

— Боюсь, забалуешься ты. Не сразу все…

— Манежить хочешь? А если терпежу нет?

Доня оглянулась по сторонам, развязала углы платка и покрылась потуже. Петрушка поймал глазом белизну ее шеи, низко перехваченной тесемчатым воротом.

— Нынче тебя караулить копны пошлют… Я приду. Только не рано… Имей терпенье.

И Доня ушла на свой ряд догонять Веру. Петрушка вскочил на седло, задергал вожжами и не мог сдержать буйственных рук. Если бы не боязнь поломки, он бы вдарил по лошадям, разогнал бы их во весь дух и помчался, гремя и гикая, к самому горизонту. «Нынче… Ах, ты! Ну и дела! А может, обманет?» День казался еще более сияющим, точно с глаз сняли пленку. Веселил и ход лошадей, и поклоны ржи, и дальние пестрые кучи народа, рассыпавшегося по ржаному полотну. Теперь даже не злила Аринка. Петрушка хохотал, глядя, как она боролась со снопом, почти ложилась на него и поднималась медленно-медленно, и новая малиновая юбка при этом вставала колом, обнажая короткие раздутые ноги.

14

Вечером приехали вязальщицы. Привез их Турка, зять Дорофея Васильева, муж старшей дочери Хритишки. Баб было восемь штук, они тесно сидели в телеге, пестрые, голосистые, и громче всех из них говорила сама Хритишка, конопатая, востроносая, с темной родинкой на верхней губе. Выдали ее за Турку по причине (забаловалась девка с лихим солдатом, прозванным за буйный нрав Туркой). Дорофей Васильев не жаловал зятя, и Хритишке обрезал дорогу в дом. Но Турка не особенно рассчитывал на помощь тестя, ездил к нему только в праздники, когда нельзя было миновать гостеванья, чтобы не говорили лишнего люди. С Хритишкой они жили дружно, ребят у них не было, и баба, не поддаваясь годам, была крепка, голосиста, как девка.

Турка остановил лошадь у амбара, слез с телеги и волком глянул на тестя, вышедшего на крыльцо. Высокий, черный, с курчавыми баками, спускавшимися почти до конца щек, Турка был силен, зол в драке и дерзок на слово. Силу его медвежьих лап познал Дорофей Васильев в год выданья Хритишки; с тех пор он далеко обходил грозного зятя, не говорил ему поперек.

Приезжим собрали ужинать на крыльце. Поднесли по стаканчику вина. Бабы рассолодели от тележной тряски, сытости и водки, огарну́ли Петрушку, заставили его взяться за гармошку. Пляска пошла круговая, бабы танчи́лись около друг друга, топали котами, и то одна, то другая выговаривали речистые прибаутки.

Хритишка успела обежать весь дом, расспросила мать, пошепталась с Аринкой, и по мере ознакомления с недрами родительского дома лицо ее все больше бурело от любопытства и злобы, что такие сложные дела и проходят без ее участия. Она раза три подступала с расспросами к Доне, но та отвечала ей однословно и уходила будто по делу. Хритишка не ладила со старшей снохой и в девках. Сметливая, вороватая, она скорее всех узнала о грехе отца с Доней, натравливала на нее мать и всегда знала, что привез с базара отец ненавистной снохе. Теперь она с ядовитой лаской оглядывала Доню, и, поджимая губы, дивовалась:

— Уж какая ты сытая, Авдотьюшка, да пригожая! Знать, жизнь тебе такая задалась, что весь век молодеть будешь.

— Вот ты и себе такую же жизнь установи.

Хритишка прятала злобные блестки под постно опущенными веками и миролюбиво отвечала:

— Ну, где уж нам! У тебя жизнь не подневольная, сама себе барыня.

Ей хотелось, чтоб Доня завязала с ней брань, тогда бы она дала волю языку и отчитала бы противную сношеньку. Уж она бы ей задала! Но Доня лениво смеялась и отходила от задиристой золовки.

Скоро Хритишка знала все новости в доме — и об Аринке, и о том, что старик «взошел в ум» и не ходит больше к снохе, и о Яше. Оборвав бесконечные жалобы матери на немощи, ее увлекательный рассказ о докторах, находивших у нее не понятную никому болезнь, Хритишка перебежала крыльцо и очутилась рядом с Петрушкой. Он через силу перебирал по ладам усталыми пальцами, гармоника рычала оборванно, но бабы, невзирая на несложность музыки, все топтались, поднимая пыль, все выкрикивали невеселые прибаски о милке, о кисетах, о любви. Стоя над Петрушкой, Хритишка ломко сгибалась и тягуче свистела ему в ухо:

— Уж какой ты большой, Петрушка! Ровно тебя кто за виски тянет. Давно я тебя не видала. А там девки по тебе го́рются. Поклон просили тебе свезти.

Петрушка почти не слышал шепота Хритишки. Он видел сквозь бабий круг платок Дони, старался различить ее голос и, забывая перебирать лады, нажимал всеми пальцами или рычал на одних басах.

На крыльце горел огонь. Дорофей Васильев чинно беседовал с зятем. Турка с трубкой в зубах мерцал большущими глазами, скалил крепкие, острые зубы и сплевывал на сторону. Он попросил еще вина, но Дорофей Васильев решительно отказал, зная, что, переложив, Турка начнет буробить, приставать ко всем или примется буянить. И, чтоб сгладить неловкость отказа, Дорофей Васильев говорил толково и вразумительно:

— Народ, я знаю, зависту́ет. Мол, вроде барина Дорошка стал. Но только все зря. Тут кое-кто горя хлебнет вот сколько. Хутор — он силы требует, заправки. Надо землю держать в руках, тогда она и даст прибыток. А у нас тут кое-кто так за землю взялись, что она их ест и в кабале держит. Богат Дорошка! А чем? Не знают. Умом богат и догадкой. Да еще хрипом своим. Ты думаешь, тут, на шее, мало ее, работы-то, сидит?

— Ты лимонию-то не заводи. Поднес бы лучше. — Турка сплюнул и рывком поправил шапку.

— Опять ты свое! Уж и ненасытна у тебя пасть, Трушка, чтоб ты лопнул! Тебе дело толкуешь, а ты черт те о чем. Я тебя не в гости позывал, утроба твоя чугунная, а на дело.

— Не дашь?

— Сказано. Чего ж еще об одном и том же галдить!

Турка встал и крикнул в сторону амбара:

— Баба! Будя рырыкать-то! Слышишь?

Окрик Турки разорвал некрепкие тенета веселья. Все вдруг вспомнили, что уже поздно, наутро предстоит ранний подъем, бабы зевнули и пошли в ригу спать.

Хритишка легла с мужем в телеге перед двором. Турка долго возился, клял тестя и жену:

— Жмоты вы все! Передушить ваш весь род мало.

Хритишка не отвечала ему, притворившись спящей. Но как только Турка издал носом первый свист, она вынырнула из-под тулупа и, готовая в любой момент вскочить, начала осматриваться. Хритишка давно не была в доме отца, и теперь ей поскорей хотелось проникнуть во все дела семьи, все разузнать, вмешаться, распутать сложные узлы. Виновницей всех осложнений в семье она считала Доню. Угрюмая Вера, не любимая стариком, не имевшая опоры в рыхлом и боявшемся отца Корнее, была больше по душе Хритишке тем, что охотно слушала ее и во всем соглашалась. Обойденная свекром, Вера с помощью Хритишки добилась покровительства свекрови. Та выгораживала ее перед Доней, давала ей больше денег на мыло, покупала ей ситец и платки, делилась старьем. Они вместе ткали холсты, советовались по хозяйству, и эту ладность Марфы с Верой Хритишка целиком приписывала себе. Доня ее изводила своей независимостью, умелым уклонением от брани, спокойной усмешкой, бесившей Хритишку до помутнения в глазах.

Первый день жатвы принес новое беспокойство. В каждом доме тревожно думали о снопах, строили пугающие предположения, подозревали соседей, думали о бре́ховцах, составивших себе худую славу увозом с пашен чужих копен. Всяк думал: «Может, и ничего не случится, а там черт ее знает! Лучше уж глаз свой приставить. Дело будет вернее». И после ужина изо всех изб потянулись мужики на поле, ночевать в копнах. Тарас, так тот перетащил на пашню и ребячьи постели, запер двери на замки, взял жбан с водой, краюшку хлеба и горшок с кашей для девчонки. По полю всюду ходили, кто-то хлопал кнутом, перекликались, пугая ночную темь и беспокоя дальнее уснувшее эхо.

Дорофей Васильев послал к копнам Корнея и Петрушку. Но Корней помялся, переглянулся с Петрушкой и ушел спать на кровать к Вере.

На этот раз Петрушка взял с собой, кроме армяка, подушку и старую полость, определенную стариком для подкладок под седелки и хомуты. Сборы были веселые, в голове держался еще отзвук Дониных слов, перед глазами рождались блазные картины, Петрушка не мог сдержать дрожи рук, и в груди у него все время спирался торжествующий крик.

В копнах он приладил постель, накрыл ее армяком, но не лег, из боязни не совладать с усталостью и заснуть. Ночные голоса веселили, и необычайно приветно мелькал огонек костерика с Тарасова участка.

Хритишка видела сборы Петрушки. «Ишь, набирает подстилок-то, на целую семью. Не приладил ли, родимец его трахни, кого-либо из баб?» Она решила разузнать, но в первую голову ее занимала мысль проследить за Доней. «Если увижу отца у ней, все Дворики скличу, караул закричу, чтоб позору было больше». Она, задерживая дыханье, вслушивалась. Потом не вытерпела, соскочила с телеги и прошмыгнула в передние ворота на двор. Из-под сарая донеслось покрякиванье Дорофея Васильева. «Не спит, нагрешный дьявол. Погоди ты у меня!» Притаившись за углом избы, Хритишка долго ждала, отстояла ноги, тихо все, даже отец перестал кряхтеть. Она подумала было вернуться в телегу и пригреться у спины Турки, но неожиданно раздался тоненький-претоненький скрип. Хритишка шмыгнула в глубь подворотни и перестала дышать. Еще минута, и она чуть не вскрикнула: прямо на нее бежала Доня, перед самым ее носом свернула в сторону и скрылась за воротами. У Хритишки подломились ноги. Она выскочила следом и успела увидеть только мелькнувший край юбки Дони, скрывшейся за углом двора. Хритишка втянула носом воздух, одернула кофтенку и решительно пустилась следом.

На этот раз Доня пошла окольным путем: в поле был люд, мог кто-нибудь увидеть ее и выследить. Она перелезла через садовый плетень, прошла дорожкой и встала у бани, выглядывая дорогу на ригу. И неожиданно сзади хрустнул плетень. Доня вздрогнула и тут же приникла к углу бани. По дорожке метнулась тень: уже не сам ли? Но сейчас же послышался сдавленный кашель, и Доня почти весело догадалась: Хритишка, змея! Она давно изведала настырность этой проклятой золовки, теперь не отвяжется нипочем, и о свидании с Петрушкой надо было забыть думать. И ей захотелось проучить доглядчицу, — все равно ночь почти потеряна. Не скрываясь долее, Доня быстро зашагала дорожкой, обогнула ригу, наполненную храпом баб, постояла у конопляников, вслушалась: Хритишка прошуршала подолом по пелене риги.

Конопляным коридором Доня шла тихо. Догоняющие шаги были слышны отчетливо. Доня вглядывалась вперед. Ей думалось, что Петрушка не утерпит, выйдет ей навстречу. И у нее дрожал в груди злорадный смешок. На середине конопляников ей показалось, что впереди что-то моты́шится. Вот ясней и ясней. Тогда она пустилась бегом, так, что в ушах зашумел ветер и в спину как молотками забили грузные головки конопли. Выбежав на огород, Доня метнулась в сторону и присела в коноплю. Теперь она ясно видела Петрушку, шагавшего около огорода, и до нее донеслось его нетерпеливое посвистыванье. Хритишка выскочила из конопли, шумно передохнула и, завидев Петрушку, пошла тише. Теперь следить стала Доня. Она видела, как заторопился Петрушка, бросился навстречу (у нее стало тепло в груди от нетерпения возлюбленного) Хритишке, схватил ее за руки и, не разобрав, кто был перед ним, полез с поцелуями. От неожиданности ли или по-бабьи тронутая чужой любовью, Хритишка не оттолкнула Петрушку, поддалась его рукам, повисла на них, потеряв под ногами почву. И тут приспело время торжества Дони. Она, крадучись, приблизилась к Хритишке и во весь голос засмеялась:

— Совет да любовь! Вот давно бы так!

Петрушка отскочил в сторону и схватился за голову. А Хритишка, окаменев, глядела на Доню, глаза ее мерцали злобно, как у побитой кошки. Доня колыхалась в смехе и ехидно говорила:

— Надо зятику сказать. А то он спит, сердечный, ничегошеньки не знает. Вот так золовушка!

Хритишка вышла из столбняка. Она заскрипела зубами и кинулась к Доне. Та поймала ее руки, крутнула их на сторону и, сразу сменив тон, злобно выкрикнула:

— Сука повалющая! Драться?

Хритишка молча полезла на Доню с кулаками и все норовила вцепиться в волосы. Доня чувствовала, что ей не одолеть ожесточившуюся Хритишку. С трудом сдерживая ее напор, она сделала головой движение в сторону Петрушки. И тот понял.

Он спокойно подставил ногу Хритишке, она, споткнувшись, шмякнулась на грядку. Доня насела на нее, вцепилась в косы, драла ее, царапала, а правым кулаком изредка ударяла по лицу, прицеливаясь в глаз.

Петрушка хотел было убежать, но потом, дав Доне натешиться, вмешался в драку, растащил их в стороны и держал рвавшуюся Хритишку за руки до тех пор, пока не заглохли победно частые шаги Дони.

15

Утро началось скандалом. Турка до света поднял всех криком, начал запрягать лошадь, отплевываясь и матерясь на все корки. Потом он грузно поднялся на крыльцо к опухшему, растерянному Дорофею Васильеву и все норовил взять его за пельки. Дорофей Васильев трусливо оглядывался на Корнея и с неуверенной смелостью унимал зятя:

— Ты не хватай, хваталка! Кабы тебя самого чурбаном не хватили. Толком поясняй, словами, а не дракой.

Турка сверкал глазами и все сдвигал со лба шапку.

— Вас всех переколотить надо! На побой нас призвали сюда? Ты погляди, на бабе живого места не оставили, а? Кто имеет право, раз я ей муж? Ты уйми свою старшиниху, уйми, а то я сам ей жиры спущу в один присест!

Дорофей Васильев морщился от криков, он ничего не понимал, и никто не объяснял толком ночного происшествия. В избе скулила Хритишка, гремела рогачами старуха. И когда дело начало проясняться, Дорофей Васильев грозно одернул рубаху и кивнул Корнею:

— Подай сюда эту… И Петрушку, поганца!

Доня вышла из горницы и спокойно встала в дверях. Петрушка, не решаясь пройти мимо оравшего Турки, остановился у крыльца. На мгновение все затихли. Дорофей Васильев, не отрывая глаз от пола, глухо спросил:

— Авдотья! Ты почему раскровянила Хритишку? Ну!

— Ей самой морду толстую поколупать надо! — Турка рванулся к Доне, но на полдороге удержался.

Доня выступила из-за притолоки и смело глянула в лицо застывшему со сжатыми кулаками Турке. Смелость Дони подогрела старика. Он вскочил с лавки, задохнулся выкриком и затопал ногами:

— Что вы мне голову крутите? А? Мне судами займаться некогда! Работа стоит, а вас тут дьявол надохнул!

Доня отвернулась от присмиревшего Турки.

— Я не виновата, если твоя дочь кобелей искать приехала.

— Каких кобелей? Ты докажешь?

У Турки надулась на лбу синяя жила и глаза выкатились из орбит.

— Каких, а? Ты докажешь?

Но Доня не отступила. Она встала перед Туркой грудью вперед и тонко поджала побелевшие губы:

— Ты не рычи! Не таких видали! Ишь очки-то вылупил! На жену ори, а то она тебе в подоле принесет!

Турка перевел взгляд на тестя, потом на Петрушку и, нахлобучив шапку, ринулся в сенцы. Через минуту он воевал в избе. Там валилась посуда, гремели скамьи и тоненько вскрикивала Хритишка.

Из-за изб выкатилось солнце. По выгону протянулись голубые полотна тумана. Петрушка, довольный оборотом дела, оборвал сумятицу:

— Ну, будет волово́диться-то! Не рано. Каких лошадей закладывать в жнейку?

Дорофей Васильев сорвал зло на Петрушке:

— Ты! Командер! Я тебе вот заложу! Будешь век помнить!

Он показал ему круглый кулак и ушел в избу.

В это утро работалось весело. Бабы вязали споро друг перед дружкой. Сзади росли длинные копны. Отдыхи были полны смеха, пересуд — благо Хритишка не вышла в поле, а Турка клал с Корнеем крестцы и не слышал, как поносили его жену.

Бабы толкали Петрушку:

— Ты, утешник! Ишь, заразил бабу-то как! От мужа отлепил!

Петрушка отшучивался, но так, что всем была понятна его вина, и в каждом его слове сквозила гордость легкой победы. Доня украдкой переглядывалась с ним, и по глазам ее видел Петрушка, что она его одобряет.

В этот день Дорофей Васильев в поле не вышел. Утренний скандал обнажил раны последних дней: насмешка Дони, неудачное сватовство Аринки, теперь еще скандал с Хритишкой. Голова пошла кругом. Он чувствовал глухую пустоту под сердцем, ему стал не мил белый свет, даже боязнь за целость копен, за порядок уборки его покинула. Во рту сохло и под ложечкой все тянуло, тянуло. Так было всегда перед запоями. Будучи старшиной, он привык разрешать свои затруднения одиночеством. Запирался в своей комнате на ключ и пил целыми сутками, никого не впуская к себе, кроме сторожа, приносившего ему подкрепление и на закуску кислой капусты. Сейчас он всячески гнал от себя манучий соблазн, понимал, что его «дурость» разладит уборку, все пойдет шиворот-навыворот, и изъяны в хозяйстве потом не залечишь в год. Он искал отвлечения. Припоминал все проступки семейных, скрипел зубами и не знал, на кого напуститься. Чаще всего приходил на ум Петрушка. Везде замешан этот паршивый ублюдок! Великанства много в паршивце. Науки требует. А тут еще старуха зудела на каждом шагу.

— Страху не имеют, своевольники! Все себе старшие, главные. Петрушка, и тот никого знать не хочет. Ишь, волосе́нь ему в бок, какую штуку отчубучил! Девка, как котел, синяя. Я б его за это дело…

— Ты бы, ты бы! — Дорофей Васильев широко раскрывал рот и растягивал слова. — Тебя бы тоже побуздать надо. Ишь, какую дочь выходила!

Старуха не сдавалась.

— Я ли выходила-то? Не в папашу ли она удалась, охотница? То-то!

— «Тета»! Ты мне не тычь! А Петрушку надо на вы́жгу!

— Зажирел. Я то же говорю. Голыш, а еще великанится. Аринка ему дурна.

— Пусть ищет лучше!

Перемену Петрушка почувствовал сразу. Его перестали сажать за стол со всеми вместе. Дорофей Васильев намеренно, с насмешкой обносил его за обедом стаканчиком и все норовил уколоть побольнее.

— Гость-то невелик, авось и без подносу обойдется.

Петрушка бурел, но молчал, чувствуя, что этим дело не кончится.

В одну из ночей Доня ухитрилась незаметно провести Петрушку к себе в хатку. Петрушка был угрюм, целовал Доню со злобой, и она чувствовала эту злобу, старалась смягчить ее ласками, покорно клонилась к нему и, задыхаясь, шептала в ухо стыдные слова.

Перед тем как выпроводить гостя, Доня, усталая, размякшая, коснулась больного места:

— Сживают тебя.

Петрушка долго молчал, потом скучливо отозвался:

— Уйду. Авось не пропаду нигде.

— Уйдешь?

— Что ж мне, набиваться?

Расслабленность Дони сняло рукой. Она поднялась с подушки, нашарила плечо Петрушки, с силой рванула к себе:

— А я?

— Что ж ты? Жила без меня, ну и дальше не перекосит…

Доня оттолкнула от себя Петрушку и закусила губу. Долго молчали, не зная чем закончить неклейкий разговор. Доню разозлила покорность Петрушки, и она решила твердо: без Петрушки в этом доме и она не жилица. Не хотелось только говорить об этом сейчас. Она выпроводила Петрушку, дождалась, когда он свистнул на улице (значит, все спокойно), и улеглась.

Дорофей Васильев все скулил, кряхтел, пил квас и косился на все окружающее. Он не начинал разговора с Петрушкой, копил в себе зло, разжигал себя всякими словами и выискивал повод для скандала. И в доме все ходили безъязычные, объяснялись взглядами, — всяк боялся навлечь на себя грозу. Даже Полька не тянула к деду слюнявых ручонок, косо провожала его недетски настороженным взглядом.

Уборку ржи завершили на четвертый день к обеду. Вечером Турка увез баб, и в доме сразу поглушело, будто неожиданно закончился праздник. За ужином Марфа со вздохом облегчения сказала:

— Ну, вот и проводили. Убрались, благодаря бога.

Ей никто не отозвался, а Дорофей Васильев только громыхнул о стол черенком ножа. Петрушка опять сидел на своем месте, весело носил полную ложку и шумно схлебывал. И этот хлюпающий звук хлебка выводил Дорофея Васильева из терпения, в нем слышал он невозмутимость, уверенность работника и его небоязнь. Он раза два поглядел на Петрушку, тяжело поднимая брови, но тот не искал его взглядов, жевал ровно, как машина. Тогда он двинул ногами стол и заглушенно выдавил:

— Оголодал?

Все глянули на Петрушку и положили ложки.

— А тебе жалко?

Петрушка так же невозмутимо полез в миску, норовя задеть полную ложку.

Дорофей Васильев не взвидел света, вскинул руку и ударил ложкой по Петрушкиной руке.

— Чье жрешь, помни! А! Я тебя выучу!

Петрушка вскочил и бросил ложку. Глаза его стали сразу маленькие-маленькие и налились краснотой. Он совладал с голосом, проглотил спазму и тихо сказал:

— Жалко? Ну и не надо. Спасибо за хлеб за соль.

Он повернулся, и тогда все заметили, как вздрагивала у него щека и на шее вздулись жилы. Дорофей Васильев не дал Петрушке сойти с крыльца.

— Постой! Барин! Погоди, я тебя по-мужичьи исповедаю.

Петрушка остановился, но не повернулся лицом.

— Мне надоели твои финти-минти разные. Покормили тебя, выходили и довольно. Пора и совесть знать. Можешь искать себе другого хозяина. А уж я без тебя обойдусь, будь спокоен.

Петрушка выпрямился и, не меняя позы, отозвался:

— Я давно и сам собирался. Можно б и без шума. Только… — Он вдруг вскинулся и подскочил к столу. Теперь лицо его было белее рубахи, губы дрожали, и кулаки, прижатые к груди, ходили ходуном. Он готов был обрушиться, но его перебила Доня. Она вытерла рот фартуком и раздельно выговорила:

— Гнать-то всякий сумеет. Только надо бы посоветоваться.

— С кем это? — Дорофей Васильев помыкнулся, но не посмел глянуть в лицо снохе. — С кем мне советоваться прикажешь? Ай я не хозяин?

— Что ты все — «хозяин, хозяин»! — Доня рывком поднялась и толкнула от себя стол. — Ты хозяин, а мы кто? Работники? Что ж, на тебя богу молиться? Дюже-то не великанься!

— Ка-а-ак? Что ты мелешь!

— А вот как! — Доня оправила углы платка и указала пальцем Петрушке в грудь. — Он работал, хрип гнул, а теперь его к свиньям? Так? Нынче Петрушку, завтра Корнея с Верой, а потом меня? Тогда уж всех сразу гони! Я уйду первая. И вот тебе мой сказ! — Она уперла черенком ложки в крышку стола и отстукивала им каждое слово. — Петрушку отошлешь — и мне давай мою с Васькой часть. Воевать, так уж воевать.

Дорофей Васильев ошарашенно оглянулся на Марфу, скользнул взглядом по лицу Корнея, рисующего пальцем по столу, и приподнялся. Он задыхался. Зло, накопленное за эти дни, непосильная тягота близкого запоя, заложившая в кровь капли отравы, подступали к горлу и путали мысли. Первое слово он выговорил с криком, но сразу же соскочил и заговорил полушепотом:

— К черту! Всех, понимаешь, всех я волен вас разогнать из моего дома. Голяком пущу. Но только ты, Авдотья, ты мне помни!

— Не грози. Если я кое-что припомню, пожалуй, хуже будет. Догадался? — Доня победно окинула старика взглядом; отошла в темноту, там сказала хозяйственно-твердо: — Завтра налаживай снопы возить, Петрушка. Дураков слушать нечего. А уйдешь, после потужишь.

Скоро разошлись все. Дорофей Васильев окаменело сидел на своем месте, глядел на красноватый язык пламени, наблюдал за мельканьем бабочек, шелковисто-серых, почти голубых. Они льнули к стеклу и падали, обжигая крылышки, шевелились на столе, бессильные снова подняться ввысь. Из сеней вышла старуха, поглядела на Дорофея Васильева и попыталась затеять разговор.

— Ну, сука! Чистая чернонёбая брехалка. Речистая какая!

Но Дорофей Васильев даже не глянул на нее. Поражение было слишком велико, чтобы пытаться поправить дело. Его власть, в доме незримо подточена им самим, его слово потеряло вес, будто он перестал быть Дорофеем Васильевичем, обратился снова в Дорошку, которому всяк может встать поперек. И главное — сам, сам он дал этой змее над собой силу. Разве отнимешь от нее эту силу, разве сотрешь из памяти длинные годы сладкой тоски, непрестанного желания угодить Доне, чтобы полновластно идти в ее хатку, уносить оттуда отголоски ушедшей молодости, силы, дерзостных желаний?

Бабочки все кружились, обжигались и падали, но число их непрерывно возрастало, думалось, что тьма кишит ими, и скоро нечем будет вздохнуть.

На крыльцо вышел в одних подштанниках Корней, посвистал Ветру и стал закуривать. Дорофей Васильев поглядел на перекошенное родимым пятном лицо сына — оно на этот раз не показалось ему безобразным — и побарабанил пальцами по столу.

— Ну, как же теперь?

Корней живо повернулся. Спичка догорела, и огонь коснулся пальцев. Он замахал рукой и оборванно выговорил:

— Как было, так и будет. Чего на малого взъелись?

— Прикончить, стало быть?

— Новый какой еще попадется, а этот малый свой.

Речь Корнея прояснила перед глазами тьму. Слишком прост и немудрен Корней, чтобы иметь какую-нибудь заднюю мысль, значит, и он согласен с Доней, значит, не надо в самом деле шельмовать Петрушку и изливать на нем накопленную желчь? Дорофей Васильев потянулся и успокоенно сказал:

— Быть по сему. Только ты гляди!.. Я, может… Не разевай рот, раз ты после меня второе лицо в доме.

До петухов Дорофей Васильев крепился. Читал вслух молитвы, развлекал себя воспоминаниями, принимался определять цену своим соседям-хуторянам, распалялся, но глубинная тоска не уходила, ширилась и палила огнем грудь. К петухам силы иссякли. Он прошел в подвал, нашарил в темноте угла четверть, вынес ее наверх и спустился еще раз за капустой, которой он набил крынку из-под молока, выплеснутого тут же в угол. Захватив все, Дорофей Васильев веселым, прыгающим шагом прошел к бане.

16

В своем селе Пелагея Лиса получила еще прозвище «Бессносная». Слишком открыто, чересчур рьяно она всю жизнь дралась с нуждой, работала на людей, затыкая дыры в немудром хозяйстве. Смолоду приглядная, речистая, она сразу взяла верх над своим мужем — покорным и бессловесным мужиком, впряглась в телегу и везла ее всю жизнь, не теряя мужества и веры в скорое облегчение. Чтобы оправдать оброки и подати, чтобы иметь копейку на соль и керосин, на праздничные обновки, Лиса уговорила Егора, устроила его работником на хутор купца Ермакова, на Мечи, сама сеяла, пахала, косила и находила еще время мыть у попа полы, стирать на учителей, вышивала для богатых невест наряды, ткала людям цветастые попонки. Она работала круглый год. Даже в праздники, сидя с бабами на завалинке, ухитрялась что-нибудь вышивать, вязать и весело поддерживала разговор. Бывали годы, когда Лисе начинало казаться, что отдых близок, еще один нажим — и зайдет копейка за копейку, потечет в дом достаток, и тогда Егор придет в свою избу, где он полтора десятка лет бывал гостем, она сможет наговориться с ним, пройти вдоль села честь-честью рядышком в церковь, чтобы показать людям пришедшее довольство. Но жизнь вертела по-своему: недород, пожар, околела лошадь, — и с таким трудом сделанный разбег к некоторому достатку приходилось начинать сначала. Но вместе с силой, находчивостью природа наделила Лису и неиссякаемым упорством. Ни перед кем не обнаруживала она того, что несчастья положили ей на плечи тяжесть, была всегда разговорчива, бодра, успокаивала седобородого, скучливого Егора. И никто не знал о том, сколько ночей она провела над придонской кручью и, положив голову на колени, сидела недвижно, глядела на раскинувшиеся просторы той, правой стороны реки с узкой лентой Красивой Мечи, обегающей препятствия и пенящейся на спусках, у зеленых, заросших ветлами мельниц, — и сколько горьких бабьих слез сбежало по высохшим щекам на камень горы!

Когда начались разговоры о вольной земле, о степных хуторах, Лиса ухватилась за это, как за спасение. Она уговорила неподатливого Егора, много раз сходила пешком в город, поразузнала, проведала, продала свои холстишки, наряды и выехала из села, съевшего ее молодость и надежды на лучшую долю. И одно ей жаль было на родной стороне: Тяпкину гору над Доном, заречные просторы, тоску свою, посеянную в туман далеких лугов, растопленную под тухнущими огнями луговых манучих закатов. Перед тем как тронуться от избы, в которой уже обживались новые хозяева, Лиса сбегала на гору, глянула вниз, и зашлось, заныло сердце. Она ткнулась коленками в кучи щебня, обняла выветренную землю и лежала так долго-долго. И земля выпила ее тоску, осушила слезы. Она встала бодро, распрямилась и широко глянула на покидаемые края, готовая к новой борьбе.

Степь встретила переселенцев нелюдимая, бурая. Но цыганская жизнь в шалаше сдружила семью. В первую зиму много смеялись, вечерами сын Ванька с молодой женой принимались петь, и в землянушке, нагретой спертым человечьим духом, было уютно. Лиса не могла нарадоваться. Первый год принес урожай. Хлеб был в цене, от платежа банку остался лишок, потраченный на устройство рижонки и хлевов. Лиса стала забывать родные места, у нее даже появилось зло на неродивость земли, отнявшей у нее молодость. Но второй год принес первое огорчение. Осенью взяли в солдаты Ваньку, а зимой начал чахнуть Егор, надорвавшийся в первые холода на рытье канавы. Канаву рыли, глядя на людей, захотелось также отгородиться от всех, замкнуть свою землю в кольцо: уж очень кругом дики и злобны люди, и слишком долго они рвались к земле, чтобы позволить теперь попирать ее ногами соседу. Егор надорвался, застудил грудь — он копал уже по первым морозам — и к весне зачах, и в усталых глазах его светилась тупая покорность, какая бывает во взгляде околевающей лошади.

Смерть старика положила рубеж в жизни Лисы. Провожая гроб на чужое кладбище, она в первый раз почувствовала, что хребтом и упорством жизни не одолеть, что, знать, суждено ей биться весь век в тенетах, утешаясь только думами о возможном отдыхе. И что никуда от лихой доли не уйдешь: «Ты от горя бегом, а оно следом вскачь».

Этот сев был горевой. Малосильный Гришка пахал, Лиса рассевала. Она разрывалась между полем и домом, где лежала Ванькина баба Стеша, разродившаяся к пасхе двойней. Лиса прибегала в избу, помогала Стеше управляться с детьми, стирала пеленки и между делом находила для унылой невестки веселые слова:

— Мы богаче всех теперь. Ишь, сразу двое! Не бойся, девка! Посмеются и перестанут. Смеяться-то все ловки, а попробуй-ка пукни двоих сразу, небось завязка лопнет. То-то! У нас без убытка: один на погост, двое в люльку.

Помощь Яши в уборку была для Лисы полной неожиданностью. Она уж подготовила Гришку к тому, что пойдет косить с ним сама, упросила Артема наладить крюки, и вдруг пришел Яша, переладил косы по-своему, отбил и на вопросительный взгляд Лисы степенно ответил:

— Ты мне, я тебе. Косить буду. Успевай вязать только.

Она пробовала отклонить незаслуженную готовность:

— И-и, Яшунька! Как бы тебе хуже не было? Управимся одни.

Но он не стал с ней разговаривать, а Лиса вместе с теплой радостью от человеческого сочувствия преисполнилась боязнью: накатит на него, малого порежет.

Косил Яша отменно. В соседстве с Гришкиным путаным рядом Яшин ряд хотелось вязать, до того он был чист, ровен — колос к колоску. Лиса не знала, чем угодить Яше. Заняла для него у соседей кусочек ветчинки, пекла яйца, в кашу наливала неснятого, как сливки, молока. Но Яша в еде был неприхотлив. Он скоро наедался и пододвигал миску Гришке.

— Ешь, ешь, пузан! Тебе за мной гоняться трудно. В еде силу забирай.

Но Лиса видела, что и Яша устал за эти дни. У него заострился нос, глаза ввалились, и высоко поднималась при вздохе костлявая грудь. Проходила вторая неделя Яшиного выздоровления. Это был предел, после которого опять наступало буйство, сменявшееся тихим отупением, и затем длительное безразличие дурачка. Яша чувствовал близость конца светлой полосы, старался забыться в работе, держался на людях, даже спать перешел к Лисе в землянку. Засыпать под разговор с Лисой, укладывавшейся на печке, было приятно, и перед сном не забредали в голову путаные мысли, от которых начинал гореть затылок. Последнюю пашню завершили после завтрака. Довязывала одна Стеша — полная, круглая бабочка, с детским лицом и несмелой улыбкой. Яша, положив крюк, помог Гришке стаскать снопы и сложить их в копны. Лиса встретила их у дверей, подала всем умыться и позвала обедать. Для такого торжественного обеда она взяла у Ерунова бутылочку винца, селедку и связку баранок. Яшу Лиса усадила в вышки, налила стаканчик и поднесла ему с низким степенным поклоном:

— Кушай, Яков Васильевич. Ты у меня первый гость нынче.

Торжественность обеда, чистая скатерть и чинность, слов Лисы вызвали у Яши веселую улыбку. Он довольно раздвинул пальцами усы, хотел было так же чинно ответить хозяйке на ласковое слово, но это намерение устранила всплывшая в мозгу откуда-то из потеплевшего и налившегося свинцом затылка, картина: он сидит за столом, отливающим снежной белизной скатерти, осенний свет из окна дробится в гранях стаканчика, на столе дымится, задрав култышки, курица, и крепким холодом отдают во рту соленые, пахнущие дубовым листом, огурцы. Яша затряс головой и шепотом выдавил:

— Не надо! Не надо!

Лиса, приняв эти слова за проявление обычной церемонности, придвинула стаканчик ближе и, сияя щербатой улыбкой, еще ниже поклонилась гостю:

— Выкушай, Яков Васильич, от нашего сиротства.

Яша поглядел в серые открытые глаза Лисы, нашел в них подкрепление и решительно вылил в рот обжегшую язык влагу. Обед вошел в колею. После Яши выпила сама Лиса, кокнув и выплеснув остатки в потолок. Потом стаканчик обошел Стешу и угрюмого Гришку. Вино развязало языки. Чтобы не дать остынуть разговору, Лиса налила еще и еще. И к концу обеда в избе шел полупьяный говор, наигранной радостью светились изможденные, загорелые лица. Появление на столе битого, с подтекающим краном самовара не вызвало ничьего внимания. Яша, откинувшись к уголку, крутил головой, смеялся, таинственно закрывая ладонью рот. Лиса топталась по избе, наскакивала на стол и махала руками.

Последняя порция водки, заеденная крепкими, как камни, баранками, принесла тишину, пробудила сладкую грусть, — наступил момент, когда человек переходит к песням, вкладывая в них всю горечь своей незадачливой жизни.

На песню Лиса перешла со слез. Она била себя по груди кулаком и со стоном говорила:

— Что тут горя перебывало, никто не ведает. Такая, видно, наша доля бабья. Весь век терпи, бейся и плачь. Эх, Яшунька, слезинка моя бисерная!

И неожиданно прервав поток слов, она сделала строгое лицо, подперла ладонью щеку, и изо рта ее вырвался хриплый, дрожащий в неуверенности крик:

Эх, да плохая-а бабе-о-о-оночка,

Со-о-окрушалася она, бедная…

Первый звук песни родил неловкость, но сейчас же тягучий мотив, тоскливый и широкий, как степь, манучий, как бесконечные полевые рубежи, захватил сердце, прогнал неловкость, и из груди, независимо от желания, полилась песня. Яша тряхнул головой и залился тоненько-тоненько, покрывая низкий, жалующийся голос Лисы:

Провожала свово мило-о-о-ого

Во чисто она поле на час…

Они пели длинно, с переливами, и с каждой минутой крепчали голоса, насыщались тоской и силой, преодолевающей эту тоску.

Все стежки я дороженьки

Слезой горькой только оболью…

Полдни отгорели, бросив по выгону длинные полосы теней. Солнце било в самые окна, наполняло избу золотыми тучами пыли, косицами зеленоватого табачного дыма. Песня оборвалась, застыв в углах отголоском последней жалобы. Лиса с выступившими на скулах красными пятнами, мутными глазами обвела избу и вдруг вскочила с лавки, подперлась в бок, тронула котами о половицы:

Как на улице ребята

Жеребья метали.

Кому деньги, кому платье,

Кому красна девка.

Яша ударил в ладоши, щелкнул языком и выскочил на середину избы. Они пели в лад, с перебором, один догонял другого, подщелкивали пальцами и мелко перебирали ногами.

Держал гусли под полой,

Под полой, полой, полой,

Неженатый, холостой.

Даже смущавшийся веселостью матери Гришка на этот раз не отводил взгляда в угол, разинув рот, слушал песню и часто переставлял ноги. Заражала и сама песня и необычайная одушевленность певцов, вкладывавших в несложные переборы мелодии все свое уменье, все остатки бодрости, последние силы измотанной груди. К избе подошли бабы, ребятишки липли к окнам. Лиса, увидев баб, сделала выпляску и крикнула:

— Вот как у нас! С женишком орудуем. Хорош женишок-то мой?

Она взяла Яшу за руку, прижалась к нему плечом, потом размашисто обняла его за шею и чмокнула в губы. За окном грохнули смехом, и Яша, смущенно закрыв рот, поглядел на Лису, и вдруг глаза его побелели, округлились, он издал дикий звук и бросился в сени. Лиса помахала ему вслед и по-прежнему весело крикнула в окно:

— Застыдили! Пожалуй, отобьете еще!

Но смех за окном не повторился. Ребятишки отскочили от окна и дождь-дождем хлынули по выгону.

Выбежав из сеней, Яша остановился в дверях, рванул себя за ворот, и рубашка разлетелась в клочья. Увидев Яшу, бабы окаменели на месте. Но когда Яша вдруг взмахнул руками, метнулся к куче золы и перекувырнулся через голову, бабы ахнули и кинулись врассыпную. Серая пыль золы вспучилась кверху хвостом, и Яша стоял в ней — грязный, орущий, жалкий. Из избы выбежала Лиса. Она приблизилась к Яше и взяла его за плечо:

— Что ты? Окстись! Яков Васильич!

Но он оттолкнул ее локтем, заплевался и начал пушить матом:

— Ты сволочь! Отстань! Отвяжись от меня, раз я тебе командую! Налево кругом! А! Не знаешь команды? Чего рот разинула, стерва пакостная? Яшу тебе хочется, Яшу? — Он заскрипел зубами, схватил приставленный к стенке шест и ринулся на Лису: — В штыки! Коли! Орудуй!

Лиса еле увернулась от шеста, шмыгнула в сени и захлопнула дверь. Яша ударил шестом в окно, прислушался к звону стекол, хотел было ударить в другое, но раздумал и с места взял бегом в сторону. Шумели ребятишки, собаки задохнулись лаем, бабы унимали разблажившихся ребят. Яша несся по выгону, высоко вскидывая ноги и на ходу расстегивая портки.

17

Дорофей Васильев блаженствовал. Босой, со съехавшими подштанниками, он лежал на банной лавке, улепленной березовым пареным листом, задрав рубаху, гладил ладонями пористый, рыхлый живот, поросший серым кустистым волосом. Он глядел в потолок, густо покрытый сажей, и темень потолка ладно сливалась с чернотой помыслов. Изредка он издавал горлом рыкливый звук, вякал слова два из песни и сейчас же замолкал, сплевывая густую слюну на бороду, на грудь. Когда начинала душить тошнота, он, цепляясь за стену пальцами, задирал ноги, садился на лавку, наливал из четверти без меры в банный корец и отправлял в рот. Опять обнимало сладостное блаженство, валило на лавку и опять перед глазами мелькали картины — зеленые, синие, лиловые. Проходили мужики, староста, старостихи, привечавшие словоохотливого веселого старшину; мелькали лица врагов, высовывающие длинные языки. Он грозил им кулаком, и они таяли на черноте потолка. Приступ тошноты неизменно рождал перед взором вороха, дождь, ливень золотых монет. Дорофей Васильев, растопырив руки, ловил монеты и складывал их на грудь. Он жадно собирал огромное количество золота, на груди вырастала гора, от нее трудно вздохнуть, а монеты все льются, звенят и дразнят алчные пальцы. Усталый от денежного ливня, Дорофей Васильев на мгновение забывался. Тогда приходило новое мучение: все вокруг него начинало бешено вращаться, он сваливался с лавки на пол, ухал в страшенную глубину и раскрывал глаза. Вертопляска прекращалась, но начиналась икота, выбрасывающая на бороду, на грудь противно-зеленую желчь. Он отплевывался, тащил пальцами изо рта бесконечную, тягучую, как резина, слюну.

После одного из таких провалов Дорофей Васильев еле осилил раскрыть веки, глянул, — перед ним стоял Яша и плевал ему в лицо редко, большими плевками и все норовил попасть в кончик носа.

— Ты чего?

Дорофей Васильев перевалился на живот, и, упираясь об лавку пальцами, встал на ноги.

— Ты чего безобразничаешь, а? Гнида!

Яша толкнул его в грудь, и он опять плюхнулся на лавку.

— Ты живорез! Живорез! Скажи мне, куда Настасья ушла? А то еще плюну в твои вонючие зенки. Ну, сказывай!

— Настасья! — Дорофей Васильев протер глаза и рассмеялся. — А, знаю! Понял? Ты не Яшка, ты — бес. Садись со мной, выпей, я тебе все поясню. Только ты, небось, чище меня все разузнал. Садись. — Он уцепился за Яшу, пригнул его и усадил рядом. — Вот пей.

Яша оттолкнул от себя корец, и выплеснутая водка попала Дорофею Васильеву на грудь, потекла с жирных, отвислых сосков на живот.

— Где Настасья, идол? Отчего ее нет около меня?

Дорофей Васильев мелко рассмеялся.

— Ну ты и зараза! Чистый Яшка, а еще бес бесович. Настасья в колодец ринулась. Помнишь, у нас на проулке колодец был — тридцать аршин, веревка еле воды доставала. Вот там и Настасья. Забрюхатела она, родить ей время, а тут Яшка должен притить. Ишь оно, дело-то какое. Вникаешь?

Яша дрожал мелкой дрожью, сучил пальцы и не опускал глаз с опухшего лица брата. В нем на мгновение пробудилось сознание, он не дышал, боясь прогнать этот сладостный миг. А Дорофей Васильев смеялся и тряс бородой.

— Хорошая была Настька! Я б за нее таких, как моя, сотню не пожалел. Плакала, а привечала меня. Плачет, а не гонит. За меня она утопилась, потому Яшку любила допрежь, стыдно, вишь, ей ему в глаза глянуть. Только все это давно было. А может, и не было. Пей лучше! Не станешь? Ну, я сам.

Он поднес ко рту корец, втянул в себя теплую влагу, но в этот момент Яша со всей силы ударил по корцу, завыл, закружился, потом кинулся к Дорофею Васильеву и вцепился ему в горло. Еще б минута и захлестнула б Дорофея Васильева вечная тьма. Но он слишком любил вершить всякое дело, чтобы сдаться и на этот раз. Он напряг все силы, приподнялся с лавки и ударил обеими руками Яшу в грудь. Малосильный, тощий, Яша не выдержал удара, отцепился и покатился к двери. Недавнего опьянения как не бывало. Дорофей Васильев оправил рубаху, отхаркнул мокроту и обычным голосом сказал:

— Задушить хотел, полоумный черт?

Привставшего на ноги Яшу он вышиб за дверь, а когда тот попытался опять схватиться с ним, он поддал ему коленкой в живот. Яша привскочил, взвизгнул и мешком упал в угол предбанника. Дорофей Васильев проследил за полетом Яши, заметил, что упал он грудью прямо на острие тяжелой бабки. На мгновение в нем мелькнула мысль удержать Яшу, но он не успел этого сделать. Яша попробовал было встать, но не осилил поднять свое обвисшее тело. Из его раскрытого рта хлынула кровь, он захлебнулся ею, тоненько вскрикнул, и на глазах его появились слезы. Он перекривил рот, задвигал губами, словно хотел признаться в чем-то необычайно важном, попросить, может, прощенья и помощи, потом голова его, как у оглушенной коровы, упала набок. Он дрыгнул ногами и затих.

Дорофей Васильев сморкнулся, протер глаза. Мысль о том, что Яша уж никогда больше не встанет, как-то не укладывалась в отуманенном сознании. Он осклабился, подошел к Яше и потрогал за руку.

— Будя, чума! Иди отсюда! Яшка!

Рука Яши упала на земляной пол плетью. «Батюшки мои, он уж остывает!» И тут только одурманенный двухдневным пьянством мозг смог воспринять страшную мысль. Дорофей Васильев схватился за голову и ринулся в просвет двери.

— Вот он где, друг сердечный! А мы тебя… Триста возов!

Перед баней стоял Тугих. Огромный, обросший необъятной гнедой бородой, в ватном картузе и в поддевке, сбивающейся к плечам, Тугих рассыпал осколки веселого смешка, тянул к Дорофею Васильеву руку и обрадованно говорил:

— Что это ты, триста возов, как новорожденный? Аль от жары сюда, в затвор ушел?

Дорофей Васильев мгновенно согнал с лица недавнюю растерянность, разгладил бороду и тряхнул гостя за руку.

— От колготы спасаюсь.

Он подморгнул Тугих, тот понимающе кивнул бородой и мелко засмеялся.

— Кы-хы! Кы-хы! То-то гляжу я… Кы-хы-хы-хы! Провиянт-то у тебя на солнышко смотрит. Кы-хы! Ну, вылезай. Триста тебе возов!

И тут только заметил Дорофей Васильев черную рожу Цыгана. Он, попыхивая трубкой, обошел кругом предбанник, заглянул в плетневую дыру и потрогал кнутиком Яшу. В его узких глазках сверкнула догадка. Он выколотил о задник сапога трубку и подошел к Дорофею Васильеву.

— Певчий-то отпелся, а? Ловко ты его…

Раскрыв рот, Дорофей Васильев глядел в рябое лицо Цыгана и мелко перебирал между пальцами подол рубахи. Одно мгновение он готов был ринуться в темную бездну, но в глазах Цыгана еще раз пробежали светлые искорки. Дорофей Васильев догадался. Ляскнув зубом, он отрывисто рассмеялся.

— Не все же ему людей пугать. Да-да! Ну, идемте в избу.

И когда Тугих с Цыганом уселись в прохладе горницы за стол, Дорофей Васильев, успевший надернуть на себя штаны и поддевку, между хлопотами, урвал минутку, шепнул Марфе:

— Там… Яшка… тово. Прибрать надо.

Тугих обливался потом, вытирал красным платком лицо, шею и, не обращая внимания на растерянность хозяина, весело рассказывал:

— Мы нынче такой, брат, крючок сделали, верст на шестьдесят. Прямо сип отрясли в отделку. И везде удача! А, триста возов!

Цыган пыхал из трубки и потряхивал головой, одобряя Тугих.

— Лошадок таких покупили, сотельных, а все за пустые деньги. А уж ты… — Он грозил Цыгану толстым пальцем. — Уж ты, триста возов, и делец! Так мужиков крутит, прямо пикнуть им не дает. В зуб, под хвост глянет — и получай цену без торгов!

Дорофей Васильев старался вникнуть в смысл разговора, но это не удавалось. Перед ним неотходно стояла баня, Яшка, представлялось, как бабы поднимают его, собираются обмывать. Он крутил головой и некстати улыбался.

Приезд такого гостя в иное время много бы прибавил к гордости Дорофея Васильева: не кто-нибудь честь оказывает, а владелец шестисот десятин, хоть и мужик серый. Но сейчас присутствие Тугих не производило должного впечатления, даже хотелось, чтобы он поскорее уехал, и голос его, хриплый, идущий сквозь ожиревшее горло, и нескладная поговорка «триста возов» раздражали, сбивали с толку.

Когда испуганно-бледная Доня собрала на стол и сунула Дорофею Васильеву в руки граненый штоф, немного полегчало: рукам дана работа и говорить можно о близких пустяках.

Пил Тугих мелкими глотками, после затыкал нос коркой и морщился так, будто в живот ему попал яд.

— Уф! Триста возов! Кто ее пьет, тот сукин сын живой.

Зато Цыган пил молча, почти не закусывал, и в его редких взглядах улавливал Дорофей Васильев продолжение той мысли, что пришла ему на ум в дверях предбанника. «Продаст, некрещеная душа», — мелькало у него в мозгу, и по спине пробегала холодная волна.

— А мы к тебе по делам, старшина, — выговорил, наконец, Тугих. — Он по своему делу, а я по особому. Дела делали вместе и к дружку заехали сообща, триста возов. Верно, доброхот? — Он ткнул Цыгана толстым пальцем в бок и мелко раскатился смехом, радуясь неизвестно чему. — Ну вот. Ты послушай меня сперва. Есть тут, триста возов, один блудящий баринок, по прозванию Уюй. Так себе, кляповский. А землю ему бог дал дюже способную. Как раз у моего рубежа пятнадцать десятин. Так, триста возов, мужики разорили! Корябают эту дворянскую дарственную, а лошадей кормить ко мне. Мол, уговорить надо баринка, не продаст ли по согласию. Меня он, триста возов, пужается, язык теряет, а с тобой, мол, не сподручнее ли будет. Холсток милое дело. Вбирай в башку-то, учись у Тугого, триста ему возов! Девка, говорят, у тебя есть, может, за так придется. Тогда с тебя магарыч большой.

Он смеялся, тряс бородой, и по лицу его, багрово-пухлому, с чуть видимыми щелками глаз, трудно было понять: шутит он или говорит дело? Цыган, цыкнув сквозь зубы желтый шмоток слюны, подтвердил:

— Статное дело. У этого борова башка работает ходко.

— Верно? — Тугих заерзал на месте и закхакал смехом. — Триста возов, учуял меня? И угадал, золотая голова! Попал в тютельку. Голова моя на троих сделана, а один носит. Кхы-хы!

Дорофей Васильев отвечал им, пробовал приветливо улыбаться, но почти не понимал их разговора и не помнил своих ответов. Он все гадал над тем, что скажет ему на прощанье ставший вдруг таким чинным и немногословным Цыган.

Тугих поднялся из-за стола с шумом, будто сидел он не в гостях, а торговался на базаре с барышниками.

— Ну, ты подумай. Дело верное. И меня оповести. Да-да! Без всякого сумления заезжай. У меня, триста возов, всем дверь настежь. Я по-простому.

Дорофей Васильев помог гостю усесться в тележку, подал вожжи. Рыжий жеребец подхватил тарантас с места в рысь, колеса застучали по кочкам, и суконный картуз Тугих скрылся за еруновскими стройками. Цыган помахал кнутиком и нахлобучил картуз.

— Пойду и я. Дьявол горластый, весь день таскал меня. А ничего не поделаешь — такая служба.

Он глядел в просвет переулка на дорогу, ведущую в Бреховку, но Дорофей Васильев чувствовал, что уголком темного разбойного глаза Цыган следит за ним, собирается с духом и сейчас что-то скажет. Чтобы поскорей покончить с неизвестностью, Дорофей Васильев утер нос полой поддевки и намеренно беззаботно выговорил:

— А ты с каким делом ко мне?

— Я-то? — Цыган перекинул кнут с руки на руку и огляделся кругом. Он так близко придвинулся к Дорофею Васильеву, что жесткий волос его бороды уколол щеки и щекотнул в ноздрях. — Должок завез. Слово свое держу твердо. Но только надо бы по случаю таких делов скостить маленько, а?

Дорофей Васильев трудно задышал, как всегда было с ним, когда дело шло о деньгах.

— А сколько? Говори прямей!

Довольный податливостью старика, Цыган отстранился и трепнул ладонью бороду снизу вверх.

— Да половинку, и то мало.

— Черт с тобой! Подавись. Отдашь после.

И, насилу передвигая ноги, Дорофей Васильев пошел к крыльцу. Слишком много положил этот день груза на плечи, чтобы говорить о какой-то сотне рублей. Поднимаясь на первую ступеньку, он обернулся и погрозил пальцем Цыгану. Тот тряхнул головой и поплыл по выгону, заметая пыль длинными полами поддевки.

18

Большое село Зверево сидело на степных отрогах, пологими скатами уходящих к ложу большой реки. Здесь степь дала глинистые трещины, разломилась каменистыми буераками. Зверевские поля вымывались, выветривались, оттого мужики прокляли пашни и каждое лето уходили на заработки. Землю пахали бабы, хлеба хватало до святок, зато мужики приносили с чужой стороны новые песни, дурную болезнь.

И только к югу выравнивались зверевские поля, но тут их обрезали рубежи: нет проходу тем, кому не полагается. К одному из таких рубежей, там, где залегла жирная низина, «ляда», с большим ивовым «Кустом» — прудом, примыкала земля Уюя-барина.

Баринок этот был немудрой, жил в селе — пелена в пелену с мужиками, вся разница была в том, что ходил в драповом пальтишке с вызеленевшим бархатным воротником и не признавал старосту, имея дело прямо с уездом. Имя баринка было Иван Петрович, но в селе его звали в глаза Ванюшей, а за глаза Уюем. Он был тощ, белобрыс и картав. И по его бесцветному, лишенному растительности лицу ему можно было дать и семнадцать лет и пятьдесят. Жил он одиноко, в черной половине кирпичной связи. Кормился у мачехи, взявшей после смерти старого Уюя во двор мужика и отделившейся от «дворянина».

Зверевцы, глядя на дохлую фигуру Уюя, плевались и открыто говорили:

— Родится же такая сволочь в сорочке! В нем во всем фунт вони, а поди ты — и земелька и почет! Говорят, в присутствии ему стул подают. А за какой бы дьявол, так сказать?

Вот на этого-то баринка и нацелился Дорофей Васильев по указке Тугих. Раза два он побывал в Звереве, пошукал, понюхал. Баринок ему не понравился («дураче моей Аринки раза в три»), но рассказы об Уюевой земле пришлись по душе. Верная баба икону снимала, клялась, что дело это она может уладить, просилась в свахи, но Дорофей Васильев начинать не решался.

После второго спаса он собрался со старухой в ближний монастырек. Истощавшиеся в потугах привлечь к себе богомольцев, монахини в последние два года напали на верный тракт: в монастыре появился прозорливец, расслабленный Степа, он давал людям советы и, как говорили, угадывал будущее и корил приходящих к нему прошлым. От того монастырю была большая корысть: в жажде познать свое будущее, окрестный люд валил в монастырь, опорожняя там кошели от береженых позеленевших медяков.

Домашним было сказано, что поездка имеет целью поговеть и заказать сорокоуст и неугасимую по «блаженном Якове», но наедине со старухой Дорофей Васильев откровенно говорил о том, как подойти к прозорливцу, что ему говорить и какой вклад сделать в монастырь для ради устройства Аринкина счастья.

— Попытаем. Благословит — значит, судьба Аринке быть дворянкой. А нет, — ну ее к лешему и землю!

Последние слова говорились им для искушения веры: не должен бы прозорливец стать поперек такому начинанию.

Дороги в степи будто перепутал какой-то шутник. Они шли завилонами, крутили и вправо и влево, забирались в балочки, ползли по глинистым обрывам крутых подъемов, будто намеренно обегали ровное поле. Хлеба были убраны, торчало только просо да жухлые картофельные борозды. Над пашнями сыто перелетали грачи, садились рядком на дорожные бугорки и долго смотрели вслед путнику. В поле гнездилось уныние, первый вестник скорой осени, ветряного бега облаков с неиссякаемыми дождями. На полях недружно пылили пахари. Сев был сухой, невеселый: зерно бросали на волю божью. Лица мужиков, тяжело заносивших на дороге сохи, были землисто-серые, и недружелюбно мерцали натруженные, запавшие глаза. Проезжали деревни, села, пропыленные поло́вой, золотившейся на солнце. На гумнах шла молотьба, и на шумном гуле молотилок невыразимо тускло тюкали одинокие цепы малосильных мужиков.

Дорофей Васильев, укачанный тряской, часто задремывал. Лошадью правила Марфа, обрядившаяся во все черное и ставшая вдруг чистой, даже приглядной. Лошадь чувствовала вожжи в руках бабы, лениво трясла задом, часто переходила на шаг, не внимая чмоканью Марфы. Дорофей Васильев просыпался и, не поднимая головы, размашисто ударял лошадь с левой руки акациевой жичиной.

В монастырь приехали перед вечером. Это было благодатное место. Глубокая котловина речного протока сверкала зеркалами заросших прудов, к ним примыкали сады, тополевые рощи. А дальше, к югу, котловина упиралась в темную зелень огромных лесов, из которых выбегала речушка. Монастырь стоял в стороне от села, чуть повыше богатого имения с каменными львами на въезде, ведущем к краснобоким строениям конного двора. Когда спускались в низину, солнце упало за противоположный бугор, над прудами закурился голубой туман, и небо над закатом горело ярко, вычерчивая длинный палец монастырской колокольни.

По немноголюдности богомольцев Дорофею Васильеву с Марфой отвели в странноприимном доме просторную светелку, пропахшую ладаном и мышами. Оторванность от дома, тишина, томительное вызванивание колокола наполнили Дорофея Васильева расслабленностью, миром, он вспомнил о грехах, о суетности жизни, и если бы не мысль о прозорливце и Уюевой земле, лучшего состояния совестно было бы желать.

Прозорливца Дорофей Васильев увидел за вечерней. В откидном, на трех колесиках, кресле сидел грузный, обвислый мужчина в монашеской скуфье, из-под которой выбивались тощие, просаленные пряди светлых волос. Он сидел недвижно, не моргая, глядел вперед, и в глазах его, раскошенных, лишенных блеска, было скорее отупение, чем ясновидение, о чем так настырно свистела в ухо Марфа. «Дурак дураком и останется», — подумалось Дорофею Васильеву, но он тотчас же испуганно прогнал эту мысль, закрестился, закланялся, высоко вскидывая бороду. «А вдруг он угадает мои помыслы, тогда прощай земля и Аринкино дворянство». Он покрылся липким потом и грузно опустился на колени.

Вечерня тянулась долго. Служил молодой попик, похожий на иконописного Христа, а около него черными тенями ходили монашки. Стараясь забыть о ломоте в ногах, Дорофей Васильев развлекал себя созерцанием монашек. Среди них было много совсем молодых, не утерявших деревенской краснощекости. Они без конца сновали по церкви, и черный наряд только оттенял их молодость, греховность круглых движений плеч и бедер. Одна из них чем-то напомнила Доню, и у старика опустошенно ухнуло сердце. Давно он не знал утех Дони, — не до того было в той сумятице, что посетила дом его. И теперь чинность службы, звонкие голоса поющих монахинь, блеск свечей и эти притягивающие, как загадки, стройные фигуры будили греховные желания, отравляли помыслы и утяжеляли ноги. С расстройства он не пошел приложиться к кресту. Марфа догнала его на пути к странноприимному дому. Распираемая молитвенным благоговением и жаждой святости, она не удержалась от поучения:

— У тебя и тут-то все бес в глазах. Всю вечерню на демонов черных глядел. Как тебе не совестно?

Дорофей Васильев сквозь зубы выругался и прибавил шагу.

Марфа, добровольно взявшая на себя руководство над покаянным очищением старика, проявила необычайную деловитость. Она до света обошла знакомых «стариц», проникла к самой игуменье, поговорила с казначейшей, о вкладе и под конец добилась от прозорливца милости принять старика у себя в келье. Дорофей Васильев поднялся с тяжелой головой. Ночью мучили сны. К его изголовью подходили молодые монашки, жарко дышали в лицо и шептали нехорошие, соблазнительные слова. Отголоски этих слов днем туманили голову, гнали строгие помыслы о близкой исповеди и беседе с прозорливцем. Хотелось, не говоря ничего Марфе, сесть в тележку и уехать. Вялость старика обозлила растроганную душеспасительными беседами Марфу. За чаем она, жустря тупыми деснами монастырские баранки, косилась на окно и изредка выплевывала вместе с крошками.

— Бабник ты… На тебя и дом божий не действует… Не будет тебе прощения, старому кобелю. Какие думы перед исповеданием! Громом расшибет за такие дела…

После обедни Марфа исповедалась. Дорофей Васильев, стоя в темном простенке, видел, как старуха льнула к уху попа и часто-часто шевелила губами, изредка взглядывая в его сторону. Он старался поймать то мирно покорное состояние, какое подобает человеку при виде чужой исповеди, но оно не приходило. В голове роились непристойные планы, хотелось сделать одной из монашек знак, выйти с ней на свет дня, посидеть на могильном камне широкого кладбища, а потом… Он тряс головой, крестился, больно ударяя в лоб твердыми ногтями.

Прозорливец принял их после обедни. В его келье было тесно от вздохов алчноглазых монашек, приставленных к милостивцу на по́слух. Они были, как на подбор, белобрысы, тощи, с высокоторжественными лицами, без конца вздыхали и указывали глазами за ширму, где возлежал Степан-болящий, словно в этих вздохах и состояла тяжесть их послушания. И оттого было страшно Дорофею Васильеву сделать первый шаг за синюю ширму. Он неловко согнулся, прижимая к груди картуз, прошел боком, держась около пронырливой Марфы. Прозорливец лежал на боку, свесив белую кисть руки с кровати. Он еле глянул на вошедших, и в пустой влажности его глаз светилось безразличие к окружающему. На длинную речь Марфы, подкрепленную глухим шепотом Дорофея Васильева, Степа ответил кратко:

— Беритесь за полы. Молитесь богу.

Голос у него был глухой, вялый, будто этот большой, грузный мужик недавно выучился двигать языком. Ответа прозорливца Дорофей Васильев не понял, а догадливая Марфа, засияв от удачи, кинулась целовать его мертвенно-бледную руку.

Монашки поздравляли их с удачей, ловко намекали на нужды раба божия Степана, высовывали руки лопаточкой и, ухватив за угол бумажку, отходили в сторону.

Одобрение прозорливца подкрепило Дорофея Васильева. В нем пробудилась всегдашняя действенность, недавней вялости как не бывало.

— Ну, теперь можно и ко дворам. Стало быть, надо работать.

— А как же с причастием?

— А на кой оно мне теперь? — озадаченно спросил Дорофей Васильев и проглотил язык, заперхался, ткнул нос в полу поддевки. — Я говорю, поскорей все надо, чтоб не мешкая…

Перед началом вечерни в церкви толпились исповедники. Попик еще не приходил. Монашки готовились к службе, двигались по гулкой пустоте церкви, мели подолами каменный пол. Дорофей Васильев опять думал о грешном, вглядывался в лица монашек, ловил в их скромных взглядах желанный намек и жалел о том, что взял с собой Марфу. Удача с прозорливцем увеселила ход в жилах крови, и желания покоряли, уводили далеко от скучливых кучек исповедников, от подслепого мерцания свечей и ладанно-дымной высоты церкви. И когда мысли понеслись с особенной легкостью, поверилось в полную удачу своих намерений, толпа около расступилась, и к Дорофею Васильеву приблизился иконописный попик.

— Вы тоже приобщаться будете?

Дорофей Васильев растерянно взялся за бороду и невнятно промычал:

— Да, собирался…

— Тогда идите к исповеди.

Он пошел за попиком, еле двигая ногами от охватившего испуга: почему попик выбрал именно его из тесной толпы богомольцев? Попик откашлялся. И с первых его слов усилился испуг Дорофея Васильева.

— Нехорошо, сын, думать о блуде в храме. Мысли ваши заняты женщинами во образе невест христовых. Надо каяться, и бог простит вас по благости своей. Знаю я и о грехе вашем. Кровь родная вопиет ко господу, но он благ и неисточима милость его к рабам своим.

Дорофей Васильев глядел в лицо попику, и ужас его ширился, голос попа гремел под высокими сводами, прибивал его к земле. «Откуда он знает мои помыслы? О Яше?» У него закружилась голова, он грохнулся на колени и забился головой о жесткий угол аналоя. Ни тени догадки не мелькнуло в уме у него о том, что исповедь подстроена Марфой, сообщившей попу подноготную их жизни.

Последние сутки пребывания в монастыре Дорофей Васильев был тих, источал вокруг себя доброту и благопристойность. На монастырь он пожертвовал полсотни и обещал дать воз ржи, если монастырские сборщики заедут к нему на хутор.

На обратном пути он не дремал, много говорил с Марфой о душе, о людях и о необходимости быть к ним добрым. Марфа взглядывала на просветлевшее лицо старика, умилялась до слез. Потом не вытерпела и изрекла свое мнение:

— Обратил тебя к себе вышний, старик. Знать, прощен грех твой.

Дорофей Васильев глубоко вздохнул и решил открыться старухе:

— Не вышний. До него нам далеко. А поп меня, Марфушка, взял на душу. Открыта, знать, им книга нашей жизни. Он мне сказал такое слово, то пояснил, что я и сам за собой боюсь признать. Есть над нами суд… Вот штука какая.

Марфа заплакала, зароняла жидкие слезы на шерстяной платок, сама поверив в прозорливость попика.

И к дому они приближались притихшие, беседующие мирно.

Когда завиднелись Дворики, Дорофей Васильев в первый раз с силой ударил лошадь: трехдневное отсутствие пугало возможностями всяких неожиданностей в дому, лишенном головы.

19

Смерть Яши огорошила Петрушку. Разглядывая длинное, вытянувшееся тело друга, степенно выставившего расчесанную бородку из-за края белого покрова, Петрушка впервые в жизни почувствовал прикосновение того холодного в своем безразличии мира, где исчезают радости и печали, смех, слезы, соленый запах труда и влекущие удовольствия веселого отдыха. Он почувствовал, что если он сейчас ходит, кричит, плюет, курит, желает чего-то, — это еще не все. Где-то таится неведомый закон, который может сразу все оборвать, угомонить тело и вытянуть его под образами. Он не умел плакать, часами глядел в лицо Яши, в горле становился горький комок и давил ему грудь. Ему хотелось тайком ото всех взять Яшу за руку и шепнуть ему о том, что он теперь с удовольствием пошел бы с ним за рыбой, поиграл бы ему на гармонике, даже положил бы его спать с собой под одно одеяло.

И когда тесовый гроб скрылся за околицей, Петрушка долго сидел в амбаре. Ему хотелось думать над тем, почему Яши нет и больше не будет, но мысли не ладились, их разбивали стуки за стеной, чьи-то голоса.

В дверь заглянула Доня. Она за последние дни побледнела, вокруг глаз легли голубые тени. Ее молчаливая печаль по Яше приблизила к ней Петрушку, он вдруг увидел в ней не только красивую молодую бабу, но и опытную женщину, знающую жизнь, у которой он может найти поддержку и подкрепление. Он поманил ее пальцем. Она вошла, затворив за собой дверь. И потемки помогли Петрушке выговорить первое слово:

— Голова идет кругом, Доня.

Она сжала его голову ладонями и положила себе на грудь. Петрушка слышал шум ее дыханья, и голос ее отдался в ушах гулом.

— Об Якове Васильиче думаешь?

— Об нем… Ты понимаешь, страшно как-то. Был человек — и нет его.

— А как же? Так всегда бывает. Ты не думай об этом.

— Уйду я отсюда. Проклятый дом этот.

Доня молчала долго, потом сурово сказала:

— Везде одинаково. У людей тоже не сладко. Все живут только как бы уесть друг друга.

Она говорила, покачивая голову Петрушки, и в этом была радость напоминания о далеком детстве, о материнских ласках. Он слушал речь Дони, и недавняя тоска рассасывалась, освобождала грудь.

— Видела я, как обмывали его… На груди, около соска, с голову синее-синее, как котел, пятно. Убил его этот дьявол-то. Ух, будет ему на том свете, за все вспомянется!

— Его бы на этом прищучить.

— Он хитер, не попадется.

Разговор с Доней облегчил. Вечером Петрушка зашел к Зызы. После молотьбы Зызы был немногословен и хмур. На Петрушку он еле глянул:

— Отделались от командира?

— У нас не задолжится.

Посидели на бревнах у избы. Вечер спускался пасмурный, и с Бреховки тянуло влагой. Подошел, покряхтывая, Артем, присел на корточки и стал набивать трубку.

— Молотили? По чем дала?

— По голове стукнула. Умолот не ахтительный. Четыре меры в круг только натяни.

— У нас так же.

— А у вас что же, за отличку? Авось рядом.

— Платить нечем будет.

— Горбом заплатишь.

— Горб-то подъело уж. Видно, до шеи придется добираться.

Артем говорил глухо, обрывисто. Зызы разжигал его жесткой безучастностью ответов, и Петрушке казалось, что разговор их закончится ссорой. Он несмело вмешался.

— Вот ты, дядя Иван, про книги говорил. Что в них про все сказано, пояснил бы.

— Что сказано-то? — Зызы заскоблил подбородок зарудневшей ладонью и, заикнувшись на первом звуке, выпалил:

— С-с-с-казано, что ты дурак, хрип гнешь на хозяина, своей пользы не защищаешь.

Петрушка досадливо отвернулся:

— Смеяться нечего, раз я тебе дело прошу объяснить.

— И это дело! Ты сколько получаешь? Ну? Кулак да подзатыльник? А сколько ты труда видишь? Кому он идет?

Он распалялся с каждым словом, его охватил азарт, и, отвернувшись от Петрушки, Зызы перекинулся к Артему:

— Ждем легкой жизни, а она нас не жалует. Еруну с Борзым всегда будет хорошо, раз они на людях умеют ездить. А нам — завязка. Сколько нынче по осени людей отсюда пометут, ну?

Артем закашлялся и хрипло выдавил:

— Половину снимут.

— Ага! А все земли жада́ли. От суседа тайком. Хутор, сами хозяева, помещики! Вот как поддадут коленом, куда народ денется? На старое место стыдно итить, да и не к кому, и тут продадут. Во! А они, умные люди, наперед говорили, что… — он растопырил руки и рубил ребром ладони о другую ладонь, — что Столыпин гроб бедноте делает. Кулаков сажает, своих шпиёнов. Что от хуторов бедному люду придется лишиться земли и питаться воздухом. Ага! Вник?

— Я давно вник. Только все это одни разговоры. Настоящего-то в этом нету, чтобы можно надеяться-то.

Артем сплюнул и спрятал трубку в кисет. Зызы позвали ужинать. Он встал и, сморкаясь, ответил Артему:

— Настоящее в нас самих. Если мы все поймем одно… Понял? Одно! Тогда и надеяться надо.

На другой день Петрушка упросил Степку стащить у отца одну книжку и после обеда, в отдыхе, ушел с ней за ригу и читал, водя пальцем по строчкам. Он полагал, что стоит только взять эту красненькую книжечку в руки, и сразу откроется истина. И ошибка была больна: слова попадались непонятные, в глазах рябило, а в голове делалось еще пустее. Он отдал Степке книжку и недовольно буркнул:

— Черт-те что дал. Не мог выбрать какую появственнее.

— Они все такие. Есть еще толстее, — оправдывался Степка и, обиженный недовольством приятеля, надул губы.

Отъезд стариков развязал всем руки. Корней, оставшись за старшего, приобрел новую походку — вразвалку, покрикивал на баб и на Петрушку, и по половинчатому лицу его все время бродила довольная усмешка. Даже Вера, всегда злобно нахмуренная, обрела дар слова, подшучивала над Аринкой и дружелюбно переглядывалась с Доней. Работалось и елось весело, словно с плеч у всех сняли тяжелое бремя. Общему оживлению много способствовал вновь нанятый к севу работник Михаил из Прудков, по прозвищу Птаха. Рябой, круглый, с бельмом на одном глазу, Птаха говорил дребезжащим шепотком, ко всему относился шутя, казался растерянным, и эта растерянность смешила Петрушку, он приставал к Птахе, не давал ему покоя. Тот, давно потерявший способность обижаться, добро смеялся, оскаливая мелкие зубы, прищуривал левый глаз, и тогда лицо его принимало хитрое и вместе с тем загадочно-добродушное выражение. Работник Птаха был отменный. Посапывая и отдуваясь, он целый день ходил за плугом, в обедах успевал принести бабам воды, суетился, кругло ворочая широким задом. Он как-то сразу вошел в сложную жизнь семьи. С Дорофеем Васильевым толково поговорил о хозяйстве, о земле, с Марфой попечаловался на болезни, поахал, пощупал ее боль — шишку под сердцем, Доню похлопал по заду, воздав должное ее красоте, с Верой посудачил про стариков. И всем показалось, что Птаха живет с ними давно, и трудно было представить его отсутствие. Петрушке Птаха на третий день хитро подмигнул к добродушно сказал:

— Потешаешь ягодку-то? Она способная для этих делов. А тебе нужна наука.

Отъезд стариков на богомолье Птаха объяснил по-своему:

— Заклепку старухе там новую поставят. Отощала она совсем.

И так значительно подмигнул при этом, что всякому стали понятны его намеки.

— Без них спокойнее, — говорил за обедом Корней, — рычать некому. Всяк себе большой.

— От рыку смеху немного, — отозвался Птаха, схлебывая с ложки.

— Почаще б так уезжали, — поддержала его Доня. — А то бы и вовсе не приезжали, убыток небольшой.

Одна Аринка посоловела без матери. Она растерянно оглядывала веселые лица домашних и не понимала, смеяться ей или обидеться за родителей.

Птаха устроился спать с Петрушкой. Он разыскал три тесинки, сколотил козелки, и кровать получилась отменная. Для подстилки набил соломой истончившийся от многолетнего служения тюфячок, обмял его и прикрыл клетчатым одеялом. Петрушка следил за ладной работой Птахи, ему казалось, что руками тот шевелит без всякой натуги, будто играет, и речь его была легка и понятна:

— Мне постелька дороже всего. В хорошем отдыхе — наша сила. Так-то, ягодка моя. Живем мы двое со старухой, заботиться нам, окромя себя, не о ком, век прожили, ни разу черным словом не обмолвились. Да и некогда. Я все по работникам, она одна и одна, как кукушечка серая. Вот, одеяльце на месте. Теперь подушечку-ласточку, ночную утешницу на свое местечко. А теперь…

Он вынул из дощатого сундучка медный складенек и повесил его над изголовьем.

— Это для совести спокоя. Мало молюсь я, а от совести иконку вешаю.

И спал Птаха так же, как говорил: тихо, без храпа — на какой бок лег, на том и проснется.

Когда Петрушка собрался идти к Доне, Птаха мирно посвистывал носом, но как только он дотронулся до двери, Птаха невозмутимо ровно, будто продолжал незаконченный разговор, сказал:

— На веселую работу? Что ж, и это дело. Не подгадь, паренек, не осрамись, ягодка.

С отъездом стариков Доня потеряла над собой власть. Будто в самом деле вернулось ее девичество: она звала Петрушку в поле, вела широкими рубежами, тесно прижимаясь к нему нахолодавшим плечом, глядела вверх, и в глазах ее, тронутых трепетной влагой, дрожали и вспыхивали звезды. Ночи стояли студеные. Днями дул ветер с восхода — острый, наянный, к ночи он затихал, но звезды горели ярко, обещали назавтра опять ветреную погоду, пыльный пляс.

Петрушка не узнавал себя. Был покорен, тих и благодарно гладил руки Дони, когда она клала его голову себе на грудь и покачивала ее, будто баюкала. Иногда, усевшись где-нибудь на рубеже, они начинали вполголоса петь. Доня запевала тягуче и грустно, низкий голос ее, казалось, рыдал, бился в груди. Петрушка, глядя в холодную синеву ночных далей, зябко ежился от пронизывающей его тоски, подпевал вполголоса. Песня брела по черноте пашен, и казалось, притихало заслушавшееся небо, звезды вместе с Доней роняли в тьму золотые блестки слез.

Растроганная песней, Доня льнула к Петрушке, заглядывала ему в лицо и говорила оборванно:

— Отчего ты не муж мне? Ворованные ночи тяжело на сердце ложатся…

Об этом она говорила часто, и каждый раз Петрушка сжимался, холодел и начинал закуривать. Его пугало самое слово «муж», оно представлялось ему вроде туго сжимающего шею хомута с крепкими гужами, в нем слышалась чужая над ним воля, обуза, И всякий раз ему хотелось как-нибудь уколоть Доню, чтоб она чувствовала его независимость. Еле справившись с голосом, один раз он спросил:

— А почему ты замуж не вышла? Со стариком спозналась?

Доня долго молчала, потом скупо рассмеялась, и в голосе ее дрогнуло зло:

— Рано ты меня выспрашивать начинаешь. Еще не запрег, а погоняешь. Это не твое бы дело.

Она сделала неуловимое движение руками, и Петрушка испуганно догадался, что она сейчас встанет и уйдет от него. Он хотел было взять ее за плечо, удержать, но желание сохранить свою независимость пересилило. Усмехнувшись, он смягчил жестокость своего вопроса.

— Я не к тому, чтоб погонять. А так.

— За так деньги платят.

Доня не встала, но и не обернулась в его сторону. Петрушка глядел на ее крепко посаженную голову, упрямую, сильную, с тяжелым пуком кос, и сами собой потянулись руки к ее плечам, теплым и мягким: Доня была дорога и близка ему, как никто в мире.

— Уж осерчала?

— Ах, отстань ты! — Она вывернулась из его рук, но Петрушка опять схватил ее за плечи, пригнул к себе и положил на колени.

После Доня отходчиво и мирно говорила, облизывая пересмякшие губы:

— Несмысленок ты, Петрушка. Как телок-опоюх. Вышла б я замуж! Холостой не взял бы, а у вдового свои дети. А на кой они мне! Да какой еще попадет, а то нужда, работа невпроворот. Велика радость! А старик… Ты не говори мне о нем, если не хочешь со мной распроститься. Я не дура. Тут я себе барыня. Чуть что, мне полдома на Ваську отделят. А с этим домом я себе кого хочу, того и привечу. Авось еще не побрезгует и хороший человек. Ведь правда? Ну? Скажи мне… — Она целовала Петрушку холодными губами, смеялась и дышала горячо и порывисто. — А с тобой… Ты не шути. С тобой мы бы не так зажили. Ты бы у меня был первым в Двориках. — И, чувствуя вялость Петрушки, Доня шла на уступки: — Ну, не суропься. Это я так. Пока и так хорошо.

Возвращаясь, Петрушка разувался у амбара, отворял дверь тихо-тихо, но предосторожность была излишня. Всякий раз его встречал сиплый, подсмеивающийся голосок Птахи:

— Умучился? Пора. Ночь-то стала — годовой паспорт выйдет.

Петрушка закусывал губу, сопел и торопился улечься. Птаха начинал его раздражать своей назойливостью.

— Да, ягодка ты моя. Баба — она заманчива. Сыт, а все мало.

Не сдерживаясь, Петрушка злобно рвал темноту:

— Какого тебе черта надо? Старый клеп!

Птаха невозмутимо почесывался и тем же спокойным тоном отвечал:

— Старый… Оно так, ягодка ты моя. А кабы я не старый, я, может, тоже… утешил бабочек пяток. Ну, спи. Теперь у тебя сон будет каменный, в колокола звони — не поднимешь.

Но сон не шел. Сомкнув веки, Петрушка думал о Доне, об обновках к осени, о новой гармонике. И совсем сбоку приходило воспоминание о том, как Птаха в обедах насыпал в мешок крупы, озираясь, пробежал с ним к амбару и засунул под постель. «Ворует, черт. Надо сказать самому, он его распатронит».

Потом мелькали Яша, Турка, Тарас, и зябкий сон глотал пестрые видения.

20

После уборки и посева озимей Ерунов не дал сыновьям отдыха: они поехали по чужим гумнам с молотилкой. Погода подгоняла. «Машину» брали нарасхват. Любящий во всем порядок Ерунов собрал к крыльцу умолотчиков и установил очередь: Мак, Афонька, Зызы, а за ними прочая мелочь, у кого молотить-то на два пыха. Распределение было молча принято, и каждый день Дворики пылили в небо половой, крепкой хлебной пылью, свистом погонщиков, жадным гудом барабана.

Прислушиваясь к шуму, Ерунов довольно тер жидкую поросль на подбородке и возвращался в мазанку к незаконченным расчетам. Не велика корысть — молотьба, а в хозяйстве от нее прок: двадцать копеек с копны, сыты две лошади, и ребята не едят дома, напирая на хозяйские харчи. В итоге: шесть домов, четыреста копен, полторы недели с харчей лошади и сыновья. Замусоленный карандаш проворно прыгал по разлинованным листкам приходо-расходной книжки, оставляя жирный ряд веселых цифр.

Ерунов во всем любил порядок. Зная нерадивость своих соседей, он доброхотно вел записи и за них. Ему ведомо было, сколько кто набрал копен ржи и яровых, на отдельном листке против подворной переписи всех домохозяев значилось, сколько кто не доплатил банку, какой платеж предстоит на ближайший срок, и, справляясь с этими записями, Ерунов знал, кому можно давать из магазина в долг, кого поприжать, пожаловавшись на недохватки (обидеть человека прямым отказом не в его характере). Книжечка давала ему нити для гаданий о том, кто сколько времени продержится на земле, кому срок собирать пожитки. Расчеты были приблизительны, но Ерунов верил своей книжечке, похлопывал по ней потной ладонью и, подсмеиваясь, шептал:

— Меня не проманешь, нет!

В этот год книжечка Ерунова обогатилась новыми записями.

Майские засухи (в книжечке замечено: с 29 апреля по 21 мая стояла сухая погода, дожди шли стороной) гибельно отразились на ржах, урожай вышел в среднем восемь копен на десятину. Не радовали и яровые. Прибитые ветрами к земле проса были редки и низки, гречу побил туман, зерна совсем не было, овсы вышли тощие, редкометелистые: большого умолота тоже не жди. Даже Ерунов чувствовал, что год идет невеселый, народ задохнется от платежей, осень будет несытая, и редко кто из дворичан без изъяна выйдет на весенний сев.

По нескольку раз в день он вчитывался в первую страницу своих записей, на которой под жирным заголовком «Начато со вселения на хутор 2 августа 1909 года» значилось:

«Под хутора отведена степь, урочище «Телятники», на земле его сиятельства князя Долгорукого, по цене 200 рублей за десятину, участками по размеру от 12 до 48 десятин».

Но не записал Ерунов того, что земля была отведена неудобная, вдали от селений и базаров, что степь скудна водой, что условия расплаты банком были установлены кабальные, выполнимые только для тех, у кого были запасы и широко поставленное хозяйство. Год за год, и беднота с двенадцати десятин участка, обрабатываемого сохой и деревянным боронным зубом, лишится земли, пойдет по миру.

Эти мысли приходили в голову, но он не записал их из скромности и из боязни хоть в своей сокровенной записи изрекать хулу на твердую и разумную власть. Он ограничился только цифрами:

«Ежегодный взнос с каждой десятины определяется в 12 рублей, что при трехполье с надбавкой страховых, мирских, земских и прочих повинностей составляет около 19 рублей с десятины. Взнос расчленен на два срока: 1 октября и 1 января».

Эта страница наводила на сложные мысли. Близкие платежи наводнят Дворики говором, скандалами, отчаянными воплями. Мелкий народ примется рыскать, просить займа, в базарные дни по степи потянутся подводы с отощавшими коровами, скучливо орущими овцами, туго затянутыми увязкой в глубине саней.

О том говорил и зачастивший в мазанку Мак. В начальственном рвении он был всегда зол, ругал мужиков за их несостоятельность, словно они такими сделались нарочно, чтобы опорочить его в глазах ретивого в сборах недоимок волостного начальства.

— Черт их лупи, дела своего не знают! Они не платят, а мне что, за всех в тюрьму лезть?

Ерунов не унимал ретивого старосту. Выслушивая его ругань, он крутил бородку и вязал в уме мелкие колечки планов, прикидывал, сколько в эту зиму можно скупить скотины, почем будут лошади и как высоко поднимутся на них цены к весне. Как бы угадывая его мысли, Мак с умеренной злобой говорил:

— Гляди, к осени скотина ни по чем будет. Кормов нет, недоимка подгложет. А ты говоришь! Нашим помещикам многим каюк будет, многие с земли уйдут. Сколько банку не доплатили?

Ерунов, довольный догадливостью собеседника, отвечал ему будто по книге:

— У Тараса около сотни, у Артема побольше того, а Лиса зимний платеж и не починала. У всех есть должок, окромя если меня да Борзого.

— Ну, того черт не возьмет!

Мак сорил из цигарки искрами и вскидывал вверх бороденку.

— У того мошна туга. Другого работника нанял. Вона! А у нас хоть последних людей из избы выгоняй!

— Черт не возьмет, зато червь подгложет.

Ерунов загадочно смеялся, и оскал его редких острых зубов отсвечивал недобро.

Дорофей Васильев становился ему поперек горла. Он своей широкой тушей заслонял его в глазах других. В своих тайных расчетах Ерунов всегда опасался, что вмешательство этого самодура может перепутать все его планы. Так уж было раз с Цыганом. Этот Цыган был нужен Ерунову, как хлеб. С его помощью он мог бы закрутить не такие дела: вся округа была бы на глазах, и ни одна сходная покупка не миновала б его рук. Но Цыган упорствовал. Он держался Борзых, имел с ним денежные дела и гадил Ерунову во время его зимних поездок по деревням.

И Мак, разжигая хозяина, лениво рассказывал:

— Борзой далеко метит. С Тугим сладился. А уж тот делам научит. Гляди, и Борзой через оно время таким же помещиком станет. Есть слух, земельку они одну прилаживают. И приладят.

— Какую земельку? — обиженно съежился Ерунов и глянул на иконы.

Но Мак на этот раз не имел охоты договорить до конца, отделался плевком:

— А дьявол их пока знает! Живоглоты, известно, найдут себе выход.

Этот намек Мака лишил Ерунова покоя. Остаток дня он провел бесцельно, чего с ним никогда не бывало: покричал на снох, попробовал было почитать священное писание, да бросил — испугался пустоты душевной и отсутствия благорасположения к восприятию мудрых слов.

Вечер опять горел закатом. Утихающий ветер бежал на запад, унося хвосты серой пыли в закатный костер. Молотилка у Афоньки недавно прекратила свой рык, и теперь над Двориками разлилась пыльная тишина. Около дома Афоньки толпились пошабашившие бабы, и только на золотистой шапке пухлого обмета еще возились укладчики, пыряя в небо острыми двупалыми вилами.

Ерунов деловым шагом прошел выгон, миновал пропыленных баб и вышел на Афонькино гумно. Его сыновья еще были здесь. Погонщик Никишка, просвистевший губы, молчаливо возился около лошадей, поставленных к телеге с невейкой-овсом, а Гаврюшка, почти черный от пыли, снимал около барабана нарукавники. Не глядя на сыновей, Ерунов обошел конный ход, потрогал пальцем нагоревшие подшипники веретена, недовольно посморкался и перешел к барабану. Стряхивая рукавом пыль с настила, он глянул в лицо Гаврюшке и раздраженно просвистел, но так, чтобы его не слыхал Афонька, заметавший в ворох зерно.

— Храбрец. Руки отсохли веселей-то шевелить. Все целыми снопами.

Гаврюшка озадаченно поглядел на отца:

— Я… кубысть…

— Кубысть! Не слышу я, как он ревет, что ли? Цельем-то и зубы не долго посшибать.

— Да ведь зубы…

— Тебе вот самому в зубы двинуть…

Гаврюшка насупился, и на пыльных скулах у него проступила краснота. Выговор отца испортил ему довольство от законченного дня и предвкушения близкого ужина и щедрой на шабаше выпивки.

Он рванул с себя фартук и хлопнул им по крышке барабана, обсыпав отца пылью.

— Тебе все не угодишь! Шел бы сам и пускал!

Ерунов долго отплевывался и протирал глаза. Получив возможность видеть, посмотрел вслед Гаврюшке и стиснул зубы:

— Я тебе пущу!

Но сейчас же заулыбался навстречу Афоньке:

— Гляжу, все ли, мол, в исправности. Ребята еще… блюсти машину…

Афонька позвал его ужинать. В иное время Ерунов не отказался бы от чести, ибо возможность потверже поужинать, выпить винца была соблазнительна, но сейчас он не мог видеть разозлившего Гаврюшку, потому решительно отказался.

День сгорел быстро. На небо набежала серая наволочь, но облака были высоки, — по приметам Ерунова дождя ждать нечего. Он прошел по канаве своего участка. Запомнил кстати: ветелки стали высоки, около них чахнет и тощает хлеб, — обрубить надо. На свежей пахоти присел на корточки, разрыл землю, нашел зерно: пошло в рост. Очистив пальцы, Ерунов глубже надвинул на лоб сплюснутую кепку, сказал в небо:

— Горевой твой рост нынче, ржица. Без соков хлеба от тебя не жди.

Обратно он шел наискось, чужими полосами. Тьма густела, и зябко мелькнул одинокий огонек поселка. Ерунов определил: огонь у Зызы. И, движимый привычной предосторожностью, он с оглядкой обошел ригу, прокрался плетнями, разорвал на подоле рубаху и пристыл к углу избы. За стеной слышались голоса. «Опять сборище», — мелькнуло в уме, и Ерунов придвинулся к окну. Зызы ходил по избе и, заикаясь, кричал:

— З-з-землю взяли, а она нас ест! Нет бы по книжечке вести дело, а мы все по старинке. Нужен агроном, удобрения. Вот прочтите!

Он тыкал в сторону кута книжкой. Оттуда отвечали разноголосо и смущенно. Выделился голос Петрушки:

— Об кормах верно! Вон, Ерун…

«Ах, щелкун губастый!» — екнуло у Ерунова, и он прилип ухом к бревенчатой стене.

— Он нынче на клевере опять лошадей пять откормит. А потом деньгу огребет.

— Ерун — он змея, но голова у него круглая. З-з-зя вот и говорю…

Зызы долго плевал и топтался на одном месте. Ерунов отметил себе на память, что собрания здесь стали почти регулярны, говорят люди непотребное, и об этом следует донести уряднику.

Спать он лег, не поужинав. Галка долго ворочалась, толкая его в бок сухими локтями, он ежился, сдерживая в себе желание шарахнуть коленкой в костистую спину подруги. Успокоило недавнее решение о доносе. «А как меня-то честят, идолы». Он перевернулся на спину и сказал:

— Борзой какую-то лаферму придумал. Ты бы у баб поспрошала.

Галка отозвалась поспешно:

— Он, гной ему какой-то, чего хошь выдумает! Надо дознаться. Вишь, на богомолье поехали! Грехи замаливать!

— Пускай молятся. Нам не жалко. А вот если еще земли по дешевке ухватят, это — живой зарез.

— А нам-то какая болесть?

— Ты дура, а еще хорошая баба. Кланяться придется. Вот что. А лучше он мне…

Галка умела слушать, чем очень утешала хозяина. Ерунов долго развивал свои планы, и по всем видам выходило, что возвеличиться над Дорофеем ему следует.

— А не добром, так я его пугну делом…

— Каким же? — Галка поперхнулась любопытством.

— Каким? Есть один оборотик. Недавно братца он…

— Убил, думаешь?

— Пошукать надо.

Галка часто закрестилась, толкаясь локтем в левый сосок мужа, и зашептала то ли слова молитв, то ли поведала вышнему свои восторги от догадливости и ума мужа.

21

Первым распоряжением вернувшегося хозяина было: истопить баню. По всегдашней привычке Петрушка вскочил было с тем, чтоб идти за соломой, но его остановил голос Дони:

— Вот пусть Пташка и затопит.

Дорофей Васильев перевел взгляд с Дони на Петрушку, по лицу его мелькнула тень далекой догадки, но Доня сейчас же разрушила подозрение:

— Птаха постарше, с умом истопит.

— Это верно, — взялся за бороду Дорофей Васильев, а Петрушка почувствовал, как у него потеплело в затылке от догадливости Дони.

За последнее время она начинала проявлять к нему все больше внимания: избавляла его от многих работ, держала больше при доме, и он ходил по двору, как молодой хозяин. Это и тешило и пугало: догадается старик — будет неразбериха.

О своей поездке Дорофей Васильев ничего не сказал домашним, зато Марфа, сиявшая от полученной благодати, без конца рассказывала Птахе и снохам о «милости божьей» и умиленно взглядывала в сторону хозяина.

Баня — большое в дому событие. Из жадности Дорофей Васильев не баловал семейных, баня топилась не больше пяти-шести раз в году, а в остальное время бабы мылись в кухонной печи, а мужики спешно ополаскивались водой в овечьем закуте. Баня воспринималась, как праздничное событие; в ожидании неутомимой парки у всех начинало зудеть тело и чесались головы. Баню топили всегда жарко, до того, что Петрушка задыхался горячим духом и вбегал в жаркое нутро для того, чтобы промешать солому и сунуть в жерло новый пук.

Как всегда, первым пошел париться Дорофей Васильев. Раньше он, собрав в скаток чистые рубахи, кивал Петрушке, и тот забирал с собой два березовых веника и шел передом в баню. Но на этот раз Дорофей Васильев, спрятав глаза под навес бровей, скупо сказал в сторону ошалевшего от банной жары Птахи:

— Попаришь меня. У тебя в руках способности больше.

Потеря хозяйской милости озадачила Петрушку, но только на одно мгновение. Он вспомнил, сколько раз, упарившись на самом верху полка с веником над жирной спиной старика, он сваливался на пол и еле добирался до двери, жадно хватая ртом желанный глоток свежего воздуха. Он беззаботно тряхнул головой и посмотрел на Птаху:

— Он тебе задаст жару! Ты еще по-нашему не парился?

А Корней, увядший с приездом отца, сочувственно поглядел на Петрушку.

— Вот ты теперь и без дружки. Одному придется. Спину потереть некому.

— Я управлюсь сам.

Петрушка поймал тайный, на что-то намекающий глядок Дони и направился в амбар. Сочувствие и поддержка Дони веселили Петрушку. Он впервые со всей остротой почувствовал и свою молодость и радость жизни. Потянуло к буйству, захотелось сделать что-нибудь такое веселое и озорное, чтобы встревожить всех в этом полуродном, полуненавистном теперь доме. Он долго играл на гармонике, подыскивая новые напевы. Прошел к крыльцу тяжело осевший на ноги Дорофей Васильев. Он трудно поднялся на ступеньки, распаренно крякнул и сел на скамейку. И сейчас же из сеней вышла Доня с Васькой и направилась за угол, к бане.

Петрушка представил себе жаркую тьму бани, Доню, снимающую рубаху — в глазах у него запестрило, кровь хлынула в сердце и залила грудь. Он поспешно повесил гармонику и вышел наружу. Одно мгновение мелькнула соблазнительная мысль: прокрасться к бане, ворваться в ее жаркое чрево и… Но выручил Птаха. Он подошел к амбару и, задыхаясь, осклабился:

— Уж и нахолились, ягодка! Ваш дьявол озорен париться. Все руки отвертел, добил веники, а он все вертится и сопит: «Поддавай». Ух и боров! А ты что, ягодку выслеживаешь?

Он ткнул Петрушку в бок пальцем и прошел внутрь амбара.

Доня мылась всегда долго, парилась и зимами имела обычай выбегать с пару на снег, хлопалась в сугроб и, дымящаяся от пара, опять ныряла в баню. Возвращаясь домой, она садилась к столу, выпивала чашку редечного соку и долго сидела над чашкой, роняя на стол крупные капли пота.

Старуха ходила после всех. В баню она брала с собой Аринку, та растирала ее всякими мазями, настойками, и после них в баню нельзя было войти: колом стояла вонь.

На этот раз Марфа не взяла с собой никаких растирок. Обнажая свое худое, в красных пупырышках тело, она следила за Аринкой, под тусклым светом чадившей гаснички определяла ее пригодность к замужеству, чего раньше не делала. Аринка была кругла, толстонога, шея у нее широкая, прямо переходящая спереди в толстую грудь без всякого намека на нужные возвышенности. Марфа покачала головой и жалостливо выговорила:

— Как сбитень ты, девка, а нет в тебе порядка.

Та лупила на нее глаза и, туго догадываясь о намеках матери, сипела в ответ:

— Сама-то хороша дюже.

— Я-то уж теперь хороша. На мне не верхом ездить, а тебе…

Аринка загородила живот ладонями, встала против света — широкая, бугристая, безобразная. Марфа прекратила осмотр и принялась мыть голову.

Петрушка прошел в ригу за соломой для постели: решил перед баней освежить подстилку. Проходя мимо бани, он слышал говор Марфы, долго глядел в тусклое, позеленевшее стекло, но ничего не мог различить: все застилал пар. На обратном пути его остановил голос Марфы:

— Кто это? Ты, Петрушка? Принеси, касатик, мне пузырек из шкафчика. Черный такой, керосином воняет. Принесешь?

— Ладно!

Петрушка ускорил шаги, и недавнее желание почудить возникло снова. Он порылся в шкафчике. Черных пузырьков стояло тут до десятка. Он взял два — один тот, что нужен был Марфе, а другой с узкой наклейкой, на которой черными буквами значилось «скипидар». Весело озираясь по сторонам, Петрушка перелил скипидар в керосиновый пузырек и засунул его в карман. В избе все были заняты делом: Вера около лампы расчесывала длинные, блестящие, как стальные прутья, волосы, Корней у зеркальца в простенке выдавливал из носа угри, а Доня распаренно лежала на куте, шумно вздыхала, вздрагивая всем телом. И никто не заметил лукавой усмешки Петрушки, весело шмыгнувшего за дверь.

Пузырек у Петрушки взяла Аринка, высунув красную руку из узкого раствора двери. Петрушка потоптался в предбаннике, потом с напускным нетерпением сказал:

— Вы там поскорее, а то мне некогда будет помыться…

Ему отозвалась Марфа:

— Уйди, бесстыдник. Успеешь, намоешься. — И к Аринке: — Три лучше. Хряшки-то, хряшки! Ишь как дерет, родимец. В кость пошел.

Петрушка улыбнулся и пошел по дорожке к дому. Но на полпути его остановил истошный крик, гром ведра. В предбанник выскочила старуха. В сумерках видно было, как она прыгала, махала руками.

— О, батюшки! Смертынька! Люди добрые!

Петрушка хотел пуститься наутек, но пересилило любопытство. Он, крадучись, пробрался ближе к бане и, захлебываясь от смеха, смотрел, как чесалась, корчилась старуха. Она выделывала ногами кренделя, подпрыгивала, и с каждым взлетом ее худого тела тряслись щуплые мошонки грудей. А около нее, дрожа и выстукивая зубами, пнем стояла Аринка. Она беспомощно глядела на мать и через ровные промежутки выговаривала басом:

— Мамынька! Мама!

Старуха все кричала, потом хлопнулась на землю и завертелась на мокрой соломе, как недорезанный поросенок.

Крик был услышан. Скоро прибежала Вера, за ней проплюхал Птаха. Они подняли старуху, обмыли водой и, наспех завернув в одежу, на руках пронесли домой. Ослабевшая от крика, Марфа еле слышно стонала и пришептывала слова молитв. Сначала посиневшее, лицо ее скоро покрылось красными лапами, в тусклых глазах мелькнули отсветы начавшегося жара. Дорофей Васильев топтался около лавки, набух злобой, огадывая, на кого напуститься. Никто не знал, что случилось, и всех посетила одна мысль: помирает старуха.

— Да что вышло-то? — допытывался Дорофей Васильев и грозно сжимал в кулак бороду. — Обморок, что ли, трахнул? Ну, ты, — кидался он к Аринке, — раскрой зевалку-то! Очумела совсем, тюпа непроваренная!

— Я растирала…

— Черт! — скрипел зубами Дорофей Васильев. — Тебе вот морду растереть, тогда бы ты сразу прочхалась.

Наконец старуха обрела дар слова. Ода выкинула руку в сторону божницы и голосом кающегося грешника завопила:

— Мать святая, трахни ты его вдоль и поперек, окаянного. До печенок чтоб. Петрушка! Он, злодей, сшутил надо мной.

Все притихли, а Дорофей Васильев облегченно присел и уперся кулаками в коленки.

— Растирку принес мне не ту. Ах, изводенный, вывернуло бы тебе кишки наизнанку!

— Растирку! — Дорофей Васильев свирепо глянул в сторону старухи. В нем просыпалось застарелое зло на ее хворобу, противные запахи и на мутившие душу разговоры о лекарствах. — У тебя в твоей больнице сам черт запутается.

— А-ох! — застонала Марфа, потом вытянулась и, уставив в потолок острый нос, забила в грудь сухими кулачками. — На что ты меня, мать, родила! Для дьявола этого! Всю жизнь ты меня терзаешь! Душу из меня всю высосал, бабник срамной!

— Замолчь! — Дорофей Васильев рявкнул и привскочил с лавки. Потом, словно испугавшись своего крика, умерил голос и с неунявшейся злобой процедил: — Черт дохлая!.. Людей еще ремизить… Петрушка тебе навредил… Я б тебе…

Он вышел из избы и в сенях столкнулся с Птахой. Тот, угодив хозяину в живот лбом, отскочил в сторону. Дорофей Васильев охнул и цапнул Птаху за шиворот. Явилось желание стукнуть хоть этого доброхота по шее, тогда б легче дышать стало, но Птаха предупредил любезность хозяина. Он растерянно схватился за шапку и скороговоркой выпалил:

— Лошадей-то Ерун загнал наших!

— Каких лошадей?

Птаха замахал руками, затоптался.

— Какие лошади-то бывают? Выпустили, а они в клевер. Сбили все, прямо жуть!

Дорофей Васильев понял. Он толкнул Птаху так, что тот брякнулся в угол.

— Ах, дьявол вас надохни!

На крик выбежал из избы Корней и мгновенно очутился рядом с Птахой на земляном полу.

— В раззор меня вводите, дармоеды! А! Кто лошадей выпустил? Где Петрушка?

С крыльца прошла Доня. Она спокойно миновала старика и, играя голосом, ответила:

— Где же ему быть? Парится.

Дорофей Васильев услышал в голосе Дони игривость, будто звала она его и намекала на прежнее. С разинутым ртом глядел он ей вслед и забыл в одну минуту лошадей, и Корнея, забившегося в угол, и охавшего Птаху.

А Петрушка тем временем лежал на скользких досках полка, стегался веником и дрыгал ногами. Баня остыла, наверху не было горячей духоты, дышалось легко, тело ныло и изливалось горячими соками. Он нырнул в баню тотчас же, как оттуда унесли старуху. Недавнее веселье от выдумки сменила опаска скандала, он крепко запер предбанник и, прислушиваясь, начал раздеваться. Гасничка красноглазо чадила, не пересиливая густой банной тьмы, и черные прокопченные стены, казалось, раздвигались, баня представлялась огромной, и в углах ее таился ознобливый страх. Скинув рубашку и штаны, Петрушка влез на полок и сел, обняв колени вспотевшими руками. Банное одиночество было и жутко и приятно. На ум пришли хорошие мысли о себе, об окружающих людях. Припомнились немногие беседы у Зызы. В них Петрушка улавливал только одно, что мужицкая жизнь не радость, что за неустанную работу он получает только нужду, заботы, иссушающие сердце и насыщающие его злобой на себя, на мир, на окружающих людей. То же ждет и его. Почему? Зачем ему нужда, заботы, колгота, когда он молод и в тайных думах жизнь ему рисуется сияющей, празднично пестрой, как девичий хоровод на зелени вешних лужаек? Зызы говорит, что ему уйти надо в город. А как уйти, куда, когда он даже ни разу не видел городов, не видел машины, на которой — сядь только — вмиг очутишься за сто верст. «Отец бы был, тогда другое дело». Воспоминание об отце налило сердце грустью. Петрушка шумно вздохнул, слез с полка и начал мыть голову. Мыло сипело в ушах, ело глаза, залезало в нос. Отфыркиваясь, Петрушка не слышал легкого стука в окно. И только после того, как окатил голову чистой водой, он различил нетерпеливый перебор пальцев о стекло. Сквозь заплаканное окно видно было плохо.

— Кто там?

И, догадавшись, бросился к двери, откинул в предбанник запорку.

Доня вошла в баню боком. Она протянула ему скаток белья и почти сердито сказала:

— Стучала-стучала… Подследить могли. На-ка вот чистые подштанники с рубахой. Оборвался совсем. Большой, а подштанников не имеешь.

Петрушка, не зная, куда девать ноги, схватил узелок и отвернулся от двери. Он ждал, что Доня сейчас выйдет, тогда пройдет это неприятное одеревенение во всем теле, но она медлила, заплескалась зачем-то в кадке с водой. Задыхаясь, Петрушка оборванно выговорил:

— Шла бы… Чего же?

— Ай я тебе мешаю? Мойся. Уйду еще. — Доня засмеялась и глянула на Петрушку. — Какой же ты, Петя, белый да гладкий. А? Как огурец налитой. — Она смеялась все тише и тише, будто кто затыкал ей горло, и оттуда прорывались только редкие всхлипы.

Петрушка бесстыдно повернулся к ней, в эту минуту кто-то стукнул об угол бани, дверь распахнулась и на свет высунулась голова Птахи.

— Петра! Лошади! — Но, разглядев Доню, он проглотил тревогу, подморгнул кривым глазом: — Тут своя коняжка необъезженная… — И стремительно исчез.

Доня овладела голосом и строго сказала:

— Ну, теперь начнется трепня! Мойся, а я пойду. Ежели что случится, держись за меня, не бойся.

Петрушка мылся весело, и впервые ему нравилось свое тело — крепкое, покрывшееся нежной розоватостью. И тьма бани не казалась страшной.

22

Утром чем свет Мак выскочил из мазанки Ерунова и взбулгачил Дворики. Потрясая медалью, он толкнулся кое к кому, вызвал мужиков и объявил им коротко:

— Понятыми будете. Добросовестными, у Еруна с Борзым волынка начинается.

Скоро в сопровождении Зызы, Афоньки, Артема и дохлого Ермохи он прошел за гумна Ерунова.

Клеверные кладушки Ерунов поставил за ригой, но так, что из мазанки он всегда мог их видеть. Кладушки были гладко обчесаны и накрыты соломой, укрепленной несколькими горбылинами. Только последняя кладушка, вешнего укоса, еще не была ухвоена и теперь была вся разбита, растащена по сторонам. Лошади, видимо, возились тут долго, успели наложить помету и втоптать его в клевер.

Ерунов встретил понятых торжественно, указал глазами на разбитую кладушку и чинно отошел к сторонке. Мужики молчали, только Зызы усмехнулся и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Волк у волка…

Но сейчас же сделал строгое лицо и осанисто выставил вперед ногу. Мак начальственно неистовствовал. Он суетливо обежал вокруг кладушки, местах в трех попробовал сено, кричал на понятых, лениво ходивших за ним, и, когда подошел Дорофей Васильев в сопровождении Птахи, Мак, выпятив вперед грудь с позеленевшей медяшкой медали, грозно выговорил:

— Это что же, на хохряк работаете? Думаете, на вас и управы не найдется?

Дорофей Васильев схватился за бороду и, не поднимая от земли взгляда, дрожливо осадил Мака:

— Отойди… сатана! — И вскинул вверх лицо. — Ну, в чем же дело, старики?

Около него очутился изогнутый, кривоногий Ермолай. Он сухо сверкнул странно раскосившимися глазами и алчно раскрыл рот:

— Награду тебе хотим дать! Ашь, ты!

Поддержанный Ермолаем, Мак оправился и надул губы.

— По порядку давайте. За потраву платить придется, Дорофей Васильев. Мы оценить хотим, чтоб никому обиды не было.

— Ну и цените… — Дорофей Васильев вольно отставил ногу и поглядел в сторону. — Тут и порчи всего на трынку. А ежели кто хочет заводить канитель, то можно и без головы на это решиться. — Он пренебрежительно оглядел мужиков и сплюнул на левый сапог. — Цените, ценители, чужое, коли у самих нечего… А лошадей держать тоже дело подсудное. Ну, я пойду. Пташка, лошадей приведи!

Он пошел, мелко шагая через кочки. Все озадаченно поглядели ему в спину и, когда он уже был на своей земле, враз заговорили, закагакали, не слушая друг друга:

— Обломать его, дьявола!

— Ишь черт, распорядитель какой!

— Хапать привык!

Один Ерунов был безмолвен. Злые нападки понятых на Борзого его тешили, но он не видел в них большого проку. Когда понятые выжидательно посмотрели в его сторону, он выступил вперед и сказал Птахе:

— Лошадей возьми у переднего сарая. Скажи, я велел. А вы, старики, оцените все же. Я без суда не оставлю этого. Ведь раз спусти, два, кого хотите можно опустошить.

— А про что же и я-то? — Мак опять выступил вперед и злобно затряс головой. — По закону-порядку надо! С него хать рублей десять, вот он и запоет.

Понятые помялись. Зызы скучливо отозвался:

— Десять… гет… Тут и на рупь…

Но на него кинулся молчавший доселе Афонька:

— Рупь? Поди-ка, какой склизкий! Они весь складень обработали. Весь клевер должен погибнуть. А ты рупь! Голова у тебя рублевая.

— По мне, как хотите… З-з-зя… я… Без меня.

После ухода Зызы скоро сговорились на семи рублях. Установив цифру, все облегченно вздохнули, заговорили о пустяках, закурили и веселой толпой прошли за Еруновым в мазанку, где он поднес всем по стакану вина.

В это утро Дорофей Васильев навалился на квас. Пил по полной кружке залпом. От кваса дуло живот, но огонь в груди все палил горло, иссушал язык. Оправившаяся после вчерашней «растирки» Марфа винтовала около старика, охала, помыкалась еще раз натравить его на Петрушку, но Дорофей Васильев не глядел на нее, пнем сидел на лавке и чесал грудь. Наступление соседа не было для него неожиданностью, он знал, что войне между ними быть, его мучило только сознание, что не он напал первый. И всему виной это богомолье. Он скрипел зубами и туго ворочал иссохшим языком:

— Ах, дьяволы богомольные! Пропасть бы вам всем!

Хотелось думать, что своей вылазкой Ерунов не причинил ему большого изъяна, можно б об этом не ломать головы, но сейчас же вспоминались лица понятых, Мака и самого Ерунова, постно опустившего глаза, и еще жарче палило грудь, во рту не повернуть набухшего языка. Раза два в избу завертывал пыльный Корней — в риге шла вейка овса, спрашивал, куда ссыпать зерно. Дорофей Васильев не отвечал. И когда от долгого сиденья одеревенел зад, он поднялся и сухо выпалил:

— Лошадь в дрожки!

Он решил вступить в войну.

За день Дорофей Васильев объехал большой круг. Пил чай в волости, обедал у попа Митрия, которому тут же вручил двенадцать рублей за сорокоуст по Яше, по пути заехал на Птань, к давнишнему приятелю, мельнику, потолковать о ссыпке хлеба и вернулся домой потемну — сытый, умиротворенный и слегка под мухой. Птахе, принявшему от него вожжи, он миролюбиво сказал:

— Великанится сосед-то?

Птаха, довольный миролюбием хозяина, радостно принял вызов:

— Этот гавнюк-то? Есть чему великаниться.

— Ну, то-то! Мы его уймем.

— И на деле! Гнида битая!

Тьма помешала хозяину с работником видеть, что за углом двора, скрючившись, сидел Ерунов и ловил ухом путаную речь. Когда за Дорофеем Васильевым захлопнулась входная дверь, Ерунов отбежал от угла, выбрался на нейтральную зону и изо всех сил расправил плечи. В эту ночь он почти не спал. В одних подштанниках, в распояску, он долго сидел у столика в мазанке, ерошил жидкую поросль на розовой лысине и писал. Несколько раз он принимался шепотом читать написанное, опять писал и тер левой ладонью лысину. От напряжения на лбу выступил пот, хотя босые ноги зябли. Галка просыпалась, шумно зевала и, поглядев на согбенную спину мужа, опять тыкалась в подушку. Она твердо знала: когда муж уселся писать, то всякая помеха приводила его в исступление, он начинал трястись, как в родимчике, и топать ногами. И она была уверена в том, что муж обязательно скажет ей о написанном, будет советоваться и ждать ее одобрения.

Но на этот раз Галка ошиблась. Когда она проснулась, начиналось утро. Ерунов спал, прильнув к ее подушке, сладко всхрапывал и чмокал губами. Встревоженная Галка живо соскочила с постели, надернула юбчонку и кинулась к столику. Здесь все было в порядке, но написанного она не нашла, как ни искала.

Лиса молотила рожь. Машину ставить было не по средствам, и потому последнюю неделю она со всей семьей околевала на току. Молотьба была горевая. Гришка, выбитый из сил севом, часто отдыхал, Стеша крепилась, но тюкала цепом еле-еле, потому Лисе приходилось налегать изо всех сил, она бодрилась, без конца шутила, понукая помощников, не показывая вида, что ей самой давно уж усталь источила грудь и оторвала в плечах руки.

Ерунов постоял в сторонке, понаблюдал, с каким упорством люди хотят есть свой хлеб, подивовался на ломкую подвижность Лисы. «Ишь, лупцует как! Прямо как молотобоец орудует». И, подделываясь под тон хозяйки, весело крикнул:

— Умолот — невпроворот!

Лиса задержала цеп на взлете и изумленно оглянулась:

— Спасибо. За каким это тебя лихая ко мне занесла?

Прямота Лисы показалась Ерунову добрым знаком. Он, не подав вида, что такая встреча ему неприятна, мелко захихикал и присел на корточки к вороху, разглядывая зерно.

— Лихая не лихая, а живой грех. Шел мимо и завернул, на вашу дружноту польстился.

Лиса, все еще не уяснившая себе цели прихода Ерунова, поглядела ему в спину и поплевала на ладонь.

— Льстился бы своим добром, чем чужим худом.

И ударила по посаду, подлаживаясь к редким ударам Гришки и Стеши. Ерунов пересыпал рожь с ладони на ладонь, подул на нее и взял зерно на зуб. Когда молотильщики прошли весь посад и Стеша принялась перевертывать снопы, Ерунов незаметно моргнул Лисе и указал в сторонку. Та отошла, разглядывая непрошеного гостя.

— Ну, об чем секрет у тебя?

Ерунов посмотрел в ее серые выжидающие глаза, шмыгнул носом и начал издалека:

— Человек один просил меня к тебе толкнуться. Дело сурьезной важности предстоит.

Лиса нетерпеливо вскинула голову:

— А я-то при чем? Ты меня путать…

— Не путать. Помилуй бог! — заторопился Ерунов. — Ты тут главная сила. Без тебя никакого дела не начнется. Видишь ли… Ты не торопись. Слушай. Об Яше речь идет. Говорят, Борзой хочет с тебя судом взыскать за то, что Яша работал у тебя… На помин души, говорит…

Лиса широко раскрыла глаза и сложила губы трубочкой, готовая разразиться руганью. Ерунов сам не знал, откуда забрело к нему такое предположение, но он вовремя понял, что это придумано удачно и заинтересовало неподступную бабу. Не дав ей опомниться, он поспешно заговорил:

— Правда ли, нет ли, только слух такой есть. И будто он того боится, что ты везде говоришь, что он Яшу — того…

— Убил! Своими руками убил! — Лиса вскинула руки и поднесла Ерунову тугой кулак.

— Тс-с! Обожди! За это по суду ответить можно, как за ложное показание. Поняла? Надо обдумаючи сделать. К примеру… А лучше вот что. Зайди-ка ко мне вечерком. Я тебе не то скажу. А что до молотьбы, так ты бы сказала. Ведь мы не без сердца тоже. Тут у тебя и всего-то на полдня, а ты руки вертишь.

Сочувственный тон Ерунова ударил Лису по сердцу. Недавнего недовольства от его посещения как не бывало, она обмахнула рукавом глаза и поклонилась гостю:

— Спасибо на добром слове. Ужо зайду.

Ерунов, выставив перед собой ладони, уклонился от благодарности.

— Не за что. Мы тоже понимаем. Нужда не свой брат. Так вот зайди на минутку.

Лиса долго глядела ему вслед. Сердце туго поворачивалось доброй стороной к этому ползучему мелкому человечку, но его сочувствие было первым со стороны Двориков, если не считать горевой поддержки безумного Яши.

От Лисы Ерунов шел веселым шагом. Удачливый разговор бодрил и окрылял надеждами. На этот раз Ерунов даже заметил, что солнце по-особенному чисто просвечивает жидкий воздух; небо, будто умытое, ласково обнимало землю и рядило его в серебряные нити густо носившейся паутины. Над полем встревоженно летали грачи, и крики их были гулки и чисты. Потянуло выйти подальше в поле, поглядеть чужие посевы, посидеть где-нибудь на боровке, понежиться под солнцем и отдохнуть от ночных тревог.

От блазных мыслей отвлек Ерунова дребезг разбитых колес чьей-то тележки, въехавшей в Дворики. Он, приложив ладонь к козырьку кепки, поглядел в ту сторону, и легкая ознобь тревоги пробежала по ногам: в тележке сидели старшина и урядник со стражниками. По какому-то тайному позыву Ерунов сорвался и почти бегом ударился к своему дому. Вскидывая голову, он чувствовал, как его взяла дрожь: тележка миновала дом Борзого и приблизилась к его сараям.

— Ах, пропасть тебе совсем! — шептал Ерунов и хватался за сердце, боясь, что силы скоро оставят его и он сядет прямо на выгоне.

В дверях мазанки толпился народ. Обычно в это время Галка открывала мазанку и отпускала товар: днем было некогда. Нуждишка у всех мелкая, а нельзя ее миновать: бутылку керосина, дегтю, спичек, табаку — и дворичане спешили в этот час поспеть к мазанке, торопились разделаться с пустым делом. По жадности к деньгам и боясь какого-нибудь обмана, Галка, прежде чем отпустить товар, получала деньги и, уж завязав монетки в мошонку, повешенную на груди под кофтой, начинала отпускать покупателей. В этот день народ, как на грех, прорвало на покупки. Помимо баб и мужиков, сбежались девки — за подсолнухами, ребятишки — за медовыми стручьями и конфетками. Галка, оглушенная гомоном, не знала, с кого начать, давно позабыв о том, сколько и за что с кого получено денег. Растерявшаяся, она прикрикнула на ребятишек, выперла их за порог и решила заняться сперва грязным делом — керосином и дегтем. Наливая в мерку из бочонков, Галка загораживала спиной свет: это давало ей возможность незаметно для глаза покупателя не долить на палец до краев мерки. И чтоб скрыть свою вороватость, она делала вид, что очень торопится, кричала на всех:

— Чего свет загородили? Овцы, гной вам в глаза, а не люди!

В это утро она не доливала больше, чем всегда, и, обрадованная, не заметила, как около нее все стихло, народ расступился от двери, и шашка урядника стукнулась о ведро.

— Что это у вас тут? Торговлишка идет?

Галка ломко распрямилась и натолкнулась взглядом на рыжие, подкрученные усы урядника. В эту минуту до мазанки добрался и Ерунов. Еле выговаривая слова, он шикнул на девок, растолкал ребятишек, но пыл его мгновенно исчез: стражник, оправляя ремень шашки, нагло поглядел на него и скомандовал девкам:

— Не расходись пока!

— Как так? — опешил Ерунов.

— Не знаешь как? Вот запротоколим, тогда и разойдутся.

К Ерунову подошел старшина и ласково потрепал его по спине мягкой ладонью. Ерунов покрылся потом, и у него подломились колени.

Протокол писали тут же у мазанки. Посрамление Ерунова привлекло к его дому почти все население Двориков. Подозрительно отсутствовали только Борзые. Ерунов чувствовал на себе злорадные взгляды, не смел поднять глаз от земли, шмыгал носом и чесал под мышкой. Когда урядник начал спрашивать мужиков и баб, все (вот злодеи!) сказали в один голос:

— Торговал, явственно. У него товаров-то, что в хорошем магазине.

А Зызы подскочил к самому столу и грохнул о бумагу кулаком:

— З-з-з, а драл! Драл-то, боже мой! Втроя́!

И народ подтвердил:

— Истинно!

Пока урядник писал, старшина скучающе оглядывался, и в заплывших глазках Левона Самсоныча стоял сон. Он пробовал развлекать себя созерцанием часов, потом взял щепотку табаку из табакерки Ермолая, тоненько потягивал носом.

— Ну, как же, друг, тово-этово? — в десятый раз обращался старшина к Ерунову. — Придется поплатиться? А?

Ерунов ударял себя в грудь и шептал так, чтоб не слышали в толпе:

— Да за что, за свое собственное?

— Закону не знаешь, вот тебе и награда, тово-этово. Много запасов делал.

— Да ведь горбом, Левон Самсоныч, горбом, говорю! А человек я запасливый. Идут, просют, отчего не дать? Если б я торговал истинно…

Наконец Ерунов осмелился спросить разгулявшегося от дремы старшину:

— В ком притчина-то? Скажи, за ради бога.

— В ком? — старшина подставил щепоть к носу и горько затряс головой. — Уж и лих этот сволочь, табак! А ты сам мекни малость. Мне несподручно об этом…

— Борзой?

— А хоть и он! Мое дело сторона.

Ерунов довольно распрямился. Теперь он знал хоть, на ком сорвать зло за свой позор.

Протокол был закончен, и власти перебрались к Борзых на крыльцо. Ерунов успел передать старшине жалобу в суд на Борзых за потраву. Старшина велел стражнику жалобу прочитать в присутствии Дорофея Васильева. Тот, выслушав до конца, полез в кошель и выложил перед старшиной семь новеньких кругляков-рублей.

— На вот. Заткни ему глотку, а жалобу под пятку.

Старшина довольно рассмеялся и потянулся к рюмке.

— Вот это по-купецки! Чтоб не воняло.

— А то я с ним целоваться буду?

Одобрительно грохнули смехом урядник со стражником, довольные и законченным делом, и хорошим днем, и даровой выпивкой.

23

Веденей Абрамыч Тугих, или попросту Водяной, пользовался среди хозяйственных мужиков большим почетом. Ему завидовали, о богатствах его плели басни. Вознесенный прибывающим достатком, он не сменил мужичьего облика, ходил в смазных сапогах, в широкой, с ластовицами, рубахе и в несменяемой, черной, в рубчик, поддевке, держался прежних манер, сморкался в кулак; в обращении был грубовато-прост, любил покалякать со всякими, не гнушался чужой хлеба-соли.

Его слабостью было церковное пение. Он не пропускал ни одной службы, неизменно становился на клиросе и пел козлетоном, подлаживая дьячку. Из всех песнопений его больше всех поражало — «богатии обнищаша и взалкаша, взыскующие же господа не лишатся всякого блага». В этой славянской невнятице Водяной чувствовал намек на себя: и богат он, «взыскует» господа, и ему обещаются за то новые и новые блага.

Этот стих он пел высоким жалостливым тоном, сбивал дьячка, тот замолкал, доставляя тем сладость Водяному один на один беседовать со щедрым и умным богом.

— Что значит свой брат-то! — говорили богатеи о нем. — Ведь он мог бы в золоте ходить, его предводитель за стол сажает, а он корня держится, своей крови не изменяет.

Тугих знал об этом, выслушивал льстивые речи, сыто смеялся в гнедую бороду.

— Верно, верно, мил-друг! Богатство у нас у всех равное, триста возов! Забот только мне побольше твоего. А своя кровь — она нам всегда сродни.

Но эта простота происходила от скупости. Тугих крепко держал каждую копейку, много работал сам, ухаживал за пчельником (держал для баловства сотни полторы ульев), вровень с работниками таскал мешки, возил навоз, очень любил сам пускать в машину снопы. И тем очень гордился.

— Я труд, мил-друг, знаю. Оттого и не хожу ни к кому, а ко мне ходят. Вот оно что! Какие были помещики, а труда бежали, вот и фыркнули! Ага, догадался, триста возов!

В барском доме Тугих занимал кухню. Чистые комнаты стояли пустые, зимой дом не топился, и в комнатах держали муку, кадки с ветчиной, ящики с яблоками. В кухне всегда стояла жара, летом одолевали мухи, кишевшие роем, но хозяин любил и тепло и мух, а чистой половины дома боялся, как церковной пустоты.

Семья его состояла из сына, снохи и двоих внуков. Сын был не в отца: мал ростом, картав и туг на соображение. Но за богатство жену ему взяли красавицу — дородную, ленивую.

— У нас работниц хватит, — заявлял Тугих, — а матка хорошая нам надобна. Чтоб кровь освежела. Такой бабы нигде нет, вот разве только у Борзого сноха вдовая чуть чем не уступит нашей.

Но расчеты на хороший от снохи приплод не оправдались: внук Семка был в отца — картав, веснущат и нескладен, а девка и того хуже, стыдно показать людям. Семку Тугих выводил в «люди». Отдал его учить в город, нанимал учителей. Кое-как малый одолел городскую школу, тогда Тугих тронулся с ним в Тамбов. На экзамене в семинарии Семка срезался. Сконфуженный Тугих пошел к губернатору и, оттолкнув дежурного чиновника, прошел прямо к самому в кабинет.

— Ты, ваше благородие, поддержи маленько. Скажи там кому полагается об малом-то!

Губернатор потер руки, взял телефонную трубку, буркнул в нее несколько слов, и Семка через неделю ходил по Тамбову в форменной шинели.

Дела свои Тугих вел больше по памяти. В редких случаях прибегал к записи на дедовский манер: ставил зарубки и крестики на ореховых подожках, которые хранил под тюфяком. Попробовал один раз воспользоваться грамотой внука, купил толстую книгу и заставил Семку писать приход и расход. Семка старательно исписал в книге несколько листов, но когда Тугих вздумал проверить свою «контору», то оказалось, что Семка все перепутал, рубли смешал с пудами. Веденей поглядел на писание внука и вырвал исписанные листы.

— Выходит, грамота в нашем деле не годится. Вереда от ней, голове морок. Наука эта для легких хлебов придумана. Не хочется человеку работать — он и ударяется в книгу, на розыски легких хлебов.

Помимо забот о внуках, была у Тугих еще одна неприятность — не жили долго старухи. Тяжел ли он стал очень, или кровь ему не давала покоя, только первая жена померла, не дожив до сорока лет. Взял еще бабочку — разбитная была и до мужа уважливая — но через шесть лет и эта поизносилась, начала прихварывать и скоро ушла вслед за первой. Затужил Тугих. Без бабы в теле тягота, чужую искать несподручно, а новую жену заводить стыдно: шестьдесят стукнуло да и от внуков неловко. Перемогался он года три, потом махнул рукой и привел себе новую старуху. Это была раскормленная постановистая баба, вдова приказчика на хуторе Мордвинова. Как обнял ее Тугих, так и заржал от удовольствия.

— Вот это наша! Кто кого задавит, еще не видно. У-у, триста возов, лепеха!

И теперь он редко выезжал из дома, все время ходил в новых, каляных рубахах и в береженых для праздников сапогах — на каблучках и со скрипом. Раза четыре в день заставлял кухарку, дальнюю родственницу, жившую у него за харчи, ставить самовар, баловал старуху сотовым медом и жамками, увивался около нее, как гусак.

Но самый приятный момент наступал для Водяного вечером, когда работник вносил в избу для утреннего затопа вязанку соломы. Играя и дрожа от смеха, Тугих валил на солому старуху, хлопался рядом с ней и принимался тискать новую подругу. Старуха была крепка, скоро вывертывалась из его рук, выбиралась наверх и садилась ему на живот. Этот момент Тугих считал самым блаженным. Задыхаясь под тяжестью старухи, он не переставал смеяться, смех его скоро переходил в сладкое хрюканье, — он подзывал невестку и указывал на старуху:

— Вишь, какая! Вот это орел! Она и меня сгростала. Не баба, а паровик, триста возов!

Игра на соломе продолжалась до ужина, когда сын приносил ключи от всех амбаров и, сюсюкая, рассказывал о дневных работах по хутору.

Дорофей Васильев застал Водяного как раз в минуту его сладчайших переживаний: он бил по полу огромными, как бревно, ногами, все глубже забивался головой в солому, а старуха тискала его, шлепала ладонью по оголившемуся животу.

— Это что же, драка или для пользы живота пробавляетесь?

Дорофей Васильев вскинул взгляд на божницу, кинул по груди рукой, заметив мельком и жирную спину новой хозяйки Тугих, и ее праздничный наряд, и новые сапоги хозяина. «Жируют, идолы!» Водяной отвел локтем старуху, сел на соломе и поглядел на неурочного гостя. В бороде, в волосах у него торчали колосья, и, широкий, головастый, он похож был на лешего.

— А, это ты, старшина? Увидал мою забаву? Вот она! — Он треснул старуху ладонью по заду и мелко рассыпался смехом. — Правда, как фура двуконная? Уж и здорова, идол!

Старуха подала ему руку, и он тяжело поднялся на ноги.

— Ну, прошу милости. Из каких краев занес тебя непутевый?

Дорофей Васильев прикоснулся пальцами к горячей ладони Водяного и хлопнул картузом о полу поддевки.

— Путем ехал и дал околесину.

— Для мила дружка семь верст крюк не диковинный. — И Водяной повернулся к старухе. — Ягода, ты бы нам…

Та догадливо кивнула головой и вышла в сени. Тугих проводил ее взглядом и подморгнул Дорофею Васильеву:

— Сто сот баба стоит. Видал, как задом-то ворочает? Как молодая… То-то! Тугой не прошибется, триста ему возов совсем!

Он мелко смеялся, тряс бородой, и толстый нос его набухал тяжелой синевой.

За стол они сели двое. Старуха ушла в сени стелить постель. Водяной хлебал с блюдечка чай, сплевывал на стол комочки выжатых сот и слушал. Дорофей Васильев, распаренный теплом, говорил медленно, с напором на нужные слова.

— Зарился я на хутор, а прогадал, чую. От народа ушел, на чертей напался. Собрались голь-моль со всех углов, ни родных, никакой связи. Едят друг друга ни за что, ни про что.

— Так и быть положено, — соглашался Водяной. — Если мужикам друг друга не есть, то и нам невелика пожива. И по-ихнему на то ж выходит: соседа не укусишь, сам намаешься досыти.

Откровенность эта смутила Дорофея Васильева. Он никогда бы не сказал таких слов, а если. Тугих не счел нужным с ним церемониться, значит, он считает его себе равным, одного поля ягодой. Такое доверие наполнило тело теплотой, а в голову кинуло горячие слова.

— Вот про то же и я! Куста посадить нельзя, с корнем дергают. Всякое дело хоть под себя прячь. И все так живут, будто в ожидании пожара. А разве это жизнь? Вот и тужу я, что с этим делом связался. Блаже б на отдельный хутор пойти. И вот я… — Дорофей Васильев степенно разгладил бороду и поставил локти на стол, положив бороду на ладони, — к тебе за советом приехал.

Водяной глянул ему в лицо узкими, вдруг ставшими холодными острыми глазками, будто пронизал насквозь, и опять захохотал, закинув назад голову.

— Толкуй, толкуй! Валяй до дна! А я послушаю, триста тебе возов…

Дорофей Васильев помолчал с минуту, собираясь с мыслями. Потом решительно тряхнул головой и поставил кулак на стол.

— Без тебя не выходит дело! Видишь, я о чем… — Он придвинулся к Водяному и зашептал: — То дельце-то на мази. Прилаживаю девку к хорошей земле. А при таком разбросе невыгодно получится. К одному бы крылу все хотелось. Как ты?

Опять заржал Водяной, только в смехе его звякнуло тугое упрямство. «Откажет, дьявол горластый», — мелькнуло у Дорофея Васильева, и он скучливо подумал о ночной отсюда дороге.

— К уголку хочешь? Что ж, голова у тебя не кое-какая. Умно! И как же ты маракуешь?

Теперь уж Дорофей Васильев твердо был уверен в неудаче своего предприятия. Он распрямился и опрокинул допитую чашку вверх дном.

— Земля, мол, сумежна с тобой и с того и с другого бока. К любому месту б можно, и туда и сюда.

— Поменяться?

— Я было так мекал.

— Ах, дьявол пестрый! — Тугих стукнул коленками о стол и засучил рукава. — Ловок ты, триста возов! И умен, бестия! Ну-к что ж! Я согласен. А как?

— То есть?

— Баш на баш хочешь? — И Водяной гулко свистнул и помотал пальцем перед носом Дорофея Васильева. — Подураче поищи. Понял? Моя земля скатерть, навоз, а там, триста тебе возов! Из третей! — Он отрубил кулаком и потрепал пальцами бородку.

Дорофей Васильев насилу передохнул. Условия были просто обидны. Чтобы не показать своего недовольства, он скучливо оглянулся на углы и побарабанил пальцами по столу:

— Торговаться еще рано. А только я слыхал, — ты на свою землю жалишься. А теперь уж и ценишь невовряд…

— Жалюсь? — Тугих опять засмеялся. — Триста возов! А разве без жалости можно? Если не пожалишься, кто ж в твою правду поверит? Моя земля — редкостная, не Уюевой чета! — И он неожиданно перешел на серьезный тон: — Ты, старшина, министр по делам. Вот почему я тебе, триста возов, как на духу, и говорю. С другим бы я не стал речь терять. Садись на Уюеву землю, а к ней я твой участок прирежу. Тут твоя вся удача заключается. Баринок долго не проживет, херовенький он, а ты помещиком станешь. Вот!

— Из третей? — Дорофей Васильев выжидательно глянул в глаза Водяному.

— Ну, дурашка! — Водяной спрятал глаза о толстые складки морщин и выставил под свет лампы редкие лошадиные зубы. — Это, как говорится, присказка. Сказка с другого конца начинается. Мы сговоримся, понял? А я хочу тебе подсобить дело делать. Ты то́ во мне цени, друг любезный, триста тебе возов совсем.

Беседа перешла снова в ладный тон. По настоянию хозяина Дорофей Васильев выпил еще две чашки чаю, вспотел и, распахнув полы поддевки, уселся шире, откинулся к стенке. Похлебывая чай, Водяной выспрашивал:

— Идет?

— Уюев?

— Да, баринок-то?

— Разохотился. На днях жду к себе на посмотрины. Не знаю, как и показать девку. Уж очень она неудобна-то у меня.

— Ну, этот не разберется.

— На то и надежда. А я вот тебе что хотел сказать. — Дорофей Васильев пожевал нижнюю губу и оттянул ее щепоткой вниз. — С Еруном у меня получается канитель. Так вот, помнишь, был ты у меня с Цыганом… в бане там брат помер… Ну… как бы тебя не вытребовали в суд.

— А я при чем тут? — Водяной поставил блюдце на стол, и на лице его появилось недоумение. — Я в этих делах не участник.

— Да нет, а что будто ты видел, как брата я бил. Хотят меня за это к суду представить. Чуешь?

Водяной повертел глазами и, догадавшись, о чем идет речь, беззаботно хихикнул:

— Пускай требуют! Эка дело какое! От спроса кость не болит. А на дело ты сам гляди, триста тебе возов. Я был у тебя, верно, вино еще пили, это тоже помню, а баня тут ни к чему. От моих ворот всем поворот.

— Про то ведь и я…

Водяной вдруг поглядел в смущенное лицо гостя, в глазах у него мелькнула догадка, он поцарапал ногтем крышку стола и тихо спросил:

— А ведь угрохал ты братца-то? По совести? Ну, триста возов?

Дорофей Васильев рывком поднялся и вышел из-за стола. Надевая картуз, он отвернулся от света и туго выговорил:

— О том говорить нечего. Я поеду.

Ночь обняла тьмой и прохладой. В саду шумели верхушки деревьев и палый лист шуршал неутомимо, будто кто ходил между темных стволов и ворошил ногами листвяной настил. Звезды горели ярко, часто срывались, и было похоже, что их сдувало ветром. Недавние дожди набутили землю, от нее тянуло сырой прелью. Водяной постоял на порожке, посвистел собакам. Усаживаясь в дрожки, Дорофей Васильев зябко вздрогнул плечами и с сожалением сказал:

— Веселое у тебя гнездо тут. А у нас и не говори! Бой, дикая пустота!

Жеребец переступил задними ногами и взял с места в рысь. Стук колес заглушил ответ Тугих, и непокрытые ответом слова сожаления долго держались в голове, наливая грудь скукой.

Ветер колко бил в лицо. От колес отскакивали шкварки грязи, падали на спину, на картуз, и казалось, что за колесами бежит кто-то и швыряется комками. Жеребец засекал передние подковы, всхрапывал и вскидывал хвостом, задевая жесткими кончиками волос Дорофея Васильева по лицу. Боясь встречи с волками, Дорофей Васильев все подгонял жеребца, дрожки в выбоинах швыряло, и от этого казалось, что небо валилось набок.

Перебирая в памяти разговор с Водяным, Дорофей Васильев вспомнил, что Цыган до сих пор не кажет глаз и не несет долга. В груди шевельнулось зло, но сейчас же погасло: Цыган был нужен, и должником он не посмеет идти против него.

— А свои деньги я всегда с него сдеру! — довольно сказал вслух Дорофей Васильев и подстегнул жеребца.

24

Осенние вечера тягостны своей длиннотой и избяной глухостью. Даже Лиса, и та сдавалась под напором осени, мрачнела и туже сжимала губы. Осень подчеркивала одиночество, людскую неприязнь, и, занимаясь каким-нибудь делом, Лиса с грустью вспоминала родное село, обжитую и оплаканную избу. Там были родные, старые подруги, а тут люди сторонились друг друга, бабы были бранчливы и не склонны к дружбе.

Осень наводила на всех уныние. Разделавшиеся с работой люди искали случая придраться к соседу, вспоминали старые обиды, затевали суды, а по ночам озорничали ребята: выпускали с дворов скотину, мазали дермом окна, сваливали трубы, карежили плетни. В первый год Лиса пробовала завязать с соседками связь, но была принята подозрительно, говорили с ней так, будто она собиралась просить взаймы. И она отступилась. Даже по домашним мелочам люди не обращались друг к другу. Обычные в селе займы — гущи, квасу, каравай хлеба — в Двориках не практиковались из боязни насмешки и великанства соседа.

Глядя на осунувшееся лицо Стеши, Лиса мрачнела. Оторванная от родни, Стеша тяжело переносила «сибирную» жизнь в Двориках. Отрываясь от прялки, она подолгу сидела окаменелая, уставив тусклый взгляд в печной угол. И Лиса чувствовала на себе вину за то, что оторвала эту малосильную, хилую невестку от родных мест, соблазнив ее простором степей, вольной и сытной жизнью. С трудом превозмогая тяжесть в груди, Лиса всячески старалась развлечь Стешу, принималась рассказывать, но та слушала плохо, кисло улыбалась и во всю силу разгоняла подпрыгивающую прялку. Лиса украдкой взглядывала на поникшую голову Стеши и тайком вздыхала. С какой бы радостью она сама сейчас послушала ночные сельские голоса: песни девок, переливы лихой гармоники, завернула бы на огонек к соседке послушать вчерашний сон, сельские новости! А еще лучше посмотреть в окно на девичьи посиделки, или послушать тоскучие песни швей у многочисленных осенних невест, — грустные песни, в которых и сладость давней молодости и нераскрытая печаль обрывающегося девичества перед страшным ликом замужней жизни. «При вечеру-вечеру, при беседушке…» — стоит еще этот бабий жалостливый напев в груди. А как давно это было, когда расчесывали ей подруги волосы и заплетали их в тяжкие бабьи две косы!

Если б была ее воля, прокляла б она эти Дворики и с сумкой ушла бы в далекое придонское село. Но там не было ни избы, не было и старика — переломилась палка надвое. И почему-то помнились родные места вкусом малины — сочной, крупной, о влажной душистости которой так скучают высушенные степными ветрами губы. Там, в селе, сады были полны малинника, в период созревания малины соком, казалось, пропитывалось все — и люди, и избы, и сам воздух дышал в лицо малиновым настоем, пьянил и радовал сердце. Малину сушили, возами везли по базарам и ярмаркам, малиной затыкали дыры в хозяйстве, девки богатели малинными придаными.

В первую весну Лиса посадила на огороде несколько лоз, за которыми посылала сына со снохой. Посадки принялись, дали цвет. Лиса радовалась на них, гибкие лозы мирили ее с чужой землей, со степным одиночеством, но в одно утро она не нашла береженых лоз. Злые руки повыдергали их, вытоптали землю и пустили в сердце первую каплю зла.

На каждом шагу соседи показывали свою враждебность. Лиса лишилась покоя, вскакивала по ночам и обходила двор. Начались суды с Афонькой из-за межи, из-за колодца, который она с таким трудом рыла с покойным мужем. «С сильным не борись, с богатым не судись». Суды с Афонькой отняли много денег на угощение свидетелей, на подарки писарю, но не принесли победы и не умерили озорства соседа. В ту осень, когда за побои Афонька отсидел семь суток в тигулевке, ребята его ночью раскрыли на огороде яму, и весь запас картошки промерз до дна.

Поплакала Лиса, поглотала слезы и нового суда не затеяла.

А пропади она пропадом и земля!

Как бы отвечая на ее тайные мысли, Стеша робко заговаривала о родных местах, припоминала разные в селе случаи, и в глазах ее, тусклых, поблекших в бессонные ночи над люлькой двойни, загоралось озлобление на новые места, на дикое и злое одиночество.

— Придет с солдат Ванятка, не стану я тут жить, матушка. Как ты хочешь.

Лиса обидчиво вскидывала голову:

— Было бы куда уйти.

— Да блаже в работники! — Лицо Стеши покрылось краской, и в голосе звякнула слеза.

— Авось и так не минуешь этого. — Лиса потускнела под напором тугих расчетов и сердито раскрутила моталку, на которую сматывала свежего прядева нитки. — Платить-то эна сколько надо! А где взять? Ржи только-только натяни, греча пропала, овес вышел только, но на двадцати копнах далеко не ускачешь. Вот и потурят нас, молодчиков. А куда? Там все бросили, тут отнимут. Эх, девка, видно не до сласти! Хлебнут горюшка наши помещики.

Удрученная ее словами, Стеша замолкла и за ужином не встречалась с ней взглядом. Лиса пытливо посмотрела на невестку и с грубоватой прямотой спросила:

— Аль на меня гневаешься? Я, матушка моя, правду тебе сказала. У самой сердце болит.

— Я ничего… Что ты? — Стеша вскинула на нее глаза, закусив задрожавшие губы, вскочила и уткнулась головой под полог к спящим детям.

После ужина Лиса взяла в сенях длинный шест и обошла с ним вокруг двора, прислушиваясь к свисту ветра. Ветер гнал с холодной стороны редкие облака, их бег был суров и быстр, а если смотреть в небо долго, то начинало казаться, что облака стоят на месте, а по их гребням бегут тусклые озябшие звезды.

И глушь кругом, глушь. Только у Ерунова в окнах свет. Ах, этот Ерунов!

Острая на догадки Лиса никак не могла понять, чего от нее хочет этот льстивый, темнодушный человек. Будто и прямо в глаза глядит, а все чуется за этой добродушной оболочкой волчий оскал.

В последнее время Ерунов часто заходил к ней, называл ее «дружбой» и всячески набивался со своей помощью. Тогда, в день обыска в мазанке, Лиса зашла к нему вечером. Он долго спрашивал ее о нуждишке, о том, подает ли из солдат слух сын, потом перевел разговор на Яшу. Неожиданный конец этого блаженного тяжело лег на сердце Лисы, оттого она так рьяно говорила тогда о том, что тут не без злого умысла, что она под какой угодно присягой скажет, что убил его Борзой. Ерунов хмыкал носом и писал с ее слов в книжечку.

Лиса дергала его за рукав:

— Своими глазами видела. Провалиться мне, не дождаться светлого дня, видела! Нарочно проститься приходила после всех. Завернула покрышку, отдернула запасник от рубашки, а у него — вот отсохни язык! — вся грудь, как котел, синяя. Перед смертью скажу, что видела. Засудить его, кобеля брюхатого!

Ерунов подергивал плечами, будто холодно ему было от ее слов, и карандаш все быстрее бегал по книжечке. Потом он снял очки и, приложив книжечку к груди, долго смотрел на Лису, словно впервые ее увидел.

— Дело такое, дружба, что или мы сядем, или он завертится, как уж под скрябкой. Поняла? Только теперь надо молчок.

Лиса успокоила его:

— Что ты, бог с тобой! Ай я не знаю.

С того дня Ерунов на каждом шагу проявлял к Лисе внимание. На своем току обмолотил ее овес, дал веялку, даже заехал по пути на мельницу и навалил на воз пять мешков ржи. Галка, и та забредала изредка в избу, судачила, ругалась, советовалась о тканье. Ее посещения были приятны: Лиса охотно говорила с ней, старалась показать свое расположение.

Но иногда, сидя в кругу своих, Лиса опасливо гадала:

— Не зря этот поворот придумал мой «дружба». Как бы он меня не проглотил вместе с потрохами.

Ее успокаивал Гришка, почувствовавший облегчение от еруновской помощи.

— Чего зря выдумываешь? Все ты разные страхи…

— Ну-ну, я так. Хозяин молодой! Как бы нас от хозяйства-то…

Чтоб не быть в долгу, Лиса навязалась Галке выткать ей попонки, посылала Гришку к Ерунову на вейку и тем прогоняла тревогу.

С поддержкой Ерунова Лиса как-то острее стала замечать мытарную жизнь соседей-тамбовцев. Артем, Тарас, Головастый Ионка выбивались из сил, не знали отдыха, но казалось, что они ничего не делают, до того на их усадьбах было все разбросано, положено непутем, скотина ходила без присмотра, ребятишки выбегали на улицу босые, посиневшие, покрытые коростой. И ей думалось, что порядка в жизни соседей не будет никогда, они, как заводные, всю жизнь будут ходить, прибирать, сколачивать, ругаться. «Зачем и живут люди? Блаже б не родиться», — думала Лиса, и у ней теплело в груди от жалости к тяжелой участи соседей, к ребятишкам, к худореброму, испитому скоту.

Хуже всего жилось Тарасу. Одиночество вконец измотало малосильного мужика. Он сам топил печь, кормил ребят, сам мыл им рубашонки, поспевал и молотить и пахать. Как-то Лиса зашла к нему в избу. Ребятишки сидели на земляном полу, ели картошку. Увидев ее, они бросились врассыпную и забились на печку. Из чулана выглянул сам Тарас и, одергивая рубаху, вышел на свет. На лице его появилась растерянность, он странно мигал левым глазом и не знал, как встретить незваную гостью. Лиса спокойно села на коник и весело заговорила первая:

— Пришла проведать. С одной стороны, люди. Поглядеть, как без бабы могдаешься.

Тарас мигнул глазом и сел к столу.

— Могдаемся. От дождя не в воду.

— И то я гляжу, ты еще ухватист. Другой бы закричал на голос.

— Криком не поможешь.

Он, видимо, ждал, когда Лиса уйдет, и все оглядывался на окошко.

— Женился бы. Так совсем смотаешься. Ишь, как посумрел-то.

Тарас посмотрел на Лису.

— Посумреешь. А кому мы нужны? В этот провал разве какая пойдет?

Не дослушав его, Лиса заглянула в чуланчик и, увидев там корыто с грязным тряпьем, повернулась к Тарасу:

— Стираешь? Ну-ка, дай я.

И, не дав ему опомниться, засучила рукава и принялась за рубахи. Стена отчуждения треснула. Тарас вытащил из печки чугун с водой, подал обмылок и, глядя на ловкие руки Лисы, зацвел робкой улыбкой.

— Что значит… баба-то. А я обчикался весь…

Взявшись за дело, Лиса почувствовала себя командиром. Приказала Тарасу снять с ребятишек рубашонки, послала его за водой. Тарас неловко толкался около нее, норовил отстранить ее от корыта, но Лиса гнала его из чулана, замахивалась на него мокрым жгутом перекрученной ветошки:

— Так вот и огрею! Видел? Теперь уж не мешай.

Она провозилась тут до вечера и ушла после того, как ребятишки были умыты, а выстиранное тряпье сохло в избе на протянутых веревках. Перед тем как уйти, Лиса осторожно спросила:

— Ну, как же, Тарасий?

Тарас не понял, о чем она хочет спросить, длинно заговорил о долгах банку, о новой бумаге, полученной на днях, где была угроза лишить его земли. Говорил он об этом виновато, словно несчастье сваливалось на голову по его оплошности. Лиса глядела ему в лицо — сморщенное лицо сорокалетнего старика, с овечьим выражением блеклых глаз, с редкой, давно не мытой бородой. И как-то стороной ей подумалось о том, что этот человек был молод, умел небось смеяться и думал, что впереди будет хорошая и радостная жизнь. Она вздохнула и положила руку Тарасу на плечо:

— Женись сперва-наперво. Без бабы тебе арест. И ребята… чужая мать наплачется.

Тарас проводил ее за порог, и, удаляясь, Лиса видела, что он все еще стоял в раме двери, глядел ей вслед и часто сморкался.

Но эта помощь слабосильному мужику не прошла Лисе даром. По Дворикам прошла худая молвь, бабы засудачили на все лады, открыто смеялись в лицо Лисе и называли ее полюбовницей Тараса. Потом ребята ночью подвалили жердями утлую мазанку Тараса, а Лисе испачкали двери дермом. Тарас пожаловался Маку, грозил судом, но Лиса в драку не вмешалась: знала — будет хуже. Она поплакала тишком и, подсучившись, вымыла двери и окна.

Надо было жить.

25

Частые поездки Дорофея Васильева в Зверево увенчались успехом. Раззадоренный ловкой свахой, Уюй решил жениться. Больше всего его соблазняла возможность кататься на жеребце тестя: захудалый баринок никогда не имел лошади и способ передвижения знал пеший. На покров были назначены смотрины.

В доме Борзых все пришло в движение. Дорофей Васильев не хотел ударить лицом в грязь перед новой родней, закупил посуды, всяких вин, закусок. Целыми днями подсчитывал расходы, кряхтел и с надеждой взирал на мутные лики божницы.

Бабы взялись за Аринку. Даже Доня вдруг переменилась по отношению к невесте, принимала участие в сборах и хлопотах, учила ее, как ступать перед женихом, что говорить. Аринка растерянно оглядывалась и еще пуще тупела. Доня показывала ей, как надо ходить по избе, как садиться и как взглядывать на жениха. Двигаясь по избе, она молодо вздергивала плечами, томно улыбалась, и, глядя на нее, Марфа тускнела, со вздохом говорила:

— Нам хоть и не до таких фигур. Ишь ты, как пава. А ей где же так скомандовать?

Аринка теперь стала самой приметной в доме. Она не снимала праздничного наряда, целыми днями сидела на лавке и жевала. Ввертываясь за чем-нибудь в избу, Петрушка не упускал случая осклабиться и подтрунить над «дворянкой».

— Отъедайся пока. А то в дворяне влезешь, голодной насидишься. А, дворянка? Не чуешь, прибавляешься или нет? Хотя ты и так тюпа-тюпой. Эна, ртино-то разодрала!

Его отгоняли бабы, совестили, а Аринка начинала реветь. Дорофей Васильев, дознавшись об этом, сказал Петрушке коротко:

— Ты, скобызек! Отзынь, а то…

Петрушка ссутулился и больше Аринку не трогал.

День смотрин выпал серенький, ветреный. Петрушку подняли до света. Дел было ворох. Все спешили, горячились, кричали друг на друга. Мыли, скребли, чистили. Доня с Верой вертелись около Аринки, подшивали, мерили, гладили. Марфа, задыхаясь от печного жара, управлялась у печки. Ей помогал Птаха, подвязавшийся фартуком. Он исходил потом и сиял довольством: пробовал всякое варево, облизывал пальцы и сыпал подбодряющими словами. Петрушка завидовал ловкому пройдохе, голодно сглатывал слюну. Ему с Корнеем приходилось работать на дворе, кормить скотину, чистить крыльцо. Один Дорофей Васильев, с утра обрядившийся в новую поддевку, с медалью на красной ленточке, был без дела, сидел в горнице над сундучком и тяжело вздыхал: мучили расходы.

Гости приехали раньше, чем их ждали, и когда по выгону продребезжала перекривившаяся тележка, взятая женихом у попа напрокат, Доня с Верой оказались еще неодетыми, и гостей встретил один Дорофей Васильев.

Уюй, посиневший на ветру, щуплый и мелкий, нескладно спрыгнул с тележки и попал в лужу, обдав грязью сарафан свахи. Это еще более подавило его, он растерянно огляделся и ни с того ни с сего снял плисовый картуз. Выручила круглая, будто распухшая от торжественности сваха. Она ловко подхватила жениха под руку и повела к крыльцу. За ним прошел мрачный вотчим Уюя — худой, черный мужик в рыжих сапогах с выпущенными из-за голенищ ушками.

— Ну, — запела сваха, с трудом растягивая озябшие губы в улыбку, — ну вот мы доправились. Может, хозяин обогреться пустит?

— Пожалте, пожалте! — расплылся Дорофей Васильев и засеменил ногами. Он со всеми поздоровался за руку и, не встречаясь взглядом с посоловевшим женихом, распахнул сенную дверь.

Отогревшись, Уюй разговорился. Он глотал концы слов, сюсюкал, и слушать его было неловко. Когда он особенно затягивал речь, его перебивала сваха. Присказками, веселыми намеками она оживляла беседу, и всем делалось легче.

Жениха разглядывали во все глаза. И он, справедливо чувствуя себя в центре внимания, окаменело задирал назад голову, подпертую атласным платочком, распахивал пальто, горделиво разглаживая потертое сукно синих фамильных брюк.

По лицам семейных Дорофей Васильев догадался, что жених и в самом деле плоховат, но, упрямо решив, что это не их ума дело, так глянул на Корнея с Петрушкой, что они сразу вытянулись, и на лицах их появилось почтительное выражение.

Петрушка ждал выхода Аринки и боялся, что тогда он не сдержит смеха, — оскандалит гостей. Отвечая на рассыпучий говор свахи, Дорофей Васильев тревожно косился на переборку, откуда слышался многоголосый сдавленный шепот и нервные смешки Дони.

Когда появилась Аринка, Петрушка ахнул. Подкрашенная, набеленная, с угольного цвета бровями, она была неузнаваема. Неведомо куда девались ее бородавки, — это больше всего поразило Петрушку. Около Аринки винтовала Доня, она подвела невесту к жениху, заговорила с ним. Опешивший Уюй вскочил на ноги, дернул кончик шейного платка и протянул лопаточкой руку.

— Оцень плиятно… Мозно сказать…

Заговорила сваха, Дорофей Васильев загремел сапогами, мелко рассмеялась Доня, — и ответа Аринки никто в суматохе не расслышал.

Уж и бестия эта Доня! Она села так, что Аринка оказалась между ней и женихом, без умолку говорила, сияя белозубой улыбкой.

Уюй суматошливо отвечал Доне, видимо, пораженный ее красотой и ладностью, и так получалось, что Аринка была в центре разговора, будто была его участницей.

И пока шла беседа, Вера с Марфой накрыли на стол, Птаха начал выносить из черной половины тарелки с мясом, студнем. Дорофей Васильев громоздил меж тарелок разнокалиберные бутылки.

Скоро начали пить. Говор поднялся горбом, всяк нес свое, и всем было весело. Петрушка был выслан из горницы будто по делу. Ушел он со злобой, ибо почувствовал, что он в горнице лишний и в беседе ему не место. Он сидел в амбаре, кусал пальцы и завидовал Птахе, который не оказался лишним, помогал Марфе и тишком пробовал из запасных бутылок. Было очень скучно. Хотелось сделать что-нибудь такое, чтоб беседа в доме расстроилась и кончилась скандалом. «Поджечь их, что ли?»

Но его выручило неожиданное развлечение. Завязалась драка у Ермохи. Оттуда донесся плач, истошный мат и вопли. Побежал народ. Петрушка поспел первым. Против двери стоял Митька — в разодранной рубахе, без шапки. Он кричал, грозил кулаком, потом, поперхнувшись, смахивал рукавом с лица кровь. Из двери высовывалась голова Каторги, а внутри сеней сипло орал Ермоха:

— Иди! Иди к дьяволу! Со двора долой, побирушка проклятый!

— Нет, я не уйду! — Митька подскакивал к двери, намереваясь схватить Каторгу, но та ныряла в сени и выставляла вперед кочергу.

— Не уйду! — ревел Митька. — Машка! Худая стерва! Иди сюда! Кому я говорю!

Народ сзади поддерживал:

— Верно! Без жены как же уходить. Он на праве стоит.

— Им головы открутить и то не грех. Ишь какую над малым измывку проделывают!

Митька все напирал на дверь, норовил ухватить кочергу и все звал жену. Наконец вышла Машка, или, как все звали ее, Мажа́, белобрысая, полная. Она поджала руки к грудям и спокойно ответила мужу:

— На кой ты мне черт нужен! Уходи, откуда пришел.

Митька растерянно оглянулся, и все увидели на лице его широкий кровавый шрам. В толпе одобрительно крякнули. Тогда Митька с воем кинулся к Маже́ и сгреб ее за волосы. Поднялся вой. Мажа́ шлепнулась наземь, оставив в руке Митьки платок и пук волос.

Из сенец выскочил Ермоха — дикий, с поднявшимися дыбом волосами и потерявший от злобы голос. Он сцепился с Митькой, но тот с первого удара подмял его под себя, навалился на него и, высоко вскидывая кулак, начал тыкать Ермоху в бок. Оправившаяся Мажа́ схватила Митьку за волосы, а выскочившая из сенец Каторга принялась бить Митьку по ногам вальком.

— Малому-то, пожалуй, туго, — сказал Артем и отошел от толпы.

— Убьют. Разве он с троими управится!

Но никто не сдвинулся с места. Митька начал изнемогать. Он давно уже перестал взмахивать кулаком, вертел головой и поджимал под себя ноги. Ермоха не давал ему встать, держал на себе и хрипел:

— Лупцуйте его, ради бога! А, прохвостина!

Из-за угла сарая выскочил Мак. Он трясущимися руками прицеплял к пиджаку медаль, спотыкался и на ходу кричал:

— Что вы, черт вас лупи! Головы потеряли? На хохряк?

Вид драки лишил его равновесия, он забыл про медаль, подскочил к Митьке и начал тянуть его к себе. Митька взвизгнул и повалился набок, потом вскочил на ноги и со всего маху треснул Мака по голове. Кругом зашумели, некоторые дернулись вперед, намереваясь спасти посрамленную власть. Но в эту минуту прибежал Корней. Он пьяно поводил вокруг половинчатым лицом, был окаменело тверд на ногах и туго поджимал к бокам руки. Оглянувшись на толпу, он одернул рубаху и подошел вплотную к Маку.

— Ты чего людей путаешь? Что тут за безобразие? Ты — староста? А почему люди средь бела дня орут?

— Ишь пришел распорядитель молодой!

Петрушка оглянулся на говорившего. Это был Гаврюшка Ерунов. Он стоял сзади всех, ссутулив плечи и злобно мерцая глазами. «Ну, будет война», — мелькнуло в голове, и Петрушка огляделся вокруг, примечая, что бы схватить в руки в случае нужды.

Под крики, вой Каторги и ругань Митьки, Гаврюшка продвинулся вперед, но не вышел из толпы. Корней наступал на растерявшегося Мака и начальственно хватал его за медаль.

— Какое право, а?

И тут только Гаврюшка сделал последний шаг. Он подпрыгнул и очутился рядом с Корнеем. Минуту они глядели друг на друга, потом Гаврюшка взмахнул правой рукой, Корней попятился и, как подрезанный, плюхнулся наземь. Но Гаврюшка не успел насладиться победой: Петрушка незаметно для всех схватил плужную вагу, треснул Гаврюшку по плечу. И это послужило сигналом к общей схватке. Петрушка не видел, кто кого бьет. Он размахивал вагой. Одним ударом сшиб Ермоху, потом перед ним промелькнуло лицо Ерунова Никишки, — он тоже свалился к его ногам. А между всеми мотался Митька, растерзанный, окровавленный, он молодецки ухал и бил с левой руки, закусывая жесткий ус. У Петрушки заломило в плечах. Он попятился к амбарам, выходя из сражения. Но когда он заметил, что Корнея прижали Афонька с Гаврюшкой, он, развертев вагу над головой, ринулся на выручку. К Корнею он подоспел вместе с неизвестно когда появившимся Птахой. Этот работал тихо и аккуратно. В руках у него был молоток. Улыбаясь, он веско ударял противника по голове и довольно крякал, будто забивал нужный гвоздь.

Под напором противника еруновская партия — Афонька, Мак, Ермоха — начала отступать. Между дерущимися появились бабы, они тащили всяк своих в сторону, и скоро свалка перешла в запаленную ругань. У Ермохиной избы ползала Каторга. Ей досталось больше всех. Она широко раскрывала беззубый рот и изрыгала проклятья. Мак искал сорванную в драке медаль и грозил всем судом.

Петрушка тер ушибленный затылок. Чувствовалась еще боль в плече, ныло в правом боку, но победное сознание умаляло боль, к тому же рядом довольно покрякивал Птаха:

— Поработали на совесть. Сподобил бог поклевать злодеев. Жалко, скоро кончили.

Драка не помешала пиршеству у Борзых. Дорофей Васильев все подливал Уюю, тот покрылся красными пятнами, пьяно оглядывался и лопотал, обращаясь то к Доне, то к «самому»:

— Сто зе? Ай мы не знаем? Я сказу…

«Твоя врала, моя не разобрала», — хмыкал в бороду Дорофей Васильев и солидно ставил кулак на стол.

— Верно! Мы все прошибем!

Доня пила мелкими глотками, истекала смехом и все клонилась головой к Аринке, камнем сидевшей за столом и ни к чему не прикасавшейся.

Когда в окно донесся шум драки, Уюй забеспокоился.

— Сто там? А? Сказите, позалыста!

Дорофей Васильев его успокоил:

— Ребята забавляются. У нас глушь, в драке вся утеха. Поколупают морду друг другу и душу отведут.

Гости собрались уезжать в сумерках. От водки и обильной еды все размякли, сваха пошла было плясать, но не выдержали ноги, она села прямо на пол, игриво взвизгнув:

— И-их! Подтаяла!

А вотчим жениха давно обессилел и, уткнувшись головой в тарелку со студнем, сладко похрапывал.

Уюй лез к Доне целоваться. Та подсовывала ему Аринку. Разошедшийся баринок не замечал подмены, тыкался к Аринке, обнимая ее за шею. Аринка хмыкала и отталкивала его локтем.

И когда тележка, нагруженная гостями, продребезжала по выгону, Дорофей Васильев расстегнул ворот рубахи и сел на лавку.

— Ну, полдела сделано. Быть Аринке дворянкой, а мне помещиком. — Он дотянулся до Дони и ткнул ее пальцем в горячий бок: — Хороша штучка-то?

26

Туманы чередовались с заморозками. И когда степь куталась в молочно-серое покрывало, в Двориках, и без того унылых, нечем становилось дышать. В туманы плакала бисерной слезой земля, обтрепанные ветром травы, и окна натопленных изб истекали крупными каплями пота. В заморозки прочищались дали, по небу недобро тащились с севера белесые облака, тогда бил под пелены колкий ветер, выгонял из глаз слезу, пронизывал насквозь. Ясные дали не облегчали тяготы: пустые поля казались бесконечными, и черные дороги наводили уныние, будто тянулись в пропасть.

Сизую зелень озимей выбивали лошади, овцы. Ребятишки, бродившие за скотиной, часто хлопали кнутами, жгли дымные костры. Обнаглевшие в туманы волки пробегали стаями, порывались пробиться в отару овец, и вечером, удрученные неудачей, долго и противно выли.

Первый снег выпал на покров, а в день Кузьмы и Демьяна установился санный путь. Новую зиму в Двориках встречали по-разному.

Дорофей Васильев праздновал победу над Уюем. Свадьба унесла много денег, харчей, но тешила весенними планами: молодой зять послушно лез к тестю в пасть, отдавал с ярового сева всю землю.

Ерунов, произведя строгий подсчет приходо-расхода, довольно гладил лысину, намечал покупку на откорм лошадей и коров. Кроме всего прочего, он долгие осенние ночи обдумывал с Галкой план нового предприятия. По всем видам, расчет был прямой: ближайшая крупорушка и маслобойка были от Двориков в десяти верстах, да и в Бреховке нет хороших приспособлений по этой части — на подвоз можно было рассчитывать.

Подогреваемый надеждами, Ерунов молодо толкал Галку в сухой бок:

— Одолеем, подружка? А?

— Дал бы бог… А то, гной им какой-то…

Галка послушно повертывалась к мужу лицом, утешала его перезрелыми утехами.

А тамбовцы переживали очередную тягость, бродили, не находя себе места, глядели в неприветливое небо и растерянно хлопали о полы обвисшими руками. Платежные листы банка напоминали о тяжелой расплате за землю, полученную в вечную неотъемлемую собственность — «владеть, пользоваться и распоряжаться». Угарная радость первых двух лет, порадовавших урожаем, широтой неомраченных планов, давно прошла, и нынешний год, скупой на хлеб, казался острой гранью, которую не перешагнуть. Артему, Лисе и Тарасу, помимо платежных листов, старшина с видом особого почтения вручил еще дополнительные листки: извещение банка «о миновании сроков погашения задолженности, что влечет за собой лишение права владения участком и продажу имущества с торгов на погашение банковского долга».

Эти трое теперь были у всех на виду, всякий интересовался тем, как вывернутся они из готовой петли.

Дорофей Васильев сидел в горнице один и ел горячие пышки, макая их в блюдечко с хреном. Горькая приправа драла рот, выгоняла на ресницы слезу, отчего горница казалась более чем обычно светлой и теплой. Из черной избы доносился говорок Птахи, смех Корнея и богомольное ворчание старухи. Дорофей Васильев глядел в окно, вздыхал и опять принимался есть.

Тарас протиснулся в горницу боком. У двери он задержался, обежал взглядом стены, раскрыл было рот, но сейчас же сомкнул губы и закрестился в угол. Он был в рваном полушубке и в лаптях. «Вот это гостек», — подумал Дорофей Васильев и степенно опустил глаза, давая гостю откреститься. Кивнув по груди в последний раз, Тарас поздоровался и по указке хозяина сел на край лавки. Он избегал встречаться взглядом с Дорофеем Васильевым, часто шмыгал носом, на вопросы отвечал односложно, будто берег слова для более нужного случая. Дорофей Васильев, раздумывая над целью прихода Тараса, машинально щипал пышку и, помокав в хрену, совал в рот. После одной неосторожной помочки заперхал, затряс бородой, крякнул так, что отдалось в углах горницы. Тарас неожиданно улыбнулся.

— Хрен? Он зол нынче. Ты бы потише.

— Ничего. — Дорофей Васильев отер рукавом слезы. — Глаза будут чище.

— Это верно. Он продерет.

И, осмелев от собственной улыбки, Тарас переложил шапку из руки в руку, решительно выговорил:

— А я к тебе по делу, стало быть. Не хотел бы, да ничего не выходит. Вот дело-то какое получается.

— Что такое? — Дорофей Васильев оглядел Тараса, проморгался, стараясь заранее угадать, о чем будет речь гостя. — Ежели что путное, говори смело.

Пытливый взгляд хозяина лишил Тараса уверенности. Он опять засморкался, затормошил шапку, и видно было, с каким трудом он держался бодрого тона.

— Я уж и так осмелел. Когда надо и смелость найдется. Вертелся-вертелся, чую, без поддержки не обойдусь. Подняться не с чего. Хлеб, сам знаешь, не дотянул, окромя не с чего взять… Вот я и…

— Об платежу речь ведешь?

— Да-да. А то о чем же? Всю голову изломал.

Дорофей Васильев, упершись пальцами в коленки, долго сидел недвижно, лишь изредка вздергивая брови, и оглядывал Тараса. Он по первому слову составил решение об отказе, и теперь делал вид, что думает: так больше торжественности и веса. Тарас ежился под его оглядом, говорил первое, пришедшее на язык:

— Авось отслужу… Рядом живем. Всяко бывает. А без поддержки — сумка. Вот оно дело-то какое. А так я бы и работой и хлебом по осени.

— Ну, какая от тебя работа! — Дорофей Васильев махнул рукой и плотнее придвинулся к столу. — Сам ты еле-еле душа в теле.

— Оно, как говорится… — И в глазах Тараса сверкнула искра отчаяния.

— Я не об этом. Это к слову. Ну, а сколько тебе не хватает?

— Сколько? — Тарас неожиданно засмеялся, но в горле у него пискнуло, он оборвал смех и еле выговорил: — Да нисколько нет. Наберу полста. А всего платить около двух.

— Сотен?

— А чего же?

— Такую цифру собрать по нашей местности мудрено. У всех свой платеж.

— Да я бы… — Тарас вскочил на ноги и придвинулся к столу.

— Чего ты бы? Сядь лучше и поумней себя послушай. Я тебе плохого не скажу. Вот ты пришел ко мне: думаешь, денег у него много. И все так думают по глупости головы. Не знают того, что в большом корыте и дыр больше. Мне вот сейчас после свадьбы самому впору идти в долг просить. Слыхал, сколько земли прибавляется? Пятнадцать десятин, это тебе не тяп-ляп!

Тарас слушал спокойно, но в туманной пустоте его глаз видел Дорофей Васильев, что он ничего не понял. Дорофей Васильев раздраженно крякнул и поставил кулак на стол:

— Понимать надо, а не ноздрями мух ловить!

Тарас задвигался по лавке и огорошенно пробормотал:

— Известно… Хозяйство, оно…

— Ну да, хозяйство. Без хозяина дом сирота. Вон зятек мой распустил землю по рукам на годы, теперь собирать надо. К весне выкупить каждый клок требуется. А на это деньги нужны, да не маленькие. У всех забрал, задолжал… А тесть тряси мошной. Вот он где, расход-то!

Разговор о вновь приобретенной земле наполнил грудь довольством. Дорофей Васильев степенно расправил бороду и глянул в лицо Тарасу.

— Так вот. А тебе дай, другому дай — сам в кабалу попадешь. А ты знаешь, — не маленький ведь, — что почет до поры до времени. А как пошел взаймы просить, тебе и цена другая. Кто как хочет, а я от этого в сторону.

— Мне бы… — Тарас растопырил пальцы, рванулся вперед, но сейчас же опустился на место. — Ну, раз нельзя, так делать нечего…

Он встал и затормошил шапку. Низкий, кривоногий, с мотающимися клоками полушубка, Тарас был жалок, и беспомощность выглядывала из каждой дыры его одежи. Дорофей Васильев подумал было: «Не дать ли ему в самом деле?» Но эта добрая мысль сейчас же исчезла. И, чтобы сгладить неловкость отказа, сказал, тяжело приподнимаясь:

— Банку не заплатишь — он с тебя взять сумеет. У него не забалуешься. А ежели… так с тобой проканителишься больше того, что дашь. И возиться не у всякого охота.

Тарас исчез стремительно, будто его сдуло ветром. И через минуту, глядя в окно, Дорофей Васильев увидел клокатую фигуру недавнего посетителя далеко на выгоне. Он бежал, спотыкался, сморкался, перегибаясь на сторону. И похож был на пьяного.

За обедом Корней, с ожесточением откусывая от поджаристой корки пирога, сказал:

— Угонят беспременно.

Дорофей Васильев, догадавшись, о чем шла речь, твердо подкрепил:

— И следует. Закон тоже даром ничего не дает.

А Петрушка вдруг стукнул ложкой и сказал запальчиво:

— Дураки! Ходят только зря. Разве кто понимает?

— А ты понимаешь? — Дорофей Васильев почувствовал, в кого метит Петрушка, в нем всколыхнулось давнее зло на отбившегося от рук работника, лезшего не в свое дело. — Ну, вот ты понимаешь, так и выручил бы бедного человека.

— Обо мне речи нет.

— Так и посапливай в обе ноздри. Ишь какой желанник нашелся с голым сипом.

— Я бы не пошел. Нужно зараньше знать, что толку не получится. Только унижать себя.

— Небось, унизишься, когда жрать нечего будет. Ты расширяешься-то за готовым столом.

— Ну, я себе приготовил. — Петрушка еле выговорил последние слова и потупился.

Скандал готов был взорваться. По лицам домашних Дорофей Васильев смекнул, что Петрушка был бы поддержан, поэтому он, сделав вид, что не расслышал последних слов работника, занялся мясом.

Свадьба Аринки, помимо денег, приданого, унесла еще из семьи покой. Занятый приготовлениями, всякого рода хлопотами, Дорофей Васильев мало вникал в жизнь семьи, свалил хозяйство на Корнея, и у него было такое чувство, будто вместе с Аринкой из дома выезжает и он сам. Свадьба вышла колготная, чинность и пышность пришлось оплачивать за себя и за новую родню: Уюй привез с собой всякую рвань, голодную, жадную до вина и тароватую по части гонора. Мириться с этим было туго, но приходилось терпеть. На обеде в Звереве (обед был собран самим Дорофеем Васильевым, и только для вида угощала родня зятя). Турка поднял скандал, перебил всех гостей, повыгнал их из избы и, когда остался за четырьмя столами один, перелупил всю посуду.

Все это припоминалось и наводило тоску.

Обед тянулся вяло. Все ели, глядя в разные стороны, будто носили ложки по обязанности. Доня часто вскакивала и выбегала на крыльцо. Возвращаясь, она загадочно улыбалась, и на лице ее цвело тайное торжество. «Ах, баба!» — думал Дорофей Васильев, с трудом подавляя дрожь в ногах. И, чтобы скрыть свое волнение, толкал в бок Ваську:

— Хлебай, хлебай! Чего ворон считаешь?

Когда каша подходила к концу, Доня выскочила из избы еще раз и тотчас же вернулась. Она не закрыла за собой дверь, позвала кого-то стоявшего в сенях, и наконец на свет вылезла голова в красной шали. Дорофей Васильев крякнул и бессильно откинулся к стенке. Вошла Аринка. Она беззвучно плакала и вытирала кулаком распухший нос. Все вскочили с мест и растерянно оглянулись на хозяина.

— Ты что?

Аринка стукнулась головой о лавку и зарыдала. И уж после того как Дорофей Васильев несколько раз тряхнул ее за руку, Аринка подняла голову и басом сказала:

— Я совсем пришла… домой…

Дорофей Васильев через великую силу сдвинулся с места и, садясь на лавку, отчаянно выговорил:

— Корова ты… Чтоб тебя дьявол взял!

27

Цыган на этот раз въехал в Дворики на ладной серой лошади, взбаламутил всех собак и подкатил к крыльцу Борзых. В киргизской шапке, гладко выбритый, он был не похож на себя. Его встретил Птаха. Принимая от Цыгана вожжи, Птаха подморгнул бельмом и удивленно спросил:

— Где это тебя так обчистили?

— С морды? — Цыган оскалил белозубый рот и околотил кнутиком валенки. — Ты на морду не гляди, друг любезный, огадывай, что у человека в кармане.

— Поднаперло? — Голос Птахи исполнился уважения.

— У нас поднапрет. Вот как, сокол!

И Цыган развалисто пошел к крыльцу.

Изба встретила его затаенным молчанием. Крестясь на угол, Цыган пробежал глазом по лицам сумрачно притихших людей и, решив, что здешняя неприятность ему не в тягость, весело сказал:

— С хорошей погодой! Перво-наперво хозяину об трех этажах почтение.

Дорофей Васильев, протягивая руку гостю, тревожно подумал: «Опять этот, как черт в беседу. Не будет добра с Аринкой». Но превозмог обжегшее грудь зло, ответил, как мог спокойно:

— Почтенье, почтенье! Что это ты нынче, как бурмистр?

Цыган прищурил темные лешачьи глазки и тряхнул бородой.

— Не все же от своих коней пешему землю мерять.

— Издурнил-то тебя какой родимец? Чисто обезьян ты стал. Ну, пойдем в горницу.

Оставшись с глазу на глаз с Дорофеем Васильевым, Цыган согнал с лица улыбку, стал хмур. Он тяжело сел на лавку и молча начал расстегивать крючки поддевки. «Расплачиваться приехал», — догадался Дорофей Васильев, и недавняя неприязнь к Цыгану сменилась теплой веселостью.

— Ай разбогател?

Не поднимая глаз, Цыган надул губы:

— Да ведь разбогател, не разбогател, а свое дело знать надо. Чужие деньги карман жгут.

— Не прожгли, что-то не видать.

— Кто не видит, а кому и горячо.

Цыган вынул пухлый узелок и начал развязывать уголки. На взгляд определил Дорофей Васильев, что денег в узелке большое количество, и у него зачесались пальцы. Он не отрывал глаз от рук Цыгана, перебиравших бумажки. Синие пятерки сменились красненькими десятками, мелькнул двадцатипятирублевый царь. «Эна, надрал сколько!» — и Дорофей Васильев сглотнул слюну. А цыган все путал бумажки, будто нарочно дразнил хозяина их соблазнительным шелестом, и сердито говорил:

— Покров поддержал. На экономии лошадей много пошло. Я десятка четыре сдал с рук на руки. Да с собой, вон, видишь, — он кивнул за окно, — штуки три таких приволок, К крещенью поблюду.

Потом он вздохнул и подвинул от себя пачку бумажек:

— Вот получай.

— Сколько же? — Дорофей Васильев взялся за бороду и задержал дыхание. Как всегда перед близким спором, у него загорелся затылок.

Но Цыган успокоил:

— Сколько брал, столько и получай.

И тут только обратил. Дорофей Васильев внимание на то, что Цыган избегал встречаться с ним взглядом, будто таил что-то в высшей степени для него неприятное. И мгновенно вспомнился предбанник, голые ноги Яшки, загадочный вид Цыгана… Дорофей Васильев с силой выдохнул из груди воздух и потряс деньги на ладони:

— Так-таки все?

Цыган отмахнулся и начал запихивать узелок в карман.

— Об том говорить нечего. Деньги деньгами… а грех…

«Продал, сукин сын!» — и Дорофей Васильев с большим трудом осилил придать голосу спокойствие.

— Ну, как хочешь… Значит, покров поддержал?

Цыган не ответил. Он облокотился на стол и побарабанил пальцами по крышке. Потом неожиданно тряхнул головой и глянул Дорофею Васильеву в лицо.

— А дела-то, брат ты мой, тугие!

— Чьи дела?

— Да твои. Третьеводни в городе я был. Верный человек говорил, что об этом… дурачке-то дело затевается, как бы отвечать не пришлось.

— Какое дело? — Дорофей Васильев схватился за угол стола, и на колени ему посыпались бумажки. — Да не мни ты, дьявол!

Цыган поглядел на него и отвернулся к окну.

— Мне и мять нечего. Мое обмято. Только и меня тянут к этому делу. — Он встал, прошел по горнице и остановился у печки, заложив руки за спину. — Ерунов подал. Не нынче-завтра жди следователя иль повестки.

Дорофей Васильев глядел Цыгану в рот. Слова его туго доходили до сознания, он видел только движение пухлых, бритых губ Цыгана и алчный блеск белых зубов.

— Придется повертеться. Эна, дело-то какое…

И для себя неожиданно, Дорофей Васильев спросил о самом главном:

— И ты скажешь?

Он смотрел Цыгану в глаза, и бешеная злоба заливала грудь оттого, что Цыган долго молчал. Потом тот отошел от печки и взялся за шапку. Дорофей Васильев вскочил на ноги и схватил Цыгана за рукав. Тот спокойно оглянулся, потряс шапку и поглядел в ее дно.

— Ну! Идол!

Цыган высвободил рукав из трясущихся рук Дорофея Васильева и надел шапку.

— А я что ж? Спросят — отвечу. Тут мудрить нечего. Самому с тобой в тюрьму садиться мне не расчет. А это может случиться, раз до вскрытия дойдет.

— Какого вскрытия? Яшку?

— А то кого же? Не нас с тобой. Ну, счастливо. Благодарим покорно за поддержку.

Цыган прошел к двери и, взявшись за скобку, обернулся еще раз:

— Только ты мозгами поверти. Ерунов щель эна какая! Он до дела дойдет.

В избе плакала Аринка, ее ругала Марфа и что-то обрывисто говорили Доня с Верой. Дорофей Васильев сидел неподвижно, глядел на пол, на раскиданные бумажки, и единственно, что хотелось сделать, это вскочить и топтать эти бумажки, истолочь их в пыль. Он слишком хорошо знал закон, чтобы чувствовать его силу. И теперь было страшно, ибо закон мог скомкать, стискать его жизнь. Ерунов теперь не отступится, не такой это человек, чтобы бояться неудачи.

И Аринка… Ах, пропади вы все пропадом!

Он тер ладонью грудь, и, казалось, пустота под сердцем была ощутима, прощупывалась пальцами.

И далеким казалось сегодняшнее утро, когда в теплой постели сладко думалось о Доне, об удачных делах с Уюевой землей, утро за окном радовало белизной снега, легким морозом, опутавшим углы стекол тонкой стрельчатой вязью. Как недавно он сидел вот на этом же месте перед Тарасом, выкладывал ему свои крепкие планы, вершил судьбу этого захудалого мужика и чувствовал себя богатырем на здешней земле! Ах, дьявол темный этот Цыган! Верно говорится: «Не поя, не кормя, черта не наживешь». Слопает его теперь недавний должник и не подавится.

В горницу вошла Марфа, застонала, заохала, припадая к лавкам, гнутая, хилая. Она подняла на Дорофея Васильева пустые глаза и жалостливо сказала:

— Что же делать-то, старик? Траты сколько, извелись все, и девку ославили.

Дорофей Васильев скрипнул зубом, но заготовленный крик застрял в горле. Он раздельно и тихо сказал:

— Удавить мало.

— Да кого давить-то, головушка горькая?

— Тебя… Черта родила на шею.

Марфа озадаченно поглядела на него и звучно сплюнула на пол:

— Тьфу! Бешеный пес! Тебе о деле говоришь… Ох, мать святая!

— Прозорливцу еще помолись. — Голос Дорофея Васильева налился ядом, и от этого стало легче в груди. Он вдруг вскочил на ноги и крикнул во весь голос: — Всех вас!.. — И, кинув взгляд в окно, мгновенно подавил крик, торопливо сказал Марфе, прижукнувшей у печки в ожидании близкого толчка: — Дай-ка поддевку.

Ничего не понимая, Марфа трясущимися руками помогла ему одеться. Губы ее вздрагивали, и в глазах стыла овечья покорность. Расправив ворот, Дорофей Васильев пригладил волосы и предостерегающе погрозил Марфе пальцем:

— Аринка что б нить-нють! Спрячь подальше!

И тут только поняла Марфа причину перемены в старике: к крыльцу подъехали сани, и из них, путаясь в полах рыжей чуйки, вылез Уюй.

Приехавших не встретили на крыльце, и когда они ввалились в избу, никто не встал с мест, будто их не разглядели. С Уюем приехала его мачеха — черноглазая, гнутая баба, в расшитом по подолу полушубке. Она подозрительно оглядела родню и подтолкнула локтем незадачливого пасынка.

— Здорово живете, сватушки!

— Орово… — буркнул Дорофей Васильев и скучливо поглядел в окно. Он не знал, что делать, как держаться и о чем говорить. И с большим трудом сдерживал в себе желание встать, схватить одеревенелой рукой Уюя за шею и пригнуть к полу. Сватья чинно присела на коник и спустила с плеч тяжелый темный платок. А Уюй прошел по избе и, путая ногами, остановился около Дорофея Васильева. Он кусал тонкие в синих пупырышках губы, в глазах у него дрожала растерянность. Наконец он выпалил, выставив правое колено вперед.

— Это сто з такое, а?

Дорофей Васильев повернулся к нему и поднял на него взгляд.

— Ты об чем?.. В чем допрашивать меня приехал?

Первое слово подогрело пыл Уюя, он вскинул руки и забрызгал слюной:

— К цёлту! Я плямо сказу! К цёлту! Не нузна мне такая зена! Это не зена, а пенек! Слысыс, — пенек!

— Ванятка, ты бы поаккуратней, — степенно остановила его мачеха, но по голосу ее чувствовалось, что Уюй ведет себя правильно: она его одобряла.

Дорофей Васильев глянул в сторону сватьи и хватнул пальцем ворот.

— Ты… Вы что припожаловали? С добром иль с худом?

Уюй мгновенно затих, а сватья тонкогубо пропела:

— С добром, сваток. Чего хорошего в худом?

И Уюй ей поддакнул.

— По-холосему. Нам стоб по-холосему.

— Ну, тогда… — Дорофей Васильев встал на ноги и оперся на стол. — Тогда и нечего орать. Делом так не беседуют. Вам что, моя дочь не годится? Да?

— Ах, батюшки мои размилые! — охнула у печки Марфа, но тотчас же стихла под косым взглядом мужа.

Сватья долго жевала губы и разглаживала ладонями на коленях шубу. Потом она поглядела на Дорофея Васильева и тихо сказала:

— Обман, сваток, вышел. Неудобна твоя дочка.

— Как так?

— Это целт знает!.. Я не знаю! — И Уюй горько покрутил головой.

— Ну, ты сиди, раз бог самого убил! — рявкнул на него Дорофей Васильев так, что жалобно звякнула цепочка лампадки.

— Как бог убил?

Уюй завертелся на месте, но Дорофей Васильев ему не ответил. Он тяжело глядел в лицо сватье, сдавив до боли в скулах челюсти. Но та, не встречаясь с его взглядом, гладила шубу тонкими руками.

— Неудобна. Мы ее не хаем… А ведь мужу, как говорится, жена нужна, а не статуя…

— Ну?

— Ну, я и говорю… — Сватья неожиданно возвысила голос. Видимо, ее тяготил допрашивающий тон Дорофея Васильева и ей хотелось сказать самое главное. Она подняла голову, и решительно выговорила:

— Дурно говорить, Дорофей Васильич. Не мне бы говорить, не тебе бы слушать. Только малый извелся с ней. Три недели спят вместе, а… ничего у них не выходит.

— Почему не выходит? — И Дорофей Васильев поперхнулся. Он только теперь, обежав взглядом потупленные, лица домашних, понял, о чем идет речь. Его как будто тяжело ударили в грудь, и корни волос загорелись огнем. — Ну да… я хотел сказать… Что ж теперь получается?

Но сватья не стеснялась стыдного разговора, заговорила торопливо, обращаясь в сторону Дони с Верой, разъясняя им все подробности неудачных покушений Уюя на супружеское счастье. Было стыдно и дышалось тяжело:

— Он и старается, да ничего не выходит. Малый извелся весь, позеленел. Я уж и так и так, сдружила их сама. На селе смех, людям на глаза показаться нельзя…

Дорофей Васильев думал туго. Отчетливо сознавалось только одно, что Аринка останется дома, а что будет дальше, как поступить с землей, с расходами, — до этого никак не добиралась непокорная мысль.

Молчаливая поддержка баб окрылила сватью. Она шире замахала руками, голос ее поднялся вверх, злой и тонкий, и на темном лице проступили бурые пятна.

— Девушки, мы сами бабы. Да разве мыслимо, чтобы человек три недели мучился и никакого толку? Это кому хошь доведись, горе зазнает.

Дорофей Васильев крякнул. Все притихли.

— А может он тут вся причина? Тоже артист-то не велик.

— Я? — Уюй вскочил и засеменил ногами. — Я? Ну, это… К целту!

— Ты не ори! — Дорофей Васильев злобно глянул в глаза петушившемуся Уюю, и в уме возникло решение. Он расправил бороду и, глядя на поднятые вровень с лицом ладони, спокойно сказал: — Так, так, так. Спорить не буду. Это дело суд разберет, кто из них для дела не гож. Я об том только… Как же быть с уговором и с расходами?

Уюй обвисло опустился на скамейку, а сватья, начала застегиваться, будто ее обдуло холодом. Она нерешительно и сурово протянула:

— Что же расходы? Как у вас, так у нас… честь равна. Грех пополам. А приданое хоть завтра берите.

— Ага! — Голос Дорофея Васильева скрипнул злорадством. — Добром оно лучше всегда. Только… — он глянул в лицо свахе, — только у меня расписки есть и договор.

— Какие расписки?

— Зятька моего, теперь бывшего. Там насчет денег, земли… — Он тянул сквозь зубы, торжествуя над поверженным противником.

Уюй мгновенно покрылся потом, а сватья не смогла закрыть рта.

— Если моя дочь вам не годна, то и денежки мои не ко двору пришлись, надо их тоже возвернуть на старое место. Пока суд да дело, а землю я засею.

Сватья опомнилась и, как наседка, кинулась к Уюю:

— Какие ты расписки давал? А? Дурак губастый! Ну, сказывай!

Она не совладала с руками и, забыв о том, что на них смотрят, сгребла Уюя за белесый хохол, пригнула его к столу, визжа и брызгая слюной.

Уюй по-ребячьи заплакал.

28

Приезд волостного начальства, бумажки из банка связывали Дворики с остальным миром, стирали узкие рамки междудворных ссор, счетов, отодвигали в сторону скучные события отрешенного бытия, и тогда делалось страшно жить. Страна мерной поступью шла к обнищанию. Мужик, производитель хлеба, голодал, бросал землю, шел в города, наводняя ночлежки, трактиры, голодно глазея на окна магазинов и уютных квартир, в поисках десятирублевого в месяц заработка. Купцы строили новые лабазы, скупали имения. Полиция и стражники множились численно. В Думе бездельники говорили тусклые речи «о народном бесправии» и аккуратно получали депутатское жалованье. Царь созерцал парады. Столыпин пророчил России величие, если она изгонит жидов и в каждом городе построит улицу виселиц. Где-то люди веселились, били посуду, употребляли для надобностей нужника сотенные бумажки.

А в деревнях «сытая» осенняя пора была богата стоном, криком баб и отчаянным ревом, блеянием скотины, уводимой со дворов.

Брали мирские, земские, поземельные, страховые, продовольственные. Из копеек, гривенников, рублей необъятная страна «гондобила» миллиарды, вкладывая их в ненасытное чрево казны, оставляя себе недоедание, выношенное тряпье одежд, стужу нетопленых изб, повальные горячки, минутное забвение монопольки, крик избиваемых жен, детей и надежду на лучшее.

По первопутку шли проселками обозы с рожью, овсом, стягивались к узлам городов, местечек, станций. Далеко за выездом мужичьи обозы встречали маклаки, зазывали к пославшему их хозяину и тем честно зарабатывали себе пятачок на пару чая и на говядину изголодавшимся ребятам. Мужики, входя в положение маклаков, податливо соглашались на посулы, направляли лошадей к амбарам, усеянным полчищами голубей, воробьев, ссыпали хлеб, в радушии не замечали обманных весов, выбитых гирь: купцы тоже зарабатывали копеечку. И шло повальное воровство — от тлетворного престола, через «свободные» речи «народных представителей», до последней лавочки с ведром керосина и пачкой жмыхообразных жамок. И за все платил мужик своим покоем, сытостью, здоровьем.

Ерунов, просматривая «Сельский вестник» с его поповски убедительными речами, чувствовал движение этой воровской машины и преклонялся перед ее величием. Зызы говорил об этом, брызгая слюной и топая ногами. Артем мрачно слушал и невозмутимо отпыхивал из трубки: от горячих слов Зызы не было легче. А Тарас, одиночествуя, потерял способность думать, одичал в ожидании скорой расплаты. Отказ Дорофея Васильева свалил его на два дня с ног. Он лежал на печке, окруженный ребятишками, выискивал брюхом потеплее кирпичи и часто задремывал под ребячий говор, смех, плач. Сходя с печи для домашней управки, Тарас еле стоял на ногах, в глазах все кружилось, рождались огненные кольца, и грудь все время была пуста, словно не хватало воздуха.

Недомогание сменилось злобой. И больше всего он злился на Лису, заставившую его пойти к Борзому на поклон.

— Иди, мужик, иди. Повинную голову не секут, не рубят. Для ребят стараешься, не для себя. Проклинай его, а иди. Что тебе с ним, детей крестить? Даст на переверт, а там расшиби его громом! Мне тоже доводилось кланяться. Так я вот эдак зубы стисну, до ломоты головы, а на лице приятность разолью. Говорю, ублажаю, а самой все хочется плюнуть в лицо противному человеку. Наше дело такое, — без поклону не проживешь.

И Тарас, убаюканный ее домовитым теплым голосом, пересилил себя, пошел.

Когда на другой день Лиса заглянула к нему в избу, он не выговорил с ней ни слова и даже не свесил с печи головы. Лиса потопталась у порога и ушла, туго сомкнув морщинистые губы.

Не знал Тарас, что соседка шла к нему со своим горем и что его суровость обидела бабу до слез. Она шла от его избы словно пьяная, качаясь, и часто совала нос в угол платка.

В тот же день, когда Тарас решился пойти к Борзому, Лису посетил Ерунов. Он был более чем обычно оживлен, то и дело скалил редкие желтые зубы и маслянисто обводил взглядом избу. Он льнул к Стеше, пробовал шутить, но после его шуток никто не смеялся, а Лиса все более настораживалась. Когда они вдвоем уселись за стол, Ерунов хлопнул себя по коленке и громко сказал:

— Ну, дружба, наше дело на мази!

— Какое дело?

Встретив ее вопрошающий взгляд, Ерунов проглотил торжествующий смешок и зажевал губу: открывать карты было пока невыгодно.

— Да так я… Зашел узнать, как у тебя обстоятельства складываются… — Он овладел нужным тоном, лица его подернулось заботой и в тусклых глазах потемнела скука. — Платить скоро. Как же, соберешься?

Лиса настороженно присела на краешек лавки. Платеж мучил ее, не выходил из головы, путал сны и насыщал тягостными раздумьями бессонные часы. И теперь Ерунов своим вопросом задевал самое больное место, норовил проникнуть в тайники ее раздумий. «Ах, проглотила бы тебя пропасть какая!» Но высказать этого вслух не решилась бойкая баба. Она еще глубже втянула впалые щеки и скупо выговорила:

— Сама не соберусь.

— Так как же? — И лицо Ерунова подернула легкая краска довольства. — Ведь это нескладно, дружба.

Лиса махнула рукой.

— Что будет, то будет. Сгонят, авось и тут досыта не ели, жалеть не о чем.

Но Ерунов был прилипчив. Он попросил показать ему лист, долго вчитывался в написанное, разглаживая складки слежавшейся бумаги, потом отодвинул ее в сторону и откинулся к стенке.

— Я бы тебе дал, да…

Лиса деревянно склонилась:

— Дашь, спасибо.

— Да нет! — опять метнулся к столу Ерунов. — Не в том дело! Дать надо, но вот закрепить это надо как-нибудь. Я уж думал над этим. К примеру, строиться я с весны буду. По зиме кирпич возить, глину, вообще… Малый с лошадью нужен мне будет. Это все так, думаю, ты супротив не скажешь. Но ведь деньги! Их тут почти сто рублей. А если они кокнут? Я-то за что буду плакаться?

Лиса поняла:

— Заклад?

— Ну да. Ведь понимаешь… — Он пошевелил в воздухе обрубками-пальцами и щелкнул языком. — Твердость нужна. Ты мне вот что. Сундучишки свои поставь ко мне в мазанку, и все. Бери, когда что надо, все, но только от бабы мне не было бы гонки. Она у меня, знаешь, какая, щель, можно сказать.

Смех у него получился рваный, с деревянным оттенком. В ответ ему Лиса не развела губ: еще прибавлялась тяжесть на сердце.

И весь день до вечера она была безмолвна, думалось туго, и никакого решения не возникало. До сего времени она билась с нуждой один на один. Нужда валила ее, подминала под себя, но стоило ей распрямить спину, улыбнуться небу, людям, освежить иссохшее сердце шуткой, тяжесть проходила, и жизнь казалась легкой и верилось в удачу. Но теперь в ее борьбу ввязался третий. Он снимал с нее часть тяжести, зато этим уменьшалась и радость победы. Ерунов кабалил ее. Она видела уже истомленное лицо Гришки, ввалившиеся бока лошади (работа будет даровая в придачу — это было ясно), но яснее всего ей рисовалось лицо Стеши, тупое от непосильной тяготы при расставанье с девичьим сундуком. Ерунов накладывал лапу и на минутные радости истомившейся невестки, в праздничные дни одевавшейся во все новое и долго прогуливавшейся по дорожке к риге с ребятишками на руках. Теперь не в радость будут и наряды, полученные из чужой клети, будто взятые напрокат.

К вечеру Лиса решила отказаться от помощи и для совета зашла к Тарасу. Дикий взгляд соседа, его затаенное безмолвие яснее слов поведали Лисе о неудаче его предприятия, о злобе на мир и в первую очередь на нее. Она поняла, что зашла не вовремя и покинула избу нескладно, воровато, будто ее прогнали. Вечером задул суровый ветер, затрепал пелены, потянул по земле рыхлый, неслежавшийся снежок. Лиса долго стояла в риге, вслушивалась в ветряные голоса, набиралась сил. И за ужином, жустря источившимися зубами пересохшую картошку, она трудно выговорила в сторону снохи, не осилив поднять красные, набухшие сухой слезой, веки:

— Дерись до слез, а в заклад не давайся. А наше дело и слез не стало. Стеша, ты не злись на меня, а я решилась у Ерунова деньги взять.

Умная бабочка эта Стеша стала: догадалась обо всем без разъяснения. Если бы не дрогнули углы рта и не осекся на конце голос, можно подумать, — она спокойно согласилась с свекровью:

— Ну что жа, матушка.

Лиса вскинула на нее поблекший взгляд и еле удержала слезы.

— Не гневайся, касатка. Если бы моя воля, да я бы…

И опять Стеша пересилила боль:

— Авось, не на век.

В эту ночь зима словно пробовала силы. На прудике крякал лед, степь исходила ветром, пронырливо пролезавшим в окна, обшаркивавшим застрехи и худые углы хлевов. Дрогом дрожала скотина, и у окотанных овец на унылых мордах застыли сосульки слез.

И ночной ветер пригнал откуда-то странную птицу, отбившуюся от стада. Диву дались дворичане, когда выглянули поутру из изб: по скользкому стеклу льда ходил, припадая на правую ногу, большой серый гусь. Он вытягивал гибкую, как струна, шею к югу, склонял голову то на ту, то на другую сторону, глядел в небо и кричал призывно-длинно и тоскующе. Попробовали ребятишки спугнуть его, притравить собаками, но получили щелчки от отцов и унялись. Одинокая птица являла собой загадку и испытание. Даже дерзкий на руку Афонька опасливо воздержался от соблазнительного намерения поймать птицу и перекрутить ей горло. А между баб пробежал, ширясь, слух, и Марфа Борзых к завтраку уж говорила уверенно:

— Этот гусь, людишки, не простой. Откуда ему взяться, раз по округе никто гусей не водит? Не иначе — знаменье божье. А то и испытание. Пошла святая душа в его образе по земле будить криком людскую совесть, кто попробует его взять, получит проклятье. От этого гуся надо подальше.

И целый день глядели дворичане на заблудшую птицу. Гусь ходил по льду, пробовал носом гладкое стекло пруда и опять кричал. И в этом крике напуганные люди слышали далекий призыв родины, им мерещилась покинутая жизнь, рождалось зло на эту сутолочную мертвую степь. Зло зрело в груди, обжигало горло, позывало к ссорам.

А гусь кричал и кричал, тяжело передвигая красный обрубок сломанной лапы и припадая боком по льду.

И к ночи Дворики посетила жуть. В каждом доме боялись лечь спать, ругали старосту, но Мак упорствовал:

— Кому надо — пусть и лезет. Ишь, черт их лупи! Мне своя рубаха дороже.

Заря горела оранжевым пологом долго и холодно. Степь синела вечерними тенями недобро. И всем чудилась близость беды.

К сумеркам гусь затих, прибившись к бережку.

И все думали: уйдет он или не уйдет?

Было страшно от мысли, что завтра зеркало пруда предстанет, как всегда, пустым: значит, правы бабы — близка беда. Но и не хотелось допустить трезвую мысль, что гусь просто подбит кем-то и одиночкой бредет к югу.

Перед сном толковали о других странах, о виденных кем-то огненных, на восходе, столбах, о странствиях души по мытарствам. Беседы были влекущи, и долго не приходил сон.

Утром гусь пропал.

Это известие выгнало на улицу поголовно всех. Люди растерянно глядели на пустоту прудовой глади, шарили глазами по волокнистой облачности неба: птицы не было. Наиболее рьяные бросились с собаками по огородам, свистели, лазили на обметы и вернулись ни с чем.

Один Тарас отсиживался в избе. Никто не знал о том, что в полночь он ползком подкрался к обессилевшей птице, насел на нее хищным ястребом и перекрутил тонкую, будто стальную шею. Гусь слабо вздернул крыльями и скоро затих. И когда Тарас мчался с ним к загумнам, он понял, что гусь и без того не прожил бы долго: зоб его давно был пуст и под пером прощупывались острые кости.

29

Свадебная сумятица лишила Петрушку возможности иметь новый полушубок. Приходилось доставать старый и напяливать на плечи. Просовывая руки в каляные, слежавшиеся рукава, Петрушка с тревогой подумал о том, что полушубок не выдержит: руки на четверть выпирали из рукавов, в плечах полушубок трещал, и крючки на животе не сошлись. Но тотчас же огорчение сменилось подмывающей радостью: значит, он вырос в самом деле!

Вырос! И за одно лето. Чудно! Он снял с себя полушубок и положил на колени, прикидывая, где требуется починка и как перешить крючки. Овчины были сборные, вытертые, пестрые. Плохо будет греть эта одежина! Он качал головой, но возникавшее раздражение смывало довольство: он вырос! Да, вырос. Это лето положило рубеж в его жизни, и полушубок наглядно подчеркнул перемену, происшедшую в нем.

Полушубок вызвал в памяти нескончаемую ленту отложенных и забытых воспоминаний.

Этот дом он считал родным. Некуда было идти одиннадцатилетнему сироте, и не к кому было прилепиться. Природа щедро надарила человека способностью привязанности и верой в то, что он всем нужен, дорог, что вокруг него вертится весь мир. И Петрушка, принятый Дорофеем Васильевым в семью, быстро свыкся с чужим углом, чувствовал себя в доме со всеми равным, не бегал от работы, и послушливость его не была следствием боязни, а желанием вызвать ласку и внимание. Он был всегда весел, подвижен, шутлив и не обидчив на шутку. Всякое слово принимал на веру, и жизнь ему казалась легкой и приятной.

И только вот этот полушубок, разложенный на коленях, рваный, вытертый и клокатый, много раз залатанный разноцветными обрезками, — он, будто раскрытая книга, напомнил о былом и показал это прошлое с другой стороны.

…Помнится весна. Ему пошел тринадцатый год. Зиму он ходил урывками в школу, часто пропускал уроки из-за домашних дел. Весна освободила от школы, но принесла большую неприятность: он заболел куриной слепотой. Говорили, что это — поветрие такое, он тогда верил, но теперь находилось другое объяснение: вся зима прошла на картошке с черствым, как жмых, хлебом, он отощал и на траву вышел хилый, полуслепой, как новорожденный котенок. Днями сеяли. Его поднимали до света, и, зябко выстукивая зубами, он шел на гумно ощупью, ударялся головой о столбы и ворота, и — ах, эта детская чистота! — он отвечал усмешкой на смех Корнея и Дони, звавших его «куренком», и никогда не помогавших ему выбраться на дорогу.

И будили! Он не слышал, что говорил Дорофей Васильев, когда поднимал с постели Корнея, но ему до сих пор помнится страх проспать, он и во сне слышал тяжелый сап хозяина, пришедшего поднимать его с постели. Он вскакивал при одном его приближении, взглядывал в лицо хозяина с улыбкой, и все тело разламывалось от прерванного сна, будто кто выкручивал ему из плечей руки и разрывал тело на части.

Сколько раз он уезжал в поле без завтрака и возвращался к вечеру без крохи во рту! Тогда не думалось о том, что о нем некому помнить, хозяева не считали нужным отрывать человека для посылки в поле, а когда он приезжал, Марфа деланно бранчливо ругалась на баб, и он верил ее словам:

— Вот забыли, Петруша, и на-поди. Прямо из головушки вылетело.

Он тогда хмуро соглашался, храбрясь своей выдержкой:

— Да ладно. Авось наемся.

И сейчас отчетливо припомнилось, что случаев забывчивости про завтрак для Корнея никогда не было.

«Сынок родимый, а я?» — Петрушка горько покрутил головой и впился пальцами в овчину.

Длинна жизнь, если путь человека усеян печалью одиночества и чужой неласковостью. Дождь, слякоть, стужа, метель. Сколько раз он промокал до нитки, мерз, сбивался с дороги! И всегда, сколько ни ломай памяти, всегда в такую беспутицу посылали из дома его! Разве он родной им? Разве его хоть раз сравняли с пятнастым Корнеем или с полудуркой Аринкой? «Ха, родной! Дурак ты!»

Этот год раскрыл ему глаза. Восемь лет он работал в этом доме за кусок хлеба, заменяя дорогого работника, работал для того, чтобы тучнел хозяин, для того, чтобы пухли Аринкины сундуки, чтобы гнулись перед мошной Дорофея Васильева Тарасы и прочие, по чьим стопам придется идти и ему.

Этот год зрелости возвысил его, дал возможность увидеть тайные переплеты домашнего механизма, где таились истоки его унижений, обид, недоеданий и детских слез. Теперь он — не только работник, взятый «на прокорм» и потому лишенный права на предъявление каких-либо требований, — теперь он — сила, ибо силу эту дала ему Доня. Ах, эта Доня! Какая цена ее теперешней покорности, ее ласковому говору, уворованным ласкам! Отчего она заметила его только теперь, когда он сам может выпустить когти в свою защиту, когда он стал росл, силен и научился видеть свое истинное положение в семье? Почему ей не было никакого до него дела, когда он был струпив, плакал от разъедающих цыпок на руках и ногах, не знавших обуви «с пасхи до покрова»? Зачем она смеялась над ним, когда он был голоден и мучительно одинок?

Она не перестает говорить ему о том, что любит его и не променяет ни на кого. Она с девичьей ненасытностью ищет всякого удобного случая для встречи с ним, хитрит, играет с огнем, обманывая старика, забывает Ваську, стыд и совесть. Не потому ли она делает все это, что он, доселе незаметный работник, бессловесный исполнитель воли каждого члена семьи, теперь стал нужен ей для осуществления ее тайных планов? И полно, лучше ли Доня живоглота Дорофея Васильева, у которого бог и дьявол в денежном сундуке? Не такая ли и она пиявка, готовая, как и свекор, сосать кровь из всякого, кто захудал, поддался нищете и потерял в себя веру?

Над полушубком Петрушка провозился весь день. И когда в последний раз перекусил нитку, оборвалась и вязь невеселых мыслей, стало легко. Он надел полушубок и беззаботно, будто на нем был нарядный кафтан, вышел из избы помогать Птахе убираться со скотиной. При выходе из сеней столкнулся с Доней. Она несла вымерзшее белье, посторонилась и игриво сверкнула белыми зубами:

— Что это ты как управляющий?

— Я и так управляющий. Иль плох?

— Плох-то не плох, а одежонка-то невзглядная.

— Не в одеже суть.

Доня потянулась к нему, намереваясь шепнуть что-то, но он тряхнул плечом, прошел дальше. Она озадаченно посмотрела ему вслед.

После вечерней уборки Петрушке не сиделось дома. Были противны не только лица домашних, но и самые углы избы, казалось, источали неприятный дух. Разбуженная мысль работала неустанно, и он со злорадством выискивал, подмечал новые черточки, обличающие ничтожество тех, кого доселе считал близкими, И теперь ему часто думалось: почему Дорофей Васильев богат, пользуется почетом и властью, так ли он умен, чем он лучше тех, кто идет к нему с поклоном? И все его домашние, — чем они заслужили довольство, сытость? И если у них отнять дом, землю, скотину, смогут ли они проявить свой ум, сметливость, чтобы опять встать на ноги?

Мысли вязались туго, с трудом подыскивались нужные доводы. Петрушка не мог бы на словах доказать правоты своих убеждений, эта убежденность им только чувствовалась, но он был уверен в ней так же, как в том, что после ночи наступит утро: силу и богатство получили Борзых не от своего ума и талантов, а от жадности; деньги сделали их уверенными в своей силе, и они готовы проглотить в любой момент всякого, кто ослабел и нуждается в помощи.

Об этом он часто слышал у Зызы. Вечерние собрания здесь стали почти регулярны, а с приездом нового человека беседы затягивались далеко за полночь. Этот новый человек был агроном Никифор Ионыч Губанов, высокий чахоточный человек, длиннорукий, вислоплечий, с большими черными усами, как бы разрезавшими узкое лицо пополам. Приехал он сюда после того, как Зызы раза два съездил в город, доказал там необходимость создания в Двориках опытного поля и введения культурного севооборота. Последнее обстоятельство стало новой заботой этого неугомонного человека. При каждом удобном случае он, волнуясь, говорил только об этом:

— З-а-спасение наше з-з-вот в чем. Культура! Правильное хозяйство! А з-зи-иначе нам всем сумка.

Затем он начинал толковать о пользе многополья, травосеяния, об иностранных крестьянах, и по его словам выходило, что в культурном способе ведения хозяйства — начало всех начал.

Его слушали с недоверчивой оглядкой. Никому не верилось в «златые горы», им обещаемые, но его слова открывали какую-то отдушину, и в них хотелось верить. Написали приговор, послали его ходоком в землеустроительную комиссию, и по первым заморозкам в Дворики приехал новый человек. В шляпе, в пальто и с толстой палкой в руке, Губанов походил на расстригу попа, а его молчаливость и странный взгляд черных с желтыми белками глаз породили толки о его загадочности.

Он остановился у Зызы. Все его имущество состояло из постели и ящика с книгами. Книги он выложил на заднюю лавку, в изголовье своего ложа, а стены избы увешал плакатами, красочными изображениями полей, плугов, веялок, молотилок. И в избе Зызы сразу повеселело.

Днями Губанов ходил по полям. Ветер трепал полы его ветхого пальто, гнул поля шляпы, и сам он часто, склонясь над палкой, кашлял. А вечером в избе Зызы несмолкаемо шумел самовар — Губанов пил стакан за стаканом густой, как янтарь, чай и крепил беседы. Именно крепил, ибо за вечер он произносил не более двух десятков слов, но произносил их с таким расчетом, что говор стоял несмолкаемый, всем хотелось говорить и каждый торопился выговориться.

Новый обитатель Двориков резко расколол старожилов на два лагеря. Он не пошел с поклоном к Борзых, Ерунову, хитро осклабившемуся при встрече, показал спину, зато сам зашел к Лисе, Тарасу, а у Артема попил чаю и дал ребятишкам по копейке на гостинцы.

О нем знали со скупых слов Зызы только то, что он одинок, долго был учителем в селе, потом попал в тюрьму (в пятом году, будто, дал в запальчивости инспектору по морде) и с большим трудом опять получил службу в земстве.

С приездом Губанова Зызы оживился. Теперь нашелся человек, который укреплял его путаные речи о необходимости культуры, о том, что мужику пора взяться за ум.

Губанов молчаливо подкреплял его утверждения, но в его желчном взгляде слушатели замечали что-то затаенное, разрушающее их догадки об улучшении мужицкой доли.

— Правильный человек, а что у него на уме, сам черт не знает.

Петрушка был самым аккуратным участником вечерних сходок. Он приходил раньше всех, будто к Степке по своим делам, но как только появлялся на столе губановский самовар и в избу вваливались Артем, Афонька и Митька Кораблин, он придвигался ближе к столу и не спускал глаз с темной фигуры Губанова, мрачно ходившего по избе. Ему казалось, что этот нездешний человек что-то утаивал от всех, и утаивал такое, что могло сломать эту жизнь, переставить людей на иной лад. И являлась досада на Зызы, говорившего долго и путано, не дававшего Губанову возможности сказать свое слово.

— Па-а-ачему мужики все врозь, а? Гет и слепому ясно. П-а-атому, что з-з-за стол садятся по-разному. Один ест с мясом, а другой с квасом. И богатый боится, как бы голодный у него кусок не перехватил. Ясно? Друг друга опасаются, — какое же тут может быть промеж людей согласие? А когда и бедняк встанет на ноги, тогда боязни не будет. Во-о-он, в иных землях люди! Другой коленкор! Там все на тарелках едят. Потому — культура!

Губанов, вытер рукавом мокрые усы, вскинул на Зызы круглые глаза, и по лицу его прошла тень.

Уловив его усмешку, Артем сказал смело:

— Для богатства ума одного не хватит.

Его поддержал Митька:

— Тогда выходит, что умней наших Еруна с Борзым и людей между нами нет. Ха!

Губанов одобрительно оглядел Митьку с Артемом и глухо, будто для одного себя, выговорил:

— Маху дал Иван…

Зызы растерянно дернул волосы со лба назад и вскочил на ноги:

— Ма-а-ху! Нет, я не маху, я… Постой, брат! Я не про богачей! Им ума не надо, он нам нужен. Культура, она…

— Культура о двух концах.

Все поглядели на Губанова и насторожились. А он, спрятав глаза под темный навес бровей, дул на блюдечко и большими глотками пил чай.

— Как это понять? — спросил Зызы.

И все ждали ответа Губанова, не спускали с него глаз. Он не торопился. Поставил блюдечко, обсосал кусок сахара и положил на стол, потом, расправив усы, усмехнулся:

— Богач раньше вас культуру заграбастает. Вот как это понимается. Вы его не опередите.

— Вот это верно! — Митька хлопнул себя по коленке и победно оглядел лица товарищей.

Но на него никто не обратил внимания. К столу рывком придвинулся Артем. Он распахнул полы зипуна и взялся пальцами за поясок. Лицо его под близким светом лампы стало совсем белое, оттенив густую смолистость бороды. Артем с силой выпустил носом воздух и опустил глаза.

— Ты, — голос его упал на шепот, — ты все сказками пробавляешься. Мы говорим с тобой, душу свою теребим на ленточки, а ты дразнишь нас и отделываешься смешком. Да! Я верно говорю. Ты умнее нас и жизни больше провидел. Но отчего ты не скажешь нам прямо: мужики, дескать, вот где ваш исход. Если ты истинно знаешь. А не знаешь, нам и ждать нечего.

Он рванул на груди рубаху, лицо его перекривилось, и в глазах мелькнули огоньки. Все потупились. Губанов глядел в лицо Артему. В глазах его не было недавней усмешки, рот слегка приоткрылся, и из-под усов выглядывали редкие желтые зубы. Петрушка, затаив дыхание, ждал, что сейчас этот неясный человек выскажется, откроет всем запретные двери и жизнь предстанет ясной, понятной и простой. Но Губанов только крякнул, опустил кулак на стол, и сейчас же на лицо его опять легла прежняя усмешка.

— Если я начну говорить, то не долго пробеседую с вами. Отчетливо?

В этот вечер беседа не клеилась, и разошлись все молчаливые, будто обиженные насмерть.

30

Вскоре после Кузьмы и Демьяна Тарас уходил.

День продажи был непогожий, народу приехало мало, — был только Колыван с Бреховки, купивший омет соломы, да Тугих, приехавший больше для колготы, из любви к торгам. К обеду все было закончено. Тарас подписал бумагу о том, что отказывается от владения участком и что все формальности торгов соблюдены правильно. Участок его переписали на Ерунова, принявшего на себя долги и постройки Тараса.

Если бы не Тугих, то из событий этого дня нечего было б и помнить: так все шло тускло, буднично-просто, будто решалась судьба не человека, загнанного нуждой, а ничтожной твари. Когда пристав уехал, Тугих сыто рассмеялся и хлопнул Тараса по плечу:

— Что, триста тебе возов? Чист молодец, как старец! Выходит, не балуйся, триста возов!

Тарас поглядел ему в лицо, потом ни с того ни с сего трахнул Тугих кулаком в лицо. Тугих подался назад, намереваясь спрятаться за спину других, но Тарас еще раз наскочил на него, ударил кулаком и коленом. Их огарнул народ, начал растаскивать, но Тарас скрипел зубами, не выпускал бороды Тугих из замерзших пальцев, и на губах у него сбилась пена. Разнимали их неохотно: Тарас успел еще раз двинуть Тугих в глаз и вырвать из бороды пук гнедых волос. С огорчения Тугих скоро уехал, посулив Тарасу расправу судом, а над Тарасом шутили мужики:

— Отвел-таки душеньку. Как он, брат, его за бороду притяпал, тот как бык уперся!

— И поделом. Как волк на падаль примчал.

И за этими разговорами как-то забывалось о том, что Тарас скоро должен уйти, что для этого человека открывается новая дорога мытарства, и что эта дорога ждет всякого, кто оплошает и не сумеет уворовать у своей судьбы отсрочки.

Уходил Тарас под вечер. С утра он сложил в сани домашнее барахлишко, посуду, иконы; ребятишки давно сидели на лавках, готовые в дорогу, а он все ходил по двору, по клетям, все выискивая что-то, будто хотел измерить все пути, проложенные по этому дому, построенному с таким трудом.

Петрушка зашел к Тарасу, когда тот надевал на лошадь хомут. Оглядев пустые углы сенец, Петрушка задержался на пороге и намеренно весело спросил:

— В отправку?

— А тебе чего надо?

— Как чего? Проводить знакомого пришел.

Тарас туже сжал губы и ничего не ответил. Петрушка понял, что ему надо или уходить или молчать. Он предпочел второе и принялся помогать Тарасу. Пока тот возился с ребятишками, он запряг лошадь, привязал к саням корову. Тарас не мешал ему, когда он усадил ребят, закрыл их сверху дерюжкой, а в ноги наложил соломы. И когда все было готово, он коротко спросил, взявшись за вожжи:

— Трогать, что ль?

Тарас согласно мотнул головой и прошел еще раз в сенцы. Подводу он догнал на загумнах. Петрушка заметил, что Тарас бежал как-то боком, то и дело сморкался и надвигал на лоб шапку. Он на одно мгновенье представил себя на месте Тараса, и в груди сразу стало пусто и холодно. Сзади оставался обжитой угол, заведенный порядок жизни, а впереди было поле — пустое, пестрое, обшарканное ветром, сбившим тонкий пласт снегов в низинки и к полынным межникам.

Когда Тарас догнал подводу, Петрушка привязал вожжи к грядке саней и пошел рядом с ним, подгоняя оступавшуюся, тяжело несшую раздутое брюхо корову.

— Ну, как же теперь?

Он боялся, что Тарас обругает его или вовсе не ответит на вопрос: тогда вся эта процедура с проводами покажется ненужной и даже стыдной. Но Тарас неожиданно просто сказал:

— А теперь я, парень, и сам не знаю. Еду вот, а куда, к кому, сам не ведаю. — Он выровнял шаг и пошел в ногу с Петрушкой. Отдаление от дома будто сняло с него тяжесть, он открыто заглядывал в лицо спутнику, размахивал рукой и силился улыбнуться. — Жил, тянулся, на что-то надеялся! Эх-ха-хонюшки! Съела меня эта земля, будь она проклята! Приеду в свое село, а дальше что? Кому я там нужен? Впору вот подъехать к оврагу, свалить туда всю свою живность и самому грохнуться вслед.

— Ну, зачем же так…

— А как же иначе? Как?

В голосе Тараса скрипнуло зло. Он рывком обернулся назад и остановился. Петрушка остановился тоже. Они стояли на взлобке. Дворики лежали разбросанные, безлюдные, будто неживые. Тарас сморкался и бормотал какие-то слова. Потом отхаркнулся и протянул вперед руку.

— Будьте вы прокляты отныне довеку! Все!

И когда они опять пошли, догоняя подводу, Петрушка заметил, как по щеке Тараса медленно спадала одинокая капля. Потом Тарас тихо заговорил:

— Оставлю ребят, пойду на сторону. От дождя не в воду. Жить надо.

Простился с Тарасом Петрушка почти у леса — незаметно прошел пять верст. Тарас пожал ему руку и, не глядя в глаза, тихо сказал:

— Прощай. Авось увидимся. Не тут, так в другом месте. Авось твое дело тоже не твердое. Уходить не миновать.

— Ну, конечно, увидимся. Счастливо.

Петрушка долго смотрел вслед. Было грустно. Ему казалось, что это уходит не Тарас, а он, и впереди неясная жизнь, неведомое, и сердце сжималось болезненно.

Где-то за облачной пеленой спадало солнце. Поле помутнело, и снег подернулся синевой, запел под ногами жестче и звончей. Петрушка пошел обратно, и не было сил развести обвисшие плечи. Неожиданно остановил крик. Он обернулся и увидел бежавшего Тараса. Он махал кнутом и бежал споро, раскидывая на стороны полы полушубка. Петрушка побежал, ему навстречу. Не добежав до него, Тарас остановился и снял шапку. Он задыхался, и нескладная усмешка уродовала его лицо.

— Там… слух будет… Знаешь… гуся-то, помнишь? Так это я его сгубил. — Он улыбался все шире, и лицо его становилось добрым и виноватым. — Сгубил, парень. Судьбу попытать захотел. В омет сунул. Вот…

Петрушка растерянно смотрел в раскрытый рот Тараса и сейчас с особенной отчетливостью увидел его худобу, бесцветную дряблость щек и впалость глаз. Петрушка вдруг представил себе Тараса без бороды — и перед ним стоял нескладный, обвислый парень, которому не по плечу удары жизни. Он невольно подумал: «А ведь он небось был когда-то беззаботен, умел смеяться, озоровать?» Но Тарас двинул носом и нарушил видение. Опять было перед глазами пестрое поле, студеная муть неба, подвода вдали…

— Как же это ты?

— Как? От дурости на все решишься. Не мое ли счастье, подумал. Ан вышло чужое.

И он повернулся, побежал за подводой, тряся гузкой, и ноги его нескладно разъезжались в стороны.

В Дворики Петрушка вошел потемну. Желтоглазо глядели навстречу избы, где-то слышался говор, шуршала солома. Потянуло домашним уютом и зябко подумалось о Тарасе, ушедшем в ночь. На крыльце встретила Доня злым шепотом:

— Куда волочился? Спели б Лазаря, может, кто подал бы…

Петрушка оторвал от плеча руку Дони и повернулся назад:

— Отстань ты от меня к чертовой матери!

Была суббота. У Зызы шла мойка. В чулане плескался Степка, фурчал, зябко погоготывая. Губанов сидел на припечке — в белой рубахе, приглаженный, в накинутом на плечи пальто. Сам Зызы чесал около лампы волосы и давил на гребешке счески. В иное время Петрушка не вошел бы в избу, но на этот раз он даже не подумал о том, что сейчас тут не до него и неловко толкаться в избе, когда люди моются. Он устало сел на лавку и только теперь почувствовал в ногах усталость от десятиверстного перехода. Он молчал, и его никто не спрашивал. Выкурили по цигарке, по другой. Жена Зызы начала стелить постель, выразительно глянув в сторону недогадливого гостя. Петрушка встал и прямо обратился к Губанову:

— Вот ты, Никифор Ионыч, жизнь хорошо знаешь. А как это понять: жил человек, его вдруг сняли с места и пустили по свету. Где же тут закон?

Губанов глянул на него с удивлением. Это был первый вопрос безмолвного участника вечерних бесед. Зызы круто повернулся и оглядел Петрушку сквозь редкую завесу мокрых волос. Он помыкнулся было ответить, но его остановил Губанов. Петрушка передохнул, проглотил горечь и огляделся. Одно мгновение он почувствовал себя смешным, ему захотелось оборвать начатую речь и скрыться, но перед глазами встал Тарас, погоняющий в синеве ночи хворостиной корову, он оправился и с большой твердостью выговорил:

— Я ничего не понимаю. Отчего так слагается? Вот весь вопрос в чем.

И оттого ли, что круг собеседников был невелик, или потому, что недавнее мытье расположило Губанова к откровенной беседе, — в этот вечер он говорил много, хорошим задушевным тоном, и в глазах его, смягченных грустью, стояла теплая влага душевной тишины.

— Ты, юноша (это слово, как неожиданно полученный чин, возвысило и окрылило Петрушку), не один так спрашиваешь. Больше половины России мучается над этим вопросом. Пробуют искать разрешения, многие гибнут, а ответа все нет и нет. Почему ястреб поедает жаворонка, зачем кошка душит соловья? Жрать хочет. Закон жизни. А среди людей этот закон именуется по-другому: стихия жадности. Все стонут, большая часть людей платит этому закону лучшими годами жизни, молодостью, силой, а меньшая, кому этот закон выгоден, всячески его укрепляет, вырывает с корнем всякое стремление разрушить это проклятие, ибо в нем основа их власти, основа их пользования трудом других. — Губанов неожиданно улыбнулся. — Небось не понимаешь?

Петрушка тряхнул головой и сознался:

— Да не особо.

— Ну, тогда по-другому скажем. К примеру, тебя возьмем. Вот ты работаешь у Борзых. Ведь по правилу ты должен получать за свой труд больше, чем он. Он сидит дома, считает деньги, а ты пашешь его землю, ссыпаешь в его закрома хлеб, растишь его богатство. А получаешь ты столько, сколько сработал? Нет! А почему он не дает тебе заработанного? Тогда бы у него не было прироста капитала, тогда б ты отошел от него, не стал бы на него работать, ему пришлось бы работать самому. А ты заметь: кто сам работает, много он имеет? Только на жизнь, на переверт.

— Вот это понятно.

И Зызы со вздохом подтвердил:

— Яснее быть не может. З-з-з…

Но Губанов перебил его. Видимо, Петрушкин вопрос взволновал его до глубины, — лицо его стало-совсем белое, губы слегка кривились, и один ус дергался кверху, голос его дрожал:

— И отсюда понятна вся история Тараса. Он тоже работник. Ему дали землю, чтобы он обрабатывал ее и давал хозяину барыши. Он оказался плохим работником. Его сняли, землю отдали Еруну, а этот надерет барышей, хозяину угодит и сам сыт будет. Барыш — вот вся сила в чем. До того, что Тарас теперь навсегда конченный человек, нищий, бездомовник, никому нет дела. И таких, как Тарас, в России миллионы. Понимаешь, миллионы!

Слушать его было страшно.

— Ну, а выход где? Как сломать всю эту музыку?

— Сломать? — Губанов торопливо загремел спичечной коробкой. — Вот видишь? — он чиркнул спичку. — От нее может быть и пожар и вонь. Пфу? — и нет ничего. Так и выход. Он многим ясен, но всяк боится, что в общем пожаре сгорят и его пожитки.

В избе давно спали не участвовавшие в беседе домочадцы. В сенях затрепыхал крыльями и оборванно крикнул петух. Губанов встал и поправил на плечах пальто.

— Спать пора. Эта беседа может быть бесконечной.

Он проводил Петрушку до порога. На Дворики навалилась глухая тишина. Небо вызвездило. Покрепчавший мороз защипал уши. Губанов поглядел в небо и другим голосом, буднично-миролюбивым, сказал:

— Плохо ли, хорошо ли, а жить надо. У тебя еще все впереди. Я бы рад пожить, да… тово… Кы-хы…

И он загремел дверным запором.

Проходя по темным сеням, Петрушка неожиданно натолкнулся на чью-то руку. Сердце ухнуло вниз, и он испуганно вскрикнул, но чья-то теплая рука закрыла ему рот.

— Тише, не вякай…

Это была Доня. Она не отнимала руки от его губ, и он чувствовал дрожь ее пальцев, голос ее ударил в сердце необъяснимой теплотой и какой-то покорностью. И Петрушка почувствовал, как кровь прилила к щекам, тяжелая кровь стыда и злобы на себя. Он так грубо обидел давеча Доню, а она не помнила его обиды, ждала его, караулила каждый стук… Он молча толкнулся головой ей в плечо, нашел губами ее губы, и была сладкая радость в груди от ее горячих выдохов, молчаливых поглаживаний по голове: нашелся человек, которому он нужен и дорог.

Еле справляясь с голосом, он прошептал:

— Осерчала давеча?

— А то нет? Дурачок ты. Шутки не понимаешь.

— Тарас меня разбередил очень.

— Что ж Тарас! Разве ему поможешь?

— Жалко все-таки.

— А меня не жалко?

Петрушка взял ее голову, положил к себе на грудь и дрожливо сознался:

— Дурак я… Ты не помни это.

Много ли молодости надо, чтоб забыть недавнюю горечь? Петрушка залез под одеяло, вытянулся и долго смеялся, уткнувшись в подушку.

Жить было опять приятно.

31

Зима обострила одну из главных бед Двориков. Еще при разбивке участков оценщики банка указали туманно: «Земля, отводимая под участки, находится на водоразделе, степь почти не имеет водных источников и для поселения создаются неблагоприятные условия водного режима». Это был намек на необходимость снизить расценку земли, но он так и остался намеком: снижение не было в правилах банка.

Новые владельцы степи не обратили внимания на воду, тем более что в комиссии по землеустройству их заверили в том, что водные источники им обеспечит казна.

Но в первую же зиму почувствовалась нехватка воды. Старый степной колодец, сооруженный для летних водопоев, вымерз, пруд копать еще не начинали — вода стала одной из главных забот. Таяли снег, бабы надрывали животы тяжелыми чугунами, и, как нарочно, на сухояди скотина была жадна на пойло, — снег приходилось таять раза по три в день.

Весной начали рыть колодцы. Водная жила лежала глубоко, приходилось рубить срубы, лес был далеко, и не всяк смог осилить это сооружение. Общий колодец делать никто не хотел. Комиссия наладила только рытье пруда — и новая зима была хоть и легче первой — скотина пила прудовую воду, — но зато начались скандалы. Воду стали воровать друг у друга.

То же было и теперь. Люди старались улечься пораньше, поднаваливались на первый сон с тем, чтобы подняться с первой синью за окном и успеть раньше других запастись водой или же не дать соседу вычерпать собственный колодец. Тяжелее всех было положение Лисы. Ее колодец попал в водную жилу — рыл опытный человек, ее двоюродный брат, воды могло бы хватить с остатком, если б не Афонька. Он тоже рыл, но до воды не докопался, забросил яму и пробавлялся чужой водой. Колодец Лисы был к нему ближе всех. Он попробовал войти к Лисе в пай, но она решительно отказала. И колодец явился яблоком раздора. Пока был дома Ванька и был жив Егор, Афонька имел страх и совесть, крал воду осторожно, но с тех пор как дом Лисы обезмужичил, Афонька распоясался. Он шел к колодцу открыто, не обращая внимания на ругань, а если Лиса пробовала отогнать его, он научал ребят, те принимали Лису в камни и загоняли в сени. Попробовала Лиса приделать к колодцу крышку и запереть замком, тоже ничего не получилось: на другой день замок оказался сбитым, и крышка исчезла неизвестно куда.

А этим летом в колодец налили дегтю. Вычерпала Лиса воду, выжгла соломой вонь, а на другой день от воды потянуло духом падали.

Раза два она сцеплялась с соседом, вступала в драку, но разве справиться бабе с мужиком? Афонька насажал ей синяков. Судиться надо, но суды давно шею переели. Поплакала Лиса, тем и отделалась.

Не менее сложные отношения завязались и вокруг второго колодца, вырытого артельно Еруновым, Маком и Кораблиными. Здесь воды было меньше, и война велась с подходами, с выслеживанием противника. Еруновы успевали запасти воды вперед всех, на долю остальных оставалось ограниченное количество, и каждое утро с еруновской стороны доносило ругань и звонкие крики Каторги, воюющей с Маком.

У Борзых дело ограничивалось только караулом. На обязанности Петрушки лежало не прозевать первого звона ведра, и все время, пока бабы носили воду, стоять у колодца. Теперь эта обязанность перешла к Птахе, и Петрушка мог нежиться под одеялом до тех пор, пока разгуляется утро и Корней позовет его задавать корм скотине.

На этот раз он вылез из-под одеяла раньше обычного: вбежала в избу Вера и, захлебнувшись от смеха, переполошила всех:

— Что только деется! Все со смеху обмерли!

Когда Петрушка выскочил на улицу и огляделся, все было кончено. Слышны были только ругательства Мака, да у сенец Кораблиных толпился народ. Здесь, около двери, стояла Каторга, обледенелая, синяя. Она не могла выговорить ни слова и только раскрывала беззубый рот. Ее тащили в сени, но она упиралась, словно хотела, чтобы все видели ее несчастной. Оказалось, в это утро обычная ее ругань с Маком перешла границы. Каторга, не довольствуясь бранью, кинулась к полным ведрам Мака и рванула одно к себе. Вода расплескалась. Тогда озверевший Мак выхватил из рук Каторги ведро и без жалости вылил воду ей на голову.

— На, черт тебя луни! Пей в три горла!

Одуревшие от скуки Дворики шумно радовались неожиданному развлечению. А Каторга стояла на порожках сеней до тех пор, пока платье на ней превратилось в ледяную коробку, она не могла сдвинуться с места и ее внесли в избу на руках.

Днем Ермоха поехал в волость подавать жалобу, а Митька пошел к Маку и угостил его водкой в знак благодарности.

— Может, околеет, черт!

Но Каторга не околела, даже не слегла в постель после ледяной ванны. На другое утро она опять была у колодца и теперь уже издалека честила Мака на все корки.

Дни тянулись, как отмеренное на локти суровое полотно: еда, уборка по двору, опять еда и тяжелый, долгий сон. Чтобы скоротать дни, бабы принимались рассказывать сны, но и сны были однообразны, как дневная явь. Изредка заходили в Дворики нищие, их травили собаками и никто не пускал ночевать.

Наложив в карманы хлеба, Петрушка уходил к Степке. Тот почти не выходил из дома, пропадал над губановскими книжками, читал днем и ночью, не отвечал на вопросы Петрушки, чему-то смеялся, и в глазах у него появилось чужое, незнакомое выражение. От скуки Петрушка брал школьную первую книгу для чтения и бродил глазами по давно-давно знакомым строчкам. Забывался, читал вслух…

— «Вышел в поле старик-годовик…»

Обернулся, — над ним стоял Губанов.

— Эх, малюта! Пора бы другое что почитать.

Петрушка лениво отбросил книжку.

— А для чего?

— Для прояснения головы.

— Она и так блестит.

Губанов отошел и недовольно пробурчал:

— Ну, блести, блести.

Петрушку резнул холодный тон его голоса. Он покраснел и поспешил загладить оплошность:

— Да я… почитал бы, да не знаю чего.

Губанов лениво повернулся к нему.

— Ну, это другое дело. Найдем, была бы охота.

В этот день Петрушка вернулся домой веселый, со стопкой книг. Но его торжественный вид не отразился ни на ком из домашних. Птаха потрогал книжки пальцем, будто хотел определить их ценность на ощупь, пренебрежительно процедил сквозь усы:

— Охота с таким дермом возиться.

А Дорофей Васильев глянул на книги с косой враждебностью.

— И так голова пустая, а теперь и вовсе будет, как барабан. Убери с глаз долой!

Только Донин Васька прилип к книжкам, семенил в возбуждении ногами и просил показать картинку. Петрушка обиделся и убрал книги под подушку.

Вначале чтение шло туго. Запоминались только отдельные слова, пустые, не оставляющие следа в голове. Петрушка напрягал волю, чтоб не отвлекаться от чтения, но ему все время мешали переговоры домашних, блеяние овец на дворе, стук часов. Он даже согласился в душе с Птахой и Дорофеем Васильевым, но не бросал книжку из упрямства, из желания угодить Никифору Ионычу, торжественно напутствовавшему его:

— Читай, и ты многое поймешь. Чтение облегчает жизнь, а хорошая книга стоит сотни плохих товарищей.

Понимание пришло как-то неожиданно, как сияние в памяти забытого слова или имени. Петрушка вдруг почувствовал, будто он оторвался от лавки, какая-то волна подхватила его и вынесла из избы, он увидел иную жизнь, иных людей, и сам он воплотился в другого, сделался ловок, силен и увертлив. Скучные ряды слов пришли в движение, засияли вдруг красками живой жизни — в них была и радость победы, и печаль одиночества и злобное торжество притеснителей. Петрушка закусил палец, чтобы подавить хлынувший из груди смех, неудержимый смех пробужденного сознания, поджал плотнее колени и с головой окунулся в недра, раскрытые книгой.

Это был «Юрий Милославский». Он прочитал его в один день, и когда дошел до конца, вместе с радостью первого преодоления твердынь доселе недоступной крепости почувствовал тоску и недовольство от скорого конца.

Пустота зимних дней была заполнена. Петрушка читал целыми днями, брал книгу за стол и, отвернувшись к окну, читал в перерывы между щами и кашей. Помимо увлечения чтением, нашлось и еще занятие. По мысли Губанова, Степка решил учить ребят. Он переписал всех, кто по возрасту подходил для посещения школы, и таких оказалось одиннадцать человек. Ребята были оповещены, в каждом доме Степка произнес целую речь о пользе учения и о том, что без школы ребята вырастут дураками. Отцы почти все согласились, зато бабы встали горой и девчонок не согласились пустить.

— В ваших книжках толков ни вот сколько. Прясть — дело-то вернее будет.

Сколько ни уговаривал Степка баб, ничего не вышло, и в первый день к нему пришли только шесть мальчиков, в том числе и Донин Васька.

Увлечение Степки передалось и Губанову. Он в первый день занялся с ребятами сам, наделал им тетрадок, заставил Степку настрогать палочек для счета, но к концу занятий побледнел, покрылся потом и отошел к печке, предоставив Степке заканчивать урок.

Ребятишкам затея понравилась. Они спозаранку собирались к избе Зызы, и пока там завтракали, они бегали, играли в снежки.

Книги, Степкина школа заполнили тошнотворное течение зимних дней. Петрушка отдалился от недавних дум над своей судьбой, не вникал в семейные дела, и даже Доня перестала привлекать, хотя он на каждом шагу замечал ее внимание, ловил ее тайные взгляды: она была покорна и тиха.

Перепадали морозные лунные ночи. Снег в степи отливал мертвенными полосами, синяя даль дышала жутью неясности. Тени от белогривых изб были длинны и совсем голубые. И тишь кругом, как в глухом овраге. В такие ночи Петрушка шел от Зызы медленнее обычного. Ему хотелось созоровать, выкинуть какую-нибудь штуку, взбудоражить народ, оживить ночную глухомань.

У избы Кораблиных, мимо которой лежал его путь, один раз его остановил скрип двери. На лунный свет выметнулась белая фигура и присела на корточки. Озорная мысль выскочила неизвестно откуда. Петрушка примерился, прикинул глазом расстояние и сорвался с места. Подбежать к сидящей фигуре, схватить ее за руки и взвалить на спину было делом мгновения. Раздался крик, и Петрушка догадался, что попалась сама Каторга. Он прибавил ходу, Каторга била его по заду ногами, потом затихла и начала читать «Живый в помощи».

— Тьфу, рассыпься, нечистый дух!

Петрушка задыхался от смеха и бежал все спорее. «Живый в помощи» сменило «Да воскреснет», Каторга не била более ногами, бессильно повисла на спине и начала плакать.

Бежала по крышам луна, мерцала дремучим отсветом в стеклах окон. Предвкушая удовольствие от рассказа об этом «увозе», Петрушка бежал, не замечая дороги, и только выбравшись за Афонькино гумно, подумал о том, что пора кончить баловство. Поравнявшись с ометом, он опустил ношу и стремительно юркнул за омет. Когда он выглянул из засады, белая фигура была уж около крыльца Борзых. Он вытер со лба пот и проговорил вслух:

— Вот это тебе поездка!

Рассказывать о ночной проделке Петрушке не пришлось. Утром он услышал, что Каторга «томится» и Митька уехал за попом. Марфа, посетившая больную в расчетах на то, что она могла оказаться полезной со своими лекарствами, рассказывала жалостно и напрочет:

— Дивное дело, лю́дюшки, с этой бабой случилось. Вот мы говорим, что бога нет, есть он, батюшка, есть! Вышла баба до ветру, — ночь кругом, никто не жукнет, — вдруг ее как вихором подхватило! Она и молитвы читать, и заклятия, да разве от вышней силы есть заклятия, раз пришло время за грехи рассчитываться? И ее в одной рубахе, босиком за курган вынесло, а там и поставило на ноги. Это еще она сама такая бедовая, другая на ее месте окачурилась бы семь раз. И вот подошел часок смертный. Она и плачет и за доктором просит съездить, да разве против силы божьей пойдешь?

Петрушка слушал бабий разговор, доносившийся к нему на черную половину. Сначала он помыкнул было рассказать про ночное происшествие, но сдержался, а после рассказа Марфы на него пахнуло жутью необычайного, даже не поверилось, что это он отнес Каторгу, а не тайная сила.

— И вот, бабочки, — рассказывала Марфа, — все думаем мы о смертном часе. А он сам объявится. Недавнушка рассказывала Катерина. Будто — по осени этой с ней было — вышла она за двор, и вдруг мчится телега. Уж так мчится, прямо гром вокруг. Мчится это телега и остановилась около нее. Она видит, поднимается из-за грядушки большенная черная голова и спрашивает дорогу на Бреховку. Катерина показала, и телега опять как загрохает!.. А тут и петух крикнул. И ни телеги, ни лошадей, нет никого. Вот она и дорога на Бреховку. На этой дороге ей и смерть обозначилась.

Три дня томился Петрушка раздумьями. Ночная шалость завершилась трагедией. Каторга умерла. И вместо веселого рассказа на сердце осталась тяжесть. Он никому не сказал об этом, даже Митьке, запившему с радости и после похорон избившему Ермоху до полусмерти.

32

Присмотревшись к людям, Губанов решил приступить к исполнению своих прямых обязанностей. В его задачу входили не только закладка опытного поля, но и продвижение в среду отрубников агрономических знаний, популяризация машинной обработки, травосеяния, правильного и культурного севооборота.

Первая сходка прошла мирно. Опытное поле не вызвало возражений, тем более, что устройство его не задевало ничьих интересов. Ерунов сам вызвался вырезать поле на своем участке с заменой его натурой. На том и порешили. И здесь же Губанов изложил план своих бесед, коротко сказал о пользе знаний для сельского хозяина, сослался на опыт заграницы и просил в следующий раз собраться всех.

Он говорил просто, будто хозяйственно советовался с соседями, и всем видно было, что он знает дело, о котором говорит.

Даже Дорофей Васильев сказал глухо, поглаживая колени:

— Начинать надо и нам. Это дело подходящее.

Но следующая сходка не была похожа на первую.

Губанов говорил о почве, об удобрениях и семенах. Сзади него, на стенке, были развешаны красочные плакаты, во время рассказа он, когда это требовалось, касался палочкой этих плакатов и подкреплял свои слова. Вначале ровный, бесстрастный голос Губанова к концу беседы поднялся, зазвенел глубинным волнением. Он говорил о российской нищете, о том, как малоземелье съедает народ, как ширится в стране нищета и отчаяние.

— Мы делаем половину дела. Даже ничего не делаем. Все эти удобрения, анализы почв, улучшенные семена для народа — пустые слова. Несомненно, что корень зла в другом. В том, что на земле сидят пауки, они охватили ее своими щупальцами, сосут из нее соки, жиреют, а народ дохнет на аршинной полосе, ест лебеду. Ясно, что при таком положении агрономические знания — это золотые пуговицы на дырявом кафтане. Нечего пришивать застежки, раз с плеч съехала одежка, но…

— Но позвольте слово сказать. — Ерунов встал и одернул рубаху. На него обернулись все, но он выдержал ощупывающие взгляды и заговорил: — Одно дело удобрения и прочие приспособления, а другое земля. Этого касаться мы не должны. Это — дело высшей власти, а против власти мы не говоруны. Антимонии эти нас могут довести до петельки. Это — раз. А два — то, что сейчас монаршей милостью крестьяне получают землю. Без земли остался только тот, кто работать не желает, иными словами — природный лежь, кто лежма ест.

Зызы давно глядел в рот Ерунову. Согнув в локтях руки и наклонившись вперед, он словно ждал знака, чтоб броситься на говорившего. И когда Ерунов, передохнув, закопался пальцами в бороде, Зызы свистнул носом, чиркнул слюной и затоптался на месте.

— З-за почему нельзя говорить? Кто нам закажет? Дохнет народ? Дохнет! Ты хорошо живешь? Ге-ет мы и так знаем. А чем ты живешь? Мухлевкой! На твоих полях можно развернуться, ежели еще и деньжонки без счету в сундуке.

Все задвигались. Губанов нервно затеребил между пальцами палочку и крикнул:

— Давайте потише! Иван, уймись!

— Я уймусь, но я против правила идти не позволю. Где она, земля-то? Га!

Спор поглотил жесткий голос Губанова. Он с брезгливой гримасой глянул в сторону Ерунова и строго выговорил:

— Мы отклонились от существа нашей беседы. Конечно, малоземелье, безземелье, царствующие ныне в России, к культурному способу хозяйствования имеют самое тесное отношение. Всякое улучшение характера хозяйства мыслимо только на больших земельных площадях. Но раз в данном случае мы имеем перед собой мощные хуторские хозяйства, то…

— Мощей-то сколько хочешь, а по видам и больше будет. — Артем с усмешкой поглядел в угол и подмигнул правым глазом.

— Артем Сергеич, прошу не перебивать! — Голос Губанова вдруг преисполнился жесткой настороженностью. Он начал было снова говорить о типах хозяйства, о значении выпаса, этой недоброй основы общины, но внимание слушателей было уже утеряно. Бесстрастные книжные слова неожиданно слились с близкой жизнью, взворошили давно припасенные слова, всем хотелось докончить спор.

Ерунов заерзал на лавке, передвигая шапку с уха на ухо, хмыкал и загадочно усмехался. Наконец он не выдержал и перебил плавную речь Губанова:

— Все это мы знаем. В зубах навязло.

— А тебе чего же хочется? — огрызнулся на него Зызы.

Но Ерунов не обратил на него внимания. Он еще шире осклабился, и скулы его подернулись блестками пота.

— О труде я хотел слово ввернуть. По-моему, труд есть всему вершение. И вся наша беда в том и состоит, что не любим мы работать.

Его слушали со вниманием, и, подкрепленный им, Ерунов распрямился и вскинул вверх кустик бороды.

— Мне эти книги тоже доводилось читать. Плохо ли, хорошо ли, а я усвоил. И ученые люди в них так говорят, что нынешние царские указы направлены к крестьянскому благу. Дарованы всякие милости, а мы не хотим этого понять.

Губанов почувствовал, что Ерунов говорит это только для него, вызывает на спор. Он попытался отделаться шуткой:

— Уж ты это не в «Пахарьке» ли вычитал?

Ерунов выждал паузу и, когда с лица Губанова рассеялась усмешка, внушительно сказал:

— И «Пахарь» мы читаем. И ничего в том предосудительного нет.

— Да ведь это — черная сотня!

Губанов сверкнул белками глаз и сейчас же потупился. Ерунов вскочил на ноги и протолкался к столу. Он не мог выговорить слова, замершего на губах, крякнул и молча пошел к двери.

В избе нависло молчание. Все глядели в сторону, избегали встречаться взглядом с притихшим Губановым. Потом Зызы с болезненной гримасой протянул:

— Ах, зазря это. Он…

— Подлавливает, гнида! — Губанов опять расправил плечи и пытливо взглянул на мужиков. Улыбка у него вышла виноватая, почти ребячья. — Трудно, друзья, удержаться при этих гадах. Им хочется, чтобы мы благословляли нынешние порядки, а не касались бы народной тяготы. А разве от этого удержишься, раз жизнь выпирает острые углы и затыкает ими глотку?

Но тут встал забытый всеми Дорофей Васильев. Он весь вечер молчал, сидел, прислонившись к припечку.

— Ну, может, тут тебе, артист, и есть друзья, но только без нас. — Он шагнул к столу, загородив свет лампы, — большой сутулый — и протянул руку по направлению к Губанову. — Смуту сеешь, сладкие слова сказываешь. За это знаешь, что бывает? Волчий билет! Да и вы… — он обернулся к мужикам, но сейчас же нахлобучил брови, крякнул и надвинул на уши шапку.

Скоро в избе остались только постоянные участники вечерних бесед. Уход остальных мужиков как-то подчеркнул близость оставшихся, они вдруг заговорили весело, уверенные в том, что слова их понятны без разъяснения и что, может, беседа эта последняя. Артем, заложив руки за спину под распахнутый зипун, ходил по избе и говорил тихо и радостно:

— Будет такой день, когда и мы возрадуемся, Никифор Ионыч. Будет! Не может же быть, чтоб никогда, во веки веков, мужик не был бы весел. Но только наше весельство будет кое-кому горько, ох, как горько!

— Нам только б голову умом набить. З-з-зтого мы и пойдем.

— А я думаю поиначе! — И Артем улыбнулся, сверкнув белыми зубами. — Поиначе! Голова — головой, а нам вот что нужно набивать. — Он выставил вперед жесткий кулак и повернул его раза три перед всеми, показав узлы мослаков. Потом взмахнул рукой и жестко скрипнул зубом. — Как вавакнем, вот… и все.

И этот жест Артема Петрушке сказал больше всех слов. Он на мгновение представил себе целое сонмище Артемов со стиснутыми кулаками, двигающимися по лицу земли. И, не владея собой, он ущипнул Степку за ляжку, громко выкрикнул:

— Вот это б дело было!

Следующей беседы Губанов не собрал. После того вечера он как-то притих, еще более помрачнел, целыми днями разбирал книжки и без конца курил. Оживлялся только по вечерам, когда оранжево загоралась заря и снежный покров, улегшийся синими хребтами, казался бесконечным. Он выходил во двор, помогал Степке сгребать солому, сбивать смерзшийся навоз. Но скоро начинал задыхаться, сутулился и уходил в избу.

Перед рождеством Губанов с Зызы уехали в город, в земский склад, за семенами и сеялкой. Из города Зызы вернулся один и на расспросы о Губанове ответил коротко:

— Больше его не увидим.

А вечером, когда заглянул Артем, Зызы, красный, дергающийся, говорил со слезами, не скрывая их:

— З-з-значит, нет у нас ходу хорошему человеку! З-едят на корню! Нам он вот до чего нужен был, а нельзя! Да кому не ндравится-то? Всякой га́визе!

Артем спросил, сурово нахмурив брови:

— Убрали его, что ль?

Зызы безнадежно махнул рукавом:

— Это бы блаже было! Должности решили. А куда он? А? Ему и жить-то полгода! Ведь вот где горе-то самое! Один-раз-зъединный, бездомовный. Эх, распроклятая наша жизнь!

Вскоре Петрушка шел выгоном с Митькой Кораблиным. На узкой стежке им навстречу попался Ерунов. Он шел с таким видом, словно был уверен в том, что перед ним посторонятся, но Митька, шедший впереди Петрушки, не дал дороги, столкнул Ерунова в сторону, потом сгреб за плечо и, стиснув зубы, прошипел:

— Продал, гадина? Хочешь, вот душу вытряхну?

Ерунов вывернулся и, повязнув в снегу, закричал во весь голос:

— Ты грозишь? Грозишь? Петька, будь свидетель!

Петрушка огляделся и, поняв, что на виду у всех драться нельзя, плюнул Ерунову в лицо:

— Я тебе присвидетельствую! Вошь!

И этим он, казалось, наградил себя за утерю приятного человека. Губанов промелькнул перед ним, как видение, но след, им оставленный, был глубок и делил короткую жизнь Петрушки на две половины.

Как бы удерживая нарушенную связь с оставшимися друзьями, Губанов оставил здесь все свои книги. Петрушка со Степкой, получив от Зызы записку Никифора Ионыча, ушли на гумно и здесь, присев к омету, долго читали прямые, будто по уровню проложенные строки:

«Дорогие юноши! Очень мне желалось встретить у вас весну, хотелось побродить с вами по степи, выйти на перелески — а надо думать, в ваших местах очень хороши бывают первые весенние дни, — да ничего не вышло. Может, когда-нибудь свидимся. Я тогда покажу вам, как делать силки на перепела, как выслеживать дроф, — это презанятнейшее дело! А так как пока зима, то и ограничимся холодным разговором. Книги мои оставьте себе. Их немного, но вам на год-другой хватит. Я себе еще запасу. Читайте и набирайтесь ума. С ребятами Степан пусть занимается. Школы у вас еще долго не будет, оставлять ребят без грамоты грешно и стыдно. Да и вам это занятие полезно — все равно вы сидите без толку и всю зиму сосете пальцы. Петрухе я советую побольше думать над своим положением и избегать возможности последовать по стопам своего хозяина.

А в общем, ребята вы хорошие, хоть и много в вас серой непробудности. И я вам завидую: молоды вы, и впереди у вас целая жизнь. Если случится в город оказия, пришлите письмецо, напишите о себе, о делах, о ваших людях. Хотя долго я здесь не пробуду, но кто знает, что может случиться.

А недурно бы теперь выйти на лесную опушку, да чтоб солнце било в глаза, по-весеннему чернело поле… Потом взворошить муравьиную кучу. Аромат!.. Ну, до свиданья».

Читали ребята письмо несколько раз. В сухих словах письма билась тоска человека, который был около них, говорил, смеялся и кашлял, а они не знали о том, что он любит перепелов, весенние лесные опушки, любит разрывать муравьиные кучи, и главное не знали, что он так хорошо думал о них.

Степка отвернулся, перекривил губы, собираясь заплакать, но, ткнувшись лицом в солому, оцарапал нос и плакать раздумал.

33

Зима стягивала холодные объятия. Бежали с восхода серые низкие тучи, теряли в степи снега и затяжные бури. Ветры рыскали с злобной радостью: простор степи давал им разбег и волю. В новолуния небо прочищалось. Снежные сугробы плотнели и скрипели под ногой железом. Волки справляли январские свадьбы, мелькали в лунном круге, подходили близко к деревням, оставляя путаные следы.

Дворики сидели в снегах по уши, и только витая лента дороги с чередой измотанных дубовых вышек соединяла их с миром. Люди много спали, и днями, выискивая друг у друга в головах вшей, рассказывали бесконечные сны.

Только у Ерунова дни были полны хлопот. Он возил из Зверева кирпич, камень, балки, доски. Возили три своих лошади, лошадь Лисы и Мака. Задуманный осенью план постройки крупорушки и маслобойки начинал осуществляться.

Дорофей Васильев следил за неугомонным соседом и мучился собственной неподвижностью. Эта зима слагалась скверно. Аринка жила дома. Уюй подал в консисторию прошение о разводе и не хотел считаться с расписками. Но больше всего беспокоило Яшино дело.

Он часто просыпался ночью, зажигал лампу и часами сидел у стола, чесал грудь и вздыхал. Со стоном вставала с постели Марфа и, крестя рот, пробовала урезонить старика:

— Спал бы. Днем обдумаешь. Ведь так и головой повихнуться недолго.

Дорофей Васильев мельком оглядывал ее хилую фигуру и болезненно морщился:

— Что ты зудишь, как чирей? Без тебя живот болит.

Но Марфа была настойчива. Она не обижалась на грубость и миролюбиво продолжала.

— От живота снадобье есть. Выпьешь — и сразу свет увидишь.

— Увидел и так. В глазах тятюшки прыгают. Всю жизнь меня этот дьявол будет мучить… И за какую бы провинность?

— Яшунька?

— А то кто же? Да не ной ты, ради бога!

Старуха опять укладывалась, а он сидел еще час-другой и иногда засыпал сидя.

Дело с Яшей принимало дурной оборот. На допросе следователь был неласков, глядел на него, как на обреченного, и плохо слушал оправдательные доводы.

Через писаря — десятку содрал, злая рота! — дознался он, что Цыган сказал истину, что видел у покойника на губах кровь, и Дорофей Васильев «предстал перед ним в бешеном образе».

— Сам ты бешеный, чумазый враг! — шептал Дорофей Васильев и хватался за сердце, коловшее грудь мелкими иголками.

Но вреднее всего было показание Лисы. Ах, эта вонючая баба! Зря ей Афонька хребет не перешиб, как поганой кошке! Она прямо так и вавакнула, что-де под присягой скажет — убил Якова Дорофей. Видела на грудях синяк в три ладони. А перед тем за малое время Яков Васильевич сидел у нее за столом, играл песни и никакой хворости она за ним не заметила.

— Ах, чтоб вы все подохли до единого!

Хотелось опять, запить, и от этой манкой мысли отвлекала только боязнь затянуть и без того тугую петлю. Хлопоты, разъезды ели дни. И последняя утеха — Донька, — была неподступна, хитрила, увертывалась. Раньше она по зимам спала в чуланчике. Туда был ход старику. А теперь почему-то переуступила чулан работникам, сама каждый вечер стелилась у голландки посреди горницы, у всех на виду. И на всякие знаки выйти по вечеру в сени не обращала внимания, сидела на лавке, словно ее черт к месту пришил.

— Эх, доберусь я до вас! Дайте вот с делами расквитаться!

Последние дни ушли на поездки в волость. Писарь сдавался туго и на посулы не шел. Дорофей Васильев тряс мошной, угощал всех правленских, включительно до сторожа — уж и много жрут, окаянные! — Писарь дружелюбно подмигивал, но нужного слова не говорил. Со смерти Яши прошло полгода. Ясно, что если вскроют по весне гроб, найдут улики, и тогда… Дорофей Васильев крутил головой и чувствовал, что ноги холодели и становились чужими.

В эту ночь он проспал сидя у стола до света. И, не успев позавтракать, приказал Птахе заложить лошадь. На этот раз он велел Птахе жеребца, нацелившего на объезженную дорогу в волость, повернуть на другой тракт. Птаха, приучившийся все исполнять беспрекословно, послушно шевельнул вожжами, и жеребец вынес санки на дорогу в приходское село. «За каким его туда дьяволом несет? Уж не сорокоуст ли по себе заказывать?» — подумал Птаха и, сейчас же вертко обернувшись лицом к хозяину, весело спросил:

— Поддать или не особо торопиться-то?

Дорофей Васильев запахнул воротник тулупа и, уткнувшись в длинную шерсть опушки, глухо отрубил:

— Не лалачь! Гляди на дело.

И до самого села он не высовывал из тулупа носа, покачивался на поворотах и выбоинах, как большой, рыхлый мешок.

Поповка сидела лицом к княжескому саду. Сад тянулся в гору, и яблони у поповских домов казались черными людьми, расставленными в снегах для защиты барского гнезда.

— Тут не жизнь, а рай пресветлый! — не утерпел дотошный Птаха, придерживая взмыленного жеребца. — С лица сад, сзади речка. Эх, мать тебя родила, как попики-то блаженствуют!

— Опять лалакать! Как у тебя только язык не уходится. — Дорофей Васильев распахнул воротник и плюнул через грядку козырьков. — Правь, правь к Митрию!

Дом попа Митрия стоял на самом краю, бок о бок с ягодной горкой, на которой веснами коряжился крыжовник, гнулись тонкие лозы смородины, а посреди подбористо, как нарядные няньки среди детворы, стояли стройные китайки, по осени увешанные красными сережками необычайно рослых и сочных яблок. Дом попа имел рыжую, под цвет бороды хозяина, окраску, был высок, окнаст и нарядно изукрашен резьбой по карнизу, голубцами на оконных наличниках и пестрой вырезью на досках палисадника. Здесь все говорило о прибыльности хорошего прихода, о домовитости попа, слывшего по округе лучшим барышником, опытным пчеловодом и умевшего извлекать выгоды из соседства с барской экономией. Все эти мысли возникли в голове Дорофея Васильева, пока он выбирался из козырьков и озирался на окна поповского дома. От неловкости или оттого, что на его приезд никто не обратил внимания, он выжидательно глянул на Птаху и растерянно выговорил:

— Иначе и не проживешь. Мухи обгадят.

Птаха понятливо тряхнул головой и начал прятать кнут под солому.

— Да, крепость живая, а не дом.

Поп вышел в кухню заспанный — накануне резались у приказчика в преферанс, — лохматый, со складками от лежания на левой скуле. Он машинально тряхнул рукавом над склонившейся головой гостя и, не давая целовать руки, вложил в ладонь Дорофея Васильева теплые, мягкие пальцы.

— Какими путями?

— По нарочному делу до вас, батя.

— И то дело. Ну, вались до хаты. Тут у меня очень ягнятами воняет.

И Митрий прошел к двери в горницу.

Жить «по-людски» для Дорофея Васильева значило иметь такую вот, как у попа, чистую горницу, с цветами, мягким диваном с петухами, зеркала и чистые половики, пухлые, съедающие шум шагов. Он всегда стремился к такому благоустройству, но в доме его, несмотря на достатки, такой «людской» жизни не получалось: зеркало загадили мухи, оно облезло от сырости, купленную по случаю мебель ободрали ребятишки. Марфа не разделяла стремлений старика, чем доставляла ему огорчение, а себе ругань. И, попадая в чужие дома, полные благообразной тишины, Дорофей Васильев с тоской чувствовал свою серость, преисполнялся чинности и растерянно озирал углы, был угодлив и почтителен с хозяином.

Пока в кухне ставили самовар, разговор клеился плохо. Митрий часто зевал, прикрывая розовой ладонью рот, расчесывал буйные волосы, ходил по пестрым дорожкам, разгуливая недосып.

Появление самовара, трехгранного графинчика в окружении мелко позванивающих рюмок оборвало скучные разговоры о посторонних вещах, беседа получала закрепление и приближалась к главному пункту.

Поп жил одиноко. Жена его Варя слыла за сумасшедшую, поп никому ее не показывал (говорили, что лих был поп до сельских баб по причине неспособности попадьи). Потому за стол сели вдвоем. Митрий налил чаю, потом принялся за графинчик. Дорофей Васильев легонько отстранил руку попа от своей рюмки:

— Ведь я того… нельзя мне.

Но поп не хотел слушать.

— Запою боишься? Ну, мы тебя отмолим. А не выпить — хозяину бесчестье.

Веселый тон попа расшевелил Дорофея Васильева. Он мелко рассмеялся и возбужденно потер меж колен руки.

— Если так, то грех и упорствовать.

— Во-во!

Митрий пил много, но как-то незаметно. Вернее, он пил, не обращая внимания на это деяние: опрокидывал в рот рюмку, придерживая свободной рукой бороду, и так у него это получалось аккуратно, что, глядя на него, хотелось выпить так же весело и незаметно.

Графинчик начал клониться долу. Дорофей Васильев почувствовал, как ноги его отделились от пола и перед глазами качнулся набок самовар. Боясь упустить благой момент, он решил приступить к делу. Начал он издалека. Митрий позвякивал ложечкой в стакане, слушал, не перебивая, и подкреплял рассказчика только одобрительным взметом густых, хорошо очерченных бровей.

— И теперь надо выпутываться. Попасть боюсь, батя. Не тошно б было попасть за нужного человека, а то ведь так себе, земле и людям обуза.

— Для закона все равны. Судить будут одинаково.

— Вот в том-то и дело! А этот человек мне и так всю жизнь отравил. Сколько с ним было горя, не выговоришь, а тут еще и это… Как ты думаешь?

Запихивая в рот кусок пеклеванного пирога, Митрий подкрепляюще отозвался:

— Думай не думай, а живот смерти боится. Надо выползать.

— А как?

Дорофей Васильев глядел в голубые очи Митрия, окруженные золотыми блестками ресниц, и, затаив дыханье, ждал: в этих глазах он видел свое избавление и готов был его заполучить любой ценой. Но поп хитрил. Он широко взмахнул рукавами рясы и налил еще по рюмке.

— Вот еще усидим одну посудинку, тогда и придумаем. Малаша, нацеди-ка еще одну!

Малаша вплыла в горницу. Поп поглядел на нее и загадочно подмигнул глазом.

— Там налей тому… спутнику-то. Да не распускай с ним шашни-то. То-то!

И Дорофею Васильеву было приятно и от заигрывания попа, и от широкой улыбки Малаши, слегка рябоватой, но постановистой и складной бабы, и от мысли, что даже его кучера Птаху угощают, как гостя.

День быстро потускнел, и сад за окном затянула вечерняя синь. Желтой блесткой обозначился кончик церковного креста, ухвативший последний луч скупого зимнего солнца. Митрий распахнул рясу и, поглаживая живот, весело похаживал по горнице.

— Говоришь, вскрывать желают? Ну, а если мы не дадим?

— Против закона…

— Закон — дурак. Понял? Закон можно по-своему повернуть. Не знаешь как? Тогда я тебе должен разъяснить. Только вот что… Продай жеребца!

Дорофей Васильев рванул бороду и прикусил палец.

— Жеребца? А на кой тебе он? — Но сейчас же переменил тон («Уж и глот этот поп, чтоб его разорвало!»): — Я не о том, а это можно… В своих руках.

Поп опять весело зашагал.

— Сколько хочешь?

— Ты это без смеху?

— Какой смех, раз торговаться начинаем!

— Надо подумать.

Но Митрий подошел к нему вплотную и взялся за крючок поддевки.

— Ты будешь думать — и я тоже начну. А делу-то твоему отсрочка вредна получится. Возьми полторы сотни.

Дорофей Васильев глядел попу в лицо и чувствовал, как тот обволакивает его теплотой и пением хорошо поставленного голоса. «Две сотни в карман кладет, злодей». Но помимо своей воли Дорофей Васильев топнул ногой и тряхнул руку попа:

— Быть по сему! Наживаешь, батя, но у нас хватя!

Решимость и веселая присказка развеселили Митрия. Он долго хохотал, сотрясая живот, и на глазах у него выступили слезы.

— Верно! Расколи тебя ослица валаамова!

И когда веселый торг закончился, Митрий вдруг стал хмур, и голос его преисполнился твердости и силы.

— Теперь слушай. Дело твое не стоит яйца пасхального. До весны вскрывать не будут, а весной мы на другой голос запоем. Кого вскрывать? Упокойника? А где его могила? Ты знаешь?

— Да… ведь…

— Поблюди слова для более нужного. Могила его у нас. Мы можем ее затерять.

— Ва!..

— Не вакай!

Дорофей Васильев только теперь понял умного и веселого попа. Он, не стесняясь чина и звания своего собеседника, схватил его за плечо, притянул к себе и поцеловал в маковку.

— Задека ты, пропасть те совсем, хоть и волос у те долгий.

Поп умилился.

— Не суди попа по волосу, а по хорошему голосу.

Отъезд от приветливого попа был веселый. Птаха, набеседовавшийся с дородной Малашей, выписывал ногами кренделя, долго не мог подвязать жеребцу повод и все порывался спеть «Калинушку». Поп стоял на крыльце без шапки, в одном подряснике, и от головы его, схваченной инеем, поднимался тонкий парок. Он держался за столбик и, еле выговаривая слова, твердил одно и то же:

— А коня пришлешь. Не загони только.

— Сказано! — Дорофей Васильев махал рукой и чувствовал, как его валило на сторону, и рот стягивала зевота.

За селом жеребец пошел ровной рысью, поекивая селезенкой. «Жалко коняшку», — вертелось в голове Дорофея Васильева, но тотчас же вспоминалось обещание попа, и легкая волна радости сглатывала взметнувшуюся скупость. Птаха сидел к нему боком, бормотал что-то и отчаянно крутил головой. Потом повернулся и крикнул в самое лицо:

— А уж баба у попа! Ах, чистый оладух!

Дорофей Васильев хмыкнул и, проникаясь близостью к пьяному работнику, успокоил:

— Наша Донька лучше.

— Донька? — Птаха плюнул на сторону, но не осилил сплюнуть, и плевок застыл у него на бороде. — Донька не баба, а портрет. Только гибнет она около Петрушки. Он, понимаешь, Васильич, он еще опоюх, а ей надо гренадера да с походом еще.

Дорофей Васильев широко раскрыл рот, хватнул морозный воздух и растерянно огляделся. Ночь куталась в черноту дальних оврагов, звезды проглядывали в редкую худобу жидких облачков, качались, будто подсмеивались. Нет, он не спит!

— Какой Петрушка?

Птаха чуть не выпал из козырьков от удара в бок и удержался за хозяйский рукав.

— Эк, мал, как ты поталкиваешь-то! Уронить мог. Ведь мне смерть живая. Разве я эту машину мог натлить в таком обмяклом виде?

Но, покачнувшись от второго толчка, Птаха вошел в ум и обиделся.

— Бить не полагается. Я к тебе на побои не нанимался.

— Какой Петрушка, тебя спрашивают? Чей?

Птаха попридержал лошадь и ворча пересел на передок.

— Чей, чей? Чечкин, вылез из-под печки. Наш Петрушка. Он ее ублаготворяет, а меня бить. Эка диковина!

Дорофей Васильев грузно осел в козырьки и опустошенно выговорил:

— Гони! Гони во весь дух, все равно попу лошадь пойдет. Гони, бога ради!

Бешено закланялись навстречу вешки. Мороз залезал за воротник, пробирался к бокам, но Дорофей Васильев не чувствовал холода, распахивал тулуп все шире и шире.

34

Большие семьи всегда крепили сытость и расчеты на большую долю в дележке. Никто не считал семью нерушимой, кроме разве малосильных членов да самого хозяина.

Семья почти никогда не держалась привязанностью, любовью отцов к детям и взаимной связью детей. Семья была полна воровства, лихоимства и глухой ненависти людей, каждый день садившихся за один стол. Семья была полна самодурства старших и непомерно тяготила молодежь.

И российские законы блюли основы семьи, законы безоговорочно защищали семейные устои, карая всякого блудного сына, вздумавшего идти в жизни своей тропой. Вместе с семьей российское самодурство крепило давно прогнившие обряды, обычаи, являющиеся высоким барьером для всякого новшества. «Чем люд темнее, тем легче его вести в поводу».

Старики имели неограниченную власть. Меры издевки старика над домашними не было, и всякий, кто восставал против семейных законов, наутро делался нищим, не знал, где приклонить голову.

Семья Дорофея Васильева крепилась сытостью и страхом.

Жена Корнея, Вера, первая повела под семейные твердыни подкоп. С первого дня своего замужества Вера, взятая из голодной, отощавшей семьи, поняла, что она с Корнеем в семье на заднем плане. Старик норовил во всем угодить Доне, в ее сундук текли семейные деньги. Доня уклонялась от работы, ходила барыней, и вся тяжесть домашних дел легла на нее с Корнеем. Правда, старуха жаловала вторую сноху своим вниманием, выгораживала ее перед стариком, но какая цена этому вниманию, раз сама Марфа норовила урвать из семьи побольше на приданое Аринке?

И у Веры зрело зло на новую родню, она худела от дум и не переставала точить неповоротливого Корнея. Тот в первое время не внимал словам жены, полагал, что это недовольство у нее оттого, что она не успела привыкнуть. Слишком много получил Корней зуботычин и окриков, чтобы почувствовать справедливость доводов жены и восстать на отца. Но известно — «ночная кукушка денную перекукует», — желчь Веры, каждодневно подмечавшей, как в семье обделяют Корнея, передавалась ему, он ворочался на кровати, сопел и не находил слов, чтоб переубедить беспокойную жену. Тугодумный, нерасторопный, Корней любил повеликаниться на народе, при случае козырнуть своим богатством, и не замечал, что сам он не имел на себе никаких внешних признаков этого богатства. Дорофей Васильев не баловал сына обновками, никогда не давал денег, и Корней часто выпрашивал у матери двугривенный, чтобы войти в пай на выпивку с товарищами. Любовь к выпивке, к компанейской беседе измерялась у него только стаканчиками, поднесенными отцом в дни семейных гуляний, а когда он, уже будучи женатым, пропил в городе мешок овса и вернулся домой пьяным, Дорофей Васильев, не стесняясь снохи, сгреб Корнея за волосы и отлупил по голому заду скалкой. Все эти случаи прошли бы незаметно, если б не Вера. Она со злорадной настойчивостью напоминала про них мужу, издевалась над ним:

— Хуже работника. Того хоть бить не бьют. Черт меня ввязал за тебя! Вяхоль пустой!

— Как тебе не надоест, я не знаю… — ворчал Корней.

— Трынки за душой нет! Дурно сказать об этом, никто не поверит. И на кого спины ворочаем? На шкуру эту чернонебую, да на Аринку. Все расхватают по сундукам, а после ищи-свищи. «До-ом хороший!» Да блаже б в курной избенке жить, по крайности сам себе хозяин!

Корней сдавался туго, отделывался только угрозами и наутро держался так же, как всегда, — бессловесно и робко взглядывал в лицо Дорофея Васильева.

Вера будила в нем соблазнительные мысли о полной свободе, об отдельном хозяйстве, о своей избе, где он может ходить гоголем, не боясь окрика. Ему мерещились гулянки с друзьями, попойки в городе, вольная и бесконтрольная жизнь! Но Дорофей Васильев, словно угадывая вредные мысли Корнея, чаще обычного взглядывал на него, шпынял и сжимал кулаки. Корней бурел, мысленно обзывал отца всякими словами, но не мог распрямить, спину — сутулился и втягивал голову в плечи.

Неудачная свадьба Аринки ослабила крутой узел семьи. Большие траты, богатое приданое, свезенное к Уюю на трех подводах, вконец извели Веру, она пуще похудела и не давала мужу покоя.

— Видел? Как помещицу проводили! А мы с тобой на башмачонки дочери не можем сколотить. Теперь ее дьявол на всю жизнь на нас повесил. Не доживи века, околеешь и радости не увидишь.

— Ну, ладно тебе! — Корней мучился собственным бессилием и от тоски поколотил Веру. Он чувствовал, что стычки с отцом не миновать и заранее покрывался липким потом.

А Вера, плача злыми, мелкими слезами, не унималась:

— Теперь эта с Петрушкой спозналась. Новый хозяин находится. Они нам палки в дому не оставят. Как хочешь, хоть ты провались тут, а я уйду! Загреми он, этот дом! Блаже сумку через плечо повешу.

В последние дни старик часто уезжал. Без него Корней покрикивал на Петрушку, на Доню, а сам валялся на кровати. Марфа, чувствуя, что сын затевает недоброе, предусмотрительно предупредила Корнея:

— Мотри, милый. Сам доберется, студено тебе будет. Чего ты фурчишь?

Корней глянул на мать через плечо и небрежно ответил:

— Боялся я вас!

— Постой, побоишься! Не такие были храпцы, и то он их обламывал.

— Как бы не обломал!

— Ах, враг клинястый! — наконец обиделась Марфа. — Ты кому грозишь-то, а?

— Учи лучше свою тятюшку-дворянку.

— А что, она тебе поперек горла встала? Сестра стала неудобна?

— На кой она мне черт, такая несклепица!

Марфа, поджав губы, отошла, заохала и начала составлять себе какое-то успокаивающее пойло. Но брешь, пробитая в стене семейного спокойствия, зияла и дразнила обилием поводов для личных обид, счетов, готовых прорваться и поставить тишину в избе «на попа». Марфа в десятый раз принималась считать капли, ворчала, будто себе под нос:

— Ишь, наработали! Ими и дом держится. Без них всем арест придет! Работнички!

Корней переваливался на кровати с боку на бок и в тон матери отвечал, поддразнивая:

— Конечно, мы не работаем. Мы только сундуки набиваем да празднуем. Всяких гнилых баринков ублажаем. Слава богу, не в последний раз. Пока ее выдадим — человек сорок обуем-оденем.

— Да ты-то при чем? Твоя-то какая забота? — Марфа потеряла счет каплям и опорожнила весь пузырек в кружку. — Лихоманка запятнанная! Ишь как жена-то тебя навострила!

— Он сам про себя знает. — Вера рывком глянула на свекровь и ниже склонилась над шитьем.

Корней поднялся, сел на кровати:

— Я сам про себя знаю! Света не вижу в работе. Я гнись, а черт-дьявол блаженствует! Нет уж, хватит! Я на чертей не работник!

Молчавшая доселе Доня подняла голову и растянуто улыбнулась:

— Ишь, делиться хотят.

— А ты… — Корней кинулся к ней и занес над головой кулак. — Ты… — Он мгновенно сбавил тон и задохнулся. — Ты… В тебе вся загвоздка. Распутная стерва!

Доня не приняла вызова и через силу улыбнулась.

— Ты мне не муж, а я сама себе хозяйка. Вот что, Корней свет Дорофеич!

Петрушка, читавший у окна, только теперь оторвался от книги и поглядел на петушившегося Корнея:

— Вы бы в матерки схватились. А так очень уж тихо получается.

— Я!.. Ты… — Корней замахал руками, не зная, на кого обрушиться.

Брань тянулась весь день, продолжалась и в сумерки. Уставшего Корнея сменила Вера, она кричала изо всех сил, на шее у нее надувались синие жилы, и только теперь все поняли, сколько в этой бабе зла и неуемной ядовитости.

Когда под окном зафуркал жеребец, в избе все притихли. Петрушка выскочил в сени, столкнулся с Дорофеем Васильевым. Тот поддал ему локтем и до отказа распахнул избяную дверь.

По тому, как Дорофей Васильев рывком сбросил на пол тулуп, скинул в угол шапку и, не глядя ни на кого, сел за стол, всем показалось, что домашнюю брань он слышал от слова до слова, и теперь начнется расправа.

— Ужинать собрать аль погодить? — первая решилась нарушить молчание Марфа и с надеждой поглядела на бороду мужа.

— Я наужинался. Сыт до горла.

Дорофей Васильев положил руки на стол и поглядел перед собой широкими, ничего не видящими глазами. Потом перевел взгляд на Доню, державшуюся у печки, и скрипнул зубом. Та, поняв, что он хочет ее вмешательства, кашлянула и сказала, будто невзначай:

— А тут уж к дележке нацыкнулись.

Корней вздрогнул и отвернулся в угол. Марфа поглядела на Доню и укоризненно покачала головой.

— К какой дележке?

Во взгляде Дорофея Васильева мелькнула искра заинтересованности, он пытливо оглядел Корнея. Тот понял, что отступать поздно, отчаянно взглянул в сторону Веры и обреченно встал на ноги.

— Мы не об дележке… а что нам жить стало во как не под силу. Ворочай, ломай…

— Ишь как заговорил, поганец! А? Отцу, и такие речи! Подкрути его, мужик! — Марфа тыкала в сторону Корнея острый кулак, тянулась к нему всем телом, словно хотела укусить.

Дорофей Васильев загадочно молчал, не сводя глаз с лица Корнея. Ему показалось, что он впервые рассмотрел по-настоящему сына, и он поразил его своей нескладицей, переходящей в безобразие. «Для этого черта всю жизнь мухлевал», — подумалось, но сейчас же зло колом расперло грудь, в глазах вспыхнули искры и туго схватил горло воротник.

Он дернул рубашку и одеревенело сказал:

— Поди поближе. Еще подвинься.

Корней, утерявший недавний пыл, опустил плечи и сделал шаг-другой.

Вдруг Вера сорвалась с места и, словно обожженная, вскрикнула:

— Отойди! Ай, уйди от него!

И в этот момент Дорофей Васильев привскочил и без размаха, втихую, ударил Корнея в лицо. Корней отшатнулся и грохнулся на пол. К нему кинулась Вера, она выстукивала зубами и выкрикивала бессвязные слова в сторону свекра. Дорофей Васильев сел на место и с непонятным спокойствием сказал:

— Завтра чтоб вами тут не воняло… Лишаю тебя отцовского дома за непочтение. На все четыре стороны. — Потом он перевел взгляд на омертвело бледную Доню и возвысил голос: — Все долой! Кроме этой… Авдотьи. Чтоб души не было.

За вышедшими Дорофей Васильев сам запер дверь на крюк, прошел по горнице, припадая на левую ногу, и взглянул на тусклые отсветы божницы.

Доня не сдвинулась с места. Молчание было долгим.

— Ну, что ж молчишь?

— Мне говорить нечего.

— Нечего? Так-так…

Дорофей Васильев поглядел на растопыренные по крышке стола пальцы и попробовал сжать их в кулаки.

— Значит, нечего? А мне вот есть чего.

— Есть — так и говори! — Доня переступила с ноги на ногу и попробовала усмехнуться. Но сейчас же печать строгости легла на побледневшие губы.

Дорофей Васильев тяжело поднялся и двинулся к ней, грузный, рыхлый, странно осевший набок. Он взял ее за плечо и рванул к себе.

— Петрушку, стерва, приладила? Молодого захотела?

И с каждым словом он все крепче крутил руку Дони, чувствуя облегчение в самом касании к ее пухлому и противному теперь плечу. Она клонилась на сторону, и кривая гримаса перекрутила ее губы. Наконец в темных глазах ее мелькнули искорки ужаса, она рванулась в сторону, освободившись, и нашла первые слова:

— А ты что мне, муж? Подойди только, я тебя огрею! Ведь это ты не с Корнеем. Ну!

Дорофей Васильев помыкнулся было дотянуться до нее рукой, но она ловко ударила кулаком по его кисти, и рука повисла. Первая победа вернула Доне самообладание. Она оправила кофту и прошла в дальний угол.

— Какую замычку взял! Все тебе подвластны. Надо мной твоей власти нету! Слышишь? Я нынче говорю с тобой, а завтра — и век не встречаться. На меня ты жалобу не подашь!

Она говорила все громче, в голосе ее зазвучало давнее желание выговориться, нанести старику удар побольнее. Теперь Дорофей Васильев опять сидел на прежнем месте и изо всех сил растирал грудь. Слова Дони били его по голове, как круглые камни, и тупая боль переходила в грудь, давила на сердце. Скривив рот, он расслабленно, без тени недавней грозности выговорил:

— Поимела бы совесть, сука. Бога б постыдилась… Ах, батюшки родимые!

— Бога? — Доня вдруг подошла к столу и заговорила шепотом, каждое слово подкрепляя ударом кулака о вздрагивающую крышку.

— А ты бога-то имел когда? Ну? Что ж ты думал, я с тобой спала по охоте, по любви? Тьфу! Видишь? Тьфу! Меня нужда с тобой положила, сиротство. Слеза моя обнимала тебя, чтоб тебя сыра земля так обняла! А Петрушка, Петрушка, он меня не купил, я сама ему поддалась. Мне с ним, может, век жить. У меня вот тут его дите бьется.

Она ткнула в грудь пальцем и зарделась. Это было первое слово о том, что давно ее пугало и радовало.

Дорофей Васильев глядел на нее, не мигая. Он давно перестал гладить грудь, рот его раскрывался все шире и шире, потом он всем телом поехал на сторону. Он хотел было что-то сказать, но изо рта вместо звука выметнулся толстый синий язык, его прихватили ляскнувшие зубы, и Дорофей Васильев медленно, будто шутя, начал валиться набок.

— Что, не ндравится? Правда моя бабья не по зубам пришлась? А? — Доня проглотила последнее слово и звонко вскрикнула: — Ой, матушка! Люди добрые! О-о-о!

Скоро вбежали Марфа, Корней, Вера и ребятишки. Не понимая причины крика Дони, они глядели на лежавшего на конике Дорофея Васильева. И уж когда с губ его поползла на бороду пузыристая пена, все вскрикнули, а Марфа торопливо закрестилась.

Тем временем Петрушка убирал с Птахой жеребца.

В брани забыли про скотину. Не отпрягая тяжело дышавшего жеребца, Петрушка сел в козырьки и направил лошадь к риге. Птаха на ходу приткнулся на переднюю скамейку и сейчас же свалился вниз. Он крутился, сопел и мелко смеялся. Петрушку разбирало зло:

— Ай и тебе попало?

— Мне? Ах, Петя-Петушок, золотой твой гребешок. Чудесник ты! Да меня там лучше хозяина потчевали! «Кушай, Михаила Петрович, выкушай, дорогой». Вот как. А баба какая! Никола угодник! Чистый оладух, я прямо скажу. Твоей Доне семь раз пить даст.

Петрушка пнул Птаху ногой и сердито оборвал:

— Трепись больше. Моей… Какая она моя?

Жеребец стал у риги. Не обращая внимания на Птаху, Петрушка прошел в темное нутро риги, нашарил просяную солому и начал выкидывать из ворот легкие шуршащие снопы.

— Складывай! Да не теряй, дьявол!

Когда козырьки были нагружены верхом, Птаха вдруг по-трезвевшим голосом сказал:

— А ты в избу поостерегись итить. Обожди маленько. Авось обгуляется воин-то лютый.

Петрушка нетерпеливо отвел руку Птахи и взялся за вожжи.

— Мое там дело маленькое. Без меня разберутся.

Но Птаха не отставал:

— Поостерегись, говорю. После спасибо скажешь. Лют он нынче и беспременно тебя с Доней станет допрашивать.

— Меня! — Петрушка уловил в голосе Птахи еле приметную нотку виновности и желания загладить какую-то оплошность. Он бросил вожжи и подступил к Птахе вплотную: — Стрепался? Ну? Сказывай прямо!

Птаха притворно сморкнулся и отвернул лицо в сторону.

— Ничего не стрепался. Я человек правильного склада. Против души никогда не пойду. Раз спрашивают, я и отвечаю.

— Стрепался? — Петрушка метнулся к Птахе, схватил его за горло. Тот не выдержал его тяжести, и оба они зарылись в снегу.

Птаха хрипел, отдирая от горла Петрушкины пальцы. Петрушка почувствовал, что еще минута — и Птахе будет конец. Он испуганно разжал пальцы и встал на ноги.

— Сволочь, а еще старый человек…

Он попятился, ожидая нападения привставшего Птахи. Но тот с редким миролюбием хрипло сказал:

— Сила у тебя в пальцах огромадная. А что душить меня стал, дурак. Понятия в тебе настоящего нет, оттого и ломишь.

Петрушка смущенно, без прежней злобы процедил:

— Надо бы тебя помять как следует. Шпиён!

— Я не шпиён, а правильный человек.

— А когда мешки с мукой домой таскаешь, мясо воруешь в погребе, тогда ты тоже правильный человек?

Петрушка взялся за вожжи и тронул жеребца. Говорить больше не хотелось. В голове сделалось пусто и не было страха перед Дорофеем Васильевым. «Что будет, то будет». Была только обида на Птаху, которого он считал хорошим человеком, не способным на предательство.

Тот догнал его у самого двора и, как ни в чем не бывало, пошел рядом.

— Ты меня упрекнул, и тоже по глупости. Когда я беру хозяйское, это я не для души делаю, а для живота. А в животе правильности не соблюдается, было бы полно. И ты дурак, что ходишь около большого куска, а сам голодный. Как потурят отсюда, так и пальцы укусишь, что не припас для предбудущего.

Он говорил все время, пока ставили жеребца и задавали корму лошадям, коровам и овцам, но Петрушка его не слушал.

35

Дорофей Васильев томился с неделю. Недавний собутыльник, поп Митрий, причастил его и на всякий случай прочитал отходную. А в довершение своих пастырских обязанностей подвел к ложу умирающего Корнея и строго сказал:

— Жеребца мне старик сторговал за полторы сотни. Верно, Дорофей Васильев?

Тот сделал правым глазом неуловимое движение, которое поп истолковал, как подтверждение своих слов, и успокоенно потрепал Корнея по плечу.

— То-то, милок. А то бог его ведает, что со стариком будет, а слово его перед смертью надо тебе, молодой хозяин, выполнить. Душе легче будет.

Корней туго согласился, не решаясь огорчать старика, да и положение хозяина пока еще не было им осознано, чтоб решать дело по-своему.

Жеребца Митрий получил тут же, а деньги положил старику на грудь.

Дорофей Васильев, раздутый, с посиневшей левой половиной лица, пошлепал губами, непослушной правой рукой сгреб деньги и начал тыкать себе под бок, озираясь на Корнея.

С отъездом попа старику полегчало. Ночью Марфа, не отходившая от его постели, проснулась от странного звука, будто кто-то громко лаял. Оглядевшись, она догадалась, что этот звук шел изо рта старика. Он силился одолеть непослушные губы, надувался и косил правый глаз.

— Пло-пло-пло…

— Что ты?

Марфа подумала, что старик отходит, и истово закрестилась. Но изо рта Дорофея Васильева прорвался сильный крик, и он почти явственно выговорил:

— Дула!

— Господи Исусе! И тут ты об ругательстве думаешь. Ай полегчало?

Остаток ночи Дорофей Васильев провел в упражнении языка, и к утру он вполне отчетливо мог произносить десяток наиболее употребляемых слов.

Началось выздоровление и безнадежные мечтания о возврате прежней силы. А Корней с Верой, успокоившиеся на мысли о близких похоронах, опять притихли, не веря в прощение, испрошенное Марфой для непочетливого сына у поверженного ударом отца.

Зима, проводив январь, с каждым днем лютела, неистовствовала частыми метелями, а в ясные дни воздух стекленел в морозном отстое, и солнце, засиявшее февральским светом, огораживалось по бокам огромными столбами радужных морозных ушей. Дворичане жались от холода, украсившего соляным налетом инея избяные углы, и тешили себя мыслью об урожае: когда солнышко с ушами, мужики будут со ржами.

Но хозяйственные планы согревали плохо, приходилось топить избу дважды, ометы таяли и возникала новая забота: хватит ли до травы кормов.

Перед масленицей Мак ушел в волость сидеть за Каторгу пять суток. Над ним много смеялись и хвалили покойницу:

— Вот так перец была! И из могилы-то неприятность человеку сделала.

Мак плевался и загадочно вздергивал правый непослушный ус.

— Какое же это право? Раз человек помер, так и суду должен быть конец. На хохряк орудует писарь.

Он был обижен вдвойне. Перед самой отсидкой проходила сходка, и дворичане не пожелали иметь старостой подсудимого человека, вместо Мака выбрали Корнея. Мак злобно хмурился, а мужики его утешали:

— Тебе же легче, чудак! Кто ж тебя слушаться будет, раз ты в тигулевке будешь сидеть.

Он понимал, что над ним смеются, и с ожесточением отмахивался от утешников:

— А по мне черт вас лупи совсем. Хоть барана выбирайте!

Корней вернулся со сходки сияющий и всячески прятал довольство, хмурился, кусал усы. Выбор не только льстил ему мирским уважением, он придавал ему вес и дома. Боязнь «вылета с одной душой» начинала проходить. Старик был тих, неподвижен и ни во что не совался. Из всех признаков своей власти он удержал за собой лишь денежный сундук, часто заставлял Марфу пересчитывать деньги, но в глазах его не появлялись прежние огоньки жадности, он скоро переставал слушать Марфу, переводил взгляд в потолок, думая о чем-то далеком и этому дому и звону золотых и серебряных монет. И лишь когда хлопала крышка сундука, он трясущейся рукой вырывал у Марфы ключик и прятал за пазуху.

Приподнятый Марфой, Дорофей Васильев мог теперь сидеть, обложенный подушками. Он молча следил за домашними, и всем было неловко под тупыми оглядами старика. Только ребятишки лезли к Дорофею Васильеву. Они скорее других разгадывали непонятные взрослым слова старика, трогали его за бороду, за руки, и он, перекошенный, раздутый, силился улыбнуться, и тогда лицо его делалось страшным.

Странное дело! Петрушка совсем не злобился на старика, будто тот, прежний Дорофей Васильев, грубый и умевший говорить обидные слова, исчез, не существовал вовсе, на его месте появился другой человек, беспомощный, жалко провожающий его тусклым взглядом. Один раз он не вытерпел и, улыбнувшись, кивнул старику.

— Ну, как дела-то?

Тот значительно моргнул правым глазом и глухо отозвался:

— И-а-во.

Петрушка сел с ним рядом.

— Ну и хорошо. Поправишься. На траву вылезешь, посвежеешь.

Старик зажевал губами свисший ус, хмыкал и радостно царапал пальцами грудь.

— Скучно, понятно? Веселого в твоем деле мало. Хочешь, книжку тебе почитаю?

Дорофей Васильев высунул язык и с трудом щелкнул им:

— Ага-га!

— Ну, так слушай.

Первое чтение старик долго не выдержал. Не успел Петрушка перевернуть и пятка страниц, как Дорофей Васильев свесил на грудь голову и захрапел. Петрушка захлопнул книгу и покачал головой:

— Начитался! Ну ладно, втянешься.

С того дня он все чаще присаживался к Дорофею Васильеву, читал ему, даже играл на гармонике, а по ночам вставал иногда на помощь Марфе, изломавшейся вконец над тяжелым стариком, помогал ему оправиться и переворачивал с боку на бок. И один раз, засыпая, Петрушка уловил лепет старика, разговаривавшего с Марфой.

— Малый… а… сын… лучче.

— Петрушка-то? — разъяснила Марфа. — Сирота, старик, оттого и хорош. Сироты хлеб-соль лучше своих помнят.

И Петрушке было приятно погружаться в сон, будто в грудь ему налил кто-то сладостной теплоты.

Болезнь Дорофея Васильева изменила отношение Петрушки к Доне. У него явилось даже сожаление о том, что он лишил старика последней утехи, и Доня в свете этих размышлений стала ненужна и почти противна. После объяснения со стариком Доня перестала прятать свою близость к Петрушке, открыто подходила к нему, шепталась и ночью пробиралась к нему в чулан. И эта откровенность Дони вызывала неприязнь: в этой откровенности он чувствовал ее желание узаконить перед всеми их связь и тем отрезать ему пути для отступления.

Птаха, невольный свидетель их ночных встреч, говорил о том же, оставаясь с Петрушкой с глазу на глаз:

— Ты бы, ягодка, ее укоротил малость. А то она тебя совсем захороводит. У ней такая цель и есть. Балушки балушками, а после и молодой муж созреет. Подрежет она тебя, ягода моя, под корень.

Петрушка мрачнел и наваливался на работу. Он и без пояснений Птахи понимал, что Доня упорно идет к своей цели. Получив от него отпор в самом начале их связи, она избрала другой путь — путь медленного опутывания, постепенной огласки, когда ему некуда будет податься. Петрушка теперь ясно сознавал — не прошли даром губановские беседы, и книги прочитаны не зря, — что, поддайся он на соблазны Дони, назавтра он сможет выделиться из дома Борзых, и для него начнется жизнь, полная хлопот, скаредничества, чему он давно знал цену и что претило ему до омерзения. Тогда он уж не сможет дружить с Артемом, Зызы, не сможет тепло вспоминать Тараса — его отрежет от них рубеж ненасытной жадности «хозяина».

И бросить Доню сейчас — значит немедленно оставить этот дом, выйти с сумкой в поле и гадать, каким проселком идти, чтоб найти приют, пропитание и хоть какое-нибудь людское сочувствие.

Птаха, чувствовавший свою провинность, старался всячески загладить вину, норовил на каждом шагу услужить Петрушке. И, видя затруднения Петрушки, он издалека, намеками помогал ему найти верное решение. Не обращаясь прямо к нему, Птаха словоохотно и весело говорил:

— Они, бабы, ягодка, все уважливы. Но баба бабе рознь. Одна грудьми любовь чувствует, а другая умом ее погоняет. И вот такой, что все обдумаючи делает, такой, ягода моя, ты беги. В ней зла много, у ней сердце от любви не мягчает, а каменеет. Она, как гончая собака, за своим расчетом гонится, а настигнет — не удержит зла и горло перекусит.

Птаха незаметно нащупывал больное место. Петрушка злился и ядовито спрашивал словоохота:

— Тебе, видно, кусали да не перекусили. Напрасно.

Тот вскинул на него взгляд, и по рябому широкому лицу его расплылась добродушная усмешка.

— И угадал, касатка. Верно! Не перекусили. Я всегда от таких делов подальше, а за людьми, за их делами слежу во все глаза.

— Не следил бы, глаза целы б были.

Петрушка не знал, чем разозлить этого непрошеного утешника, и готов был причинить ему любую обиду. Но это ему не удавалось. Птаха отделывался шуткой или прикидывался растерянным, раскрывал рот и долго глядел в лицо, готовый разразиться смехом.

За последние дни Доня как-то помутнела, лицо ее слегка вытянулось, и на скулах, на верхней губе появились темные пятна. Она низко спускала на лоб платок, оттого во взгляде ее появилось незнакомое какое-то монашеское выражение. В таком виде она располагала к себе Петрушку, ему хотелось забыть горечь недавних дум, подойти к ней, просто сесть рядом и вложить руку в ее горячую и ласковую ладонь.

Полоса морозов оборвалась неожиданно, и сразу будто притихла земля, ожидая новых каверз от лютой зимы. Днем сияло солнце тем особенным февральским светом, когда, невзирая на снега и студеность ветра, начинает вериться, что весна не за горами.

И с первым потеплением Корней распорядился возить навоз. С того момента, как он почувствовал себя хозяином, будто кто подменил этого раскислого, ленивого мужика: он стал подвижен, помнил о всяком деле, все крепче поругивался на работников, иногда вставал среди ночи, проверял, как кормится скотина. В зорких взглядах его глаз начинала сквозить та ядовитая искорка всегдашнего недоверия, которая так отчетливо проступала в глазах Дорофея Васильева.

— Сынок-то, даром что разувай, а дело понимает. А, ягодка?

— Да черт с ним! Кровь-то, небось, одна.

Петрушка с силой втыкал вилы в навоз и, перегнувшись на сторону, отдирал смерзшиеся пласты. Из глубины кучи, куда не проникали игольчатые стрелки мороза, и навоз лежал талый, от него шибало хмельным настоем, который так сладко вдыхать полной грудью.

Брести за дымящимся возом хотелось долго, без конца. В плечах и под ребром ныло, в голову заносило дремный покой и бездумье. Снег слепил, и оттого дали казались малиновыми. В этом монотонном движении — со двора в поле и обратно — Петрушка улавливал сходство с общим ходом мужицкой жизни: весь смысл существования, все помыслы людей двигались по одному, раз и навсегда заведенному кругу: поле и дом, дом и поле. Здесь и радость сытости, и печаль нехваток, гордость и приниженность, самодовольство и стремление держаться в стороне, не мешать людям. Порок и добродетели измерялись количеством поездок в поле и обратно: с навозом и зерном. Ранее он не думал над этим, закон жизни воспринимался им на веру, как неизбежность. Но книги Губанова (они со Степкой так и не послали письма этому хорошему человеку!) раскрыли перед ним картины иной жизни, он увидел иных людей, которые избежали этого рокового круга крестьянского бытия. Те люди умели говорить хорошие слова, для них открыты моря и горы, дивные страны, где нет зимы, они ели то, чего в деревне никогда не видели, их речи затрагивали никогда не звучавшие в груди струны тоски и тяги к чему-то светлому, хорошему, чему нет названия.

— Отчего же мы так дурно живем? — спросил раз Петрушка Птаху, идя с ним за возом. — Одним белый свет открыт настежь, а нам никуда нет ходу…

Птаха зашлепал губами, засморкался.

— Так, должно, богом положено. По-другому я не знаю и сказать как. А ты, ягодка, зря себе башку ломаешь. Всего не обдумаешь. А голова у тебя молодая еще, кость слабая, может на сторону поехать. Вон один человек в Гая́х думал по-твоему, а потом, глядь, в разнополье и нырнул в реку. И хороший был человек, не вор какой-нибудь.

— Ничего ты не понимаешь, а буробишь не знаешь что! — Петрушка закусил губу и больше об этом с Птахой не говорил.

В этот день он работал со злобой, жаждал устали, чтоб отвлечь от головы тягостные мысли. Корней, поглядев с порожка сеней на его работу с вилами, довольно засмеялся и почесал карандашом темную щеку.

— Орудуй, орудуй! А ты чего мельтешишь? — кивнул он на Птаху, но, поняв всю неуместность своего вопроса, нырнул в сенцы.

Птаха плюнул ему вслед:

— Начинает во вкус входить. Новый чужеспинник родился.

Похвала Корнея сбила с толку. Петрушка повял, и последние два воза наложил через силу. Потянуло в постель. Убрав лошадей, не дожидаясь ужина, забрался в чулан и лег. В голове было пусто, и только одна мысль держалась ясно и почему-то возбуждала зло: «Уйду отсюда. Ну их к черту!»

В избе кормилась только что отелившаяся корова. Ее кто-то доил, и сильные струи молока били в дно подойника со злобной певучестью. Птаха носил воду и, вваливаясь в избу, всякий раз стучал валенками о порожек. «Вот дурак! Все равно опять на снег выйдет». Петрушка злился, и от злобы к горлу подступала тошнота.

Неожиданно в чулан вошла Доня. Она широко распахнула дверь и, всматриваясь в темноту, спросила:

— Ты тут, что ли? — И, не получив ответа, зашарила рукой по кровати, наткнулась на голову Петрушки. — Спишь, что ль?

— Нет. А тебе чего?

Доня ощупала край кровати и осторожно присела.

— Да так. Аль помешала?

— Садись, пожалуйста.

Доня долго молчала. Петрушка чувствовал, что она шла к нему с тихой мыслью посумерничать, его раздражение сбило ее с толку, и теперь она не знала, что делать, с чего начать беседу.

— Ты…

— Ну, что я?

Он нашел ее руку. Она нетерпеливо отдернула.

— Все вы одинаковы. Когда лезете, то и мила вам, и хороша, а потом… — В голосе ее звякнула слеза. — Только мы, дуры-бабы, сердце на вас тратим.

— Только не ной, ради бога. Слышишь?

Петрушка попытался усмехнуться, но ничего не получилось. Тогда он притянул к себе Доню за плечо и шепнул в ухо:

— Не серчай. Я сам нынче себя ненавижу.

— А на мне зло срывать? — Доня попыталась вырваться, но эта попытка была минутна и слаба. Она прилегла рядом с головой Петрушки. — Нынче я об тебе все думала…

— Ну? И что?

— Да так. Сам себе ты неприятель. Обтерхан, работы с утра до ночи хоть отбавляй, а другие сидят с карандашиком.

— Это об Корнюшке?

— А хоть бы о нем? Ему и вся цена-то трынка, а он сам себе хозяин.

— На то он и сын. Мне с ним не равняться.

— Вот тем-то ты и дурак. — Доня привстала и заговорила с давно заготовленной горячностью: — Тебе можно быть не хуже его. Сам ты от себя долю отпихиваешь.

— Это не доля, а могила.

Петрушка подождал, дав Доне время переварить его ответ, и продолжал свою мысль:

— Мы об этом уж говорили. Я знаю, что ты скажешь: «Отделимся от Корнея, и ты будешь хозяином». Верно? Ну, а я тебе скажу, что я еще не хочу себе на шею оселок надевать. Мне твое хозяйство не нужно.

— А что же тебе нужно?

— Ровно ничего. — И Петрушка посвистел.

Доня задышала часто и шумно. Было мгновение, когда она, казалось, сорвется с места и уйдет. Но она осталась. Вцепившись пальцами в Петрушкино колено, она вдруг заплакала. И голос ее рвался, когда она выговорила эти страшные в своей простоте и тяжести слова:

— Я… от тебя… рожу скоро.

Петрушка вскочил, будто его смело с подушки ветром.

— От меня? Кто тебе сказал? Когда?

Он тряс Доню за плечо все сильнее и сильнее, она застонала от боли, пытаясь оторвать его руку от плеча. Но он отнял ее сам.

Доня долго стояла у кровати и не знала, что сказать. Петрушка, ткнувшись вниз лицом, впервые плакал жгучими слезами взрослого человека.

36

Конец зимы отмечен был двумя событиями: развели Аринку с Уюем и на место Губанова прислали нового агрономического старосту.

Длинная процедура консисторских волокит для Уюя была сокращена. По ходатайству предводителя дворянства, к которому обратился Уюй, консистория назначила медицинскую комиссию для освидетельствования незадачливых супругов.

Корней, ездивший с Аринкой в город, вернулся злой и на приставанья Марфы ответил почти с руганью:

— Нарожали уродов, чтоб их черт взял, а тут с ними муздайся!

— Да расскажи путем, брех! Что было-то?

Корней глянул на мать через плечо, намереваясь «отшибить ее», но в этот момент Дорофей Васильев крякнул и взялся за клюшку, с помощью которой пробовал делать первые шаги.

— Га! Ты!

Корней мгновенно подобрел и покорно сел на скамейку против отца.

— Я не был там… Нас не пустили. Аринка лучше расскажет, как ее там оследствовали. Только как кончилось все, вызвал нас член — и меня и сватью — и объяснил, что ни тот, ни другой для дела не годны. Вот.

— Кое дело?

Дорофей Васильев тяжело поглядел на сына и внушительно переставил клюшку.

— Ну… об этом и говорить-то… Не годятся они оба для супружеских делов… всяких… Уроды оба. Ну, а больше я ничего не знаю.

Марфа приставала к Аринке, раскисшей с дороги и от бессонной ночи.

— Аринушка, что же они с тобой делали? Скажи, касатка.

Она выразительно показала пальцами то, что делали с ней доктора, и все находившиеся в избе потупились.

— Так ты и не годишься? Долбня ты, головушка горькая! И с чего бы изъян такой в тебе отродился? Девка, как репа крутая, полная…

— Не мели! — Дорофей Васильев оборвал старуху и опять повернулся к Корнею: — А… иск… ден…

— Деньги? Не сказывали…

— Ну, и дурак!

Корней, полагая, что его объяснения закончены, встал с места и обиженно протянул:

— Авось только и знаешь — дурак да дурак. Езди, катайся, хлопочи… — И рывком повернулся к Вере: — Чего стоишь, рот разинула? Ведь у меня нынче крохи во рту не было!

Дорофей Васильев выразительно глянул на Корнея, закусил губу и приподнял клюшку. Всем подумалось, что сейчас старик двинет клюшкой сына, но старик этого не сделал, — он опустил голову, и каждому стало ясно, что в доме начинает распоряжаться новый хозяин и старый уступил ему место.

Ночью Дорофей Васильев долго говорил со старухой, скулил, охал. Из его пушной речи понятно было одно:

— Помирать пора. Надо уступать дорогу. Ишь, как кричать начал.

— А ты-то не так ли зяпал? Вспомни.

— Я помню. Помирать пора.

Петрушка мало интересовался судьбой Аринкина дворянства. В другое время эти события доставили бы ему богатый материал для издевательства над Аринкой, для веселых рассказов товарищам, но сейчас прежнее веселье приглохло в глубине груди, затянутое сухой коркой нерадостных раздумий. После того вечера, когда Доня сказала ему о близком материнстве, Петрушка сделался ко всему безучастен: работал без охоты и спал без желания. Единственно чего он искал — это одиночества. В свободное время он уходил в ригу, садился на соломорезку и, глядя в широкую пасть ворот, на начинающие жухлеть и смерзаться снега, вслушивался в звон редкой с пелены капели, кусал пальцы и думал. Содеянная с Доней шалость перерастала в большой важности жизненный вопрос. Ах, если б не этот ребенок! Петрушка чувствовал дрожь в кончиках пальцев при мысли о неведомом ребенке, которого носит Доня. Зачем он нужен, кто его звал и почему он должен быть непременно результатом таких случайных, веселых и не омраченных ничем встреч?

До того Доня была для него просто красивой бабой, он сошелся а ней больше из желания познать то неведомое и соблазнительное, о чем думалось иногда в холодной постели, и еще потому, что ему было приятно внимание Дони, такой прежде недоступной и злой. Но теперь она мать его ребенка, женщина, принявшая на свою голову людской позор, она рисовалась ему несчастной, нуждающейся в его помощи. Эта мысль иногда толкала его подойти к ней, обнять за плечи и сказать веско и внушительно: «Не бойся, раз я около тебя!» Но это было бы концом его свободы, независимости, распятием начавшейся молодости и тех сокровенных и почти неосознанных планов на лучшую жизнь, о которой так хорошо говорил Губанов.

Петрушка кривил губы и говорил вслух:

— Убил бобра!

И почему-то сейчас же вспомнился загадочный осенний гусь, убитый Тарасом, пожелавшим поймать за хвост свое лихое счастье. Гусь этот долго занимал головы дворичан, его появление и таинственное исчезновение облекались все новыми и новыми догадками, в том гусе сосредоточились все страхи и жуткие догадки о грядущих бедах. Марфа убежденно говорила:

— Скоро света конец, лю́дишки, вот что гусь этот означает. Сказано: «и дух в виде голубя». Вот он и полетел по всей земле, чтобы праведные люди готовились к последнему концу и очистились. И будет этот конец нам на Куликовом поле. Мне верный человек говорил, истинная правда.

Но с оттепелями история с гусем получила ясность. Колыван, растаскивая омет Тараса, нашел гуся и выбросил его собакам. Через несколько часов от таинственного «в виде голубя» духа по выгону летели одни перья. Тогда все напустились на Тараса:

— Ишь, сволочь, ненавистный какой! Птицу, и ту придушил. Вот и его за то придушили. И поделом!

А более глубокомысленные, те, которым трудно было расстаться с мыслью о том, что этот гусь не простой, те говорили, раздумчиво указывая вверх пальцем:

— Значит, Тарасу этот знак и был. Возьми другой кто, и того постигла бы такая же участь. Ничего зря не бывает. Кому что положено, тот и…

Эти разговоры начинали пугать и Петрушку, доселе молча посмеивавшегося над легендой, складывающейся вокруг Тараса. У него зародилась мысль о том, что и его затруднения произошли потому, что он первый узнал о судьбе гуся, будто Тарас передал ему свои неиспитые до дна неудачи. И иногда хотелось в злобе вырвать из Дони этого ребенка и задушить его, как задушил Тарас гуся. Но он тотчас же гнал эту жестокую мысль, преисполнялся жалостью и к Доне и к тому созданию, воплощающему в себе радость и муки их уворованных встреч.

Сталкиваясь с ним с глазу на глаз, Доня теряла обычную самоуверенность, становилась меньше и прятала взгляд. Она не заходила к нему в чуланчик, не заговаривала с ним, будто отрезала все концы. Петрушку это радовало и пугало одновременно, ибо знал он, что Доня не сдастся так легко, и если таится от него, то вовсе не потому, что решила оставить его в покое.

Вечерами опять у Зызы начались сходки. Новый агроном, привезенный Зызы из города, Николай Павлович Заморенов, оказался полной противоположностью Губанову. Он был молод, чуть старше Петрушки, краснощек и болтлив. Из каждой поры его веснущато-пухлого лица сочилось довольство собой и желание показать всем, что он много знает, удачлив и крепко верит в осуществление своих планов. Рядом с большой деловитостью (он создал машинное товарищество, выхлопотал клеверных семян, большую партию удобрительной муки) Заморенов обнаруживал истинно ребяческие качества, что принижало его в глазах Артема и Афоньки, зато проходило вовсе незамеченным для Зызы.

Беседы были невязки, ибо Заморенов говорил все время один, не дослушивал собеседников и прикрывал всякую мысль ученым доводом.

Первое время Петрушка со Степкой прилепились к новому человеку — их увлекла его речистость, многознайство, но скоро увлечение сменилось отчуждением и даже ненавистью. Заморенов, почуяв, что его предшественник оставил здесь добрые следы, на каждом шагу старался очернить Губанова, говорил о нем сквозь зубы, и по его словам выходило, что старый учитель-агроном — человек нестоящий, мало понимающий в деле, и в городе его считают пустым и вредным. Он осмеял Степкину школу. Перелистав оставленные Губановым книги, загадочно скривил пухлый нос на сторону и ничего не сказал. Сам он читал какие-то толстые книги, на первый взгляд вовсе не интересные: геометрия, физика, тригонометрия.

Недоумения ребят рассеял Зызы:

— Г-ет книги умные. Он по ним учится. Поняли? Ба-а-альшая голова из парня может получиться.

И сам Заморенов не скрывал своих занятий. Он сказал:

— Вот прошибу все эти книги, и в академию.

— Это зачем же? — спросил Артем.

Заморенов снисходительно улыбнулся и небрежно ответил:

— Ты этого не поймешь, Тужилкин. Учиться надо всю жизнь.

Артем, обидевшись на небрежный тон, хмыкнул и зарокотал своим басовитым голосом:

— Не вижу нужды в том. Учатся, учатся, а дураками дохнут.

И Петрушка один раз спросил агронома:

— Неужели от твоих книг польза большая? Заморенов сощурил серые мышиные глазки и солидно надулся.

— Не в книгах, а через книги. В этом большая разница. Книги — это ерунда, а вот когда я буду ученым агрономом, это дело десятое.

— Какая же разница?

И потом Петрушке странно было слушать длинные рассуждения Заморенова о том, что, получив образование, он поступит на большое жалованье, будет жить в городе, ни в чем себе не отказывая.

— Сейчас я, видишь, в какой норе живу? Думаешь, большая охота? А когда… о, тогда ты передо мной без шапки настоишься.

— Значит, все ученье к тому приставлено? Чтоб один без шапки, а другой в картузе?

Но Заморенов не смутился требовательностью собеседника, доверчиво взял Петрушку за плечо и весело заговорил:

— Ты чудак, Петра. Наука в наше время — все. Вот я вчера был такой же, как и ты. Ходил в лаптях, пахал, спал на печке. Нынче же я получаю жалованье, живу вольно и чисто. Ты спрашиваешь, какая разница? А разница та: кончу академию, тогда я сам себе барин, никаких чертей знать не буду.

Петрушка очень далек был от понимания этой житейской мудрости Заморенова, но ему противен был этот человек и хотелось сделать ему пакость.

Афонька, Митька, Артем ходили к Зызы исключительно от постовского ничегонеделания. Все они давно перестали слушать агронома, отзывались о нем кратко:

— Балаболка пустая.

Один Зызы был верен своему постояльцу и говорил друзьям в его защиту:

— Большая голова. З-з-зря вы нападаете. Науку ценит. Вот что главное. А нам наука, как хлеб, нужна. Вот пос-с-смот-трите, он тут делов накорежит.

Заморенов, помимо своих книг, любил и выпить, тянулся к бабам. Прослышав о связи Петрушки с Доней, он при всякой встрече подмигивал Петрушке и цинично спрашивал:

— Не отпретила? А то я займусь. Таких баб поискать, и то не найдешь.

Эти приставания злили Петрушку, он сжимал кулаки и с большим трудом сдерживался от соблазна дать Заморенову в розовую морду.

Зная, какую роль сыграл Ерунов в судьбе Губанова, Заморенов старался показать дворичанам, что он не делает между посетителями различия, на каждом шагу хвалил хозяйственность Ерунова, его ум. При встречах был любезно говорлив и с откровенностью молодости льстил хитрому фельдфебелю. И это было оценено. Ерунов решил прочнее связаться с новым агрономом, позвал его в гости, расщедрившись на угощение.

Степка с Петрушкой долго стояли ввечеру на порожках. Днем распустило, у порога скопились лужи красной навозной воды. Вечер скрипнул морозом, дневная таль оделась в тонкий ледок, томительно похрустывающий под ногами. Небо было чистое, и звезды горели, вздрагивая, словно им было зябко.

От еруновской избы доносило отголоски говора, там кто-то стучал дверями и звучно харкал. Когда послышался крикливый голос Заморенова, Петрушка, сцепив зубы, раздельно сказал:

— Дать ему нешто?

Степка поежился:

— Связываться только…

— А я все-таки дам!

И, не обращая внимания на Степку; Петрушка шмыгнул от избы. Степка машинально последовал за ним. Заморенова провожал сам Ерунов. Агроном не держался на ногах, хохотал, вскрикивая:

— Мы — сила! А, Семен Адамыч? Сила, я говорю!

— Верно, верно, голубок. Кто понимает, для того — да…

Потом Ерунов отстал. Заморенов долго глядел вверх, крутил головой и тихо смеялся.

— Люди… Но я вам покажу. Заморенов… он покажет.

Бормоча, он тронулся в сторону. Петрушка наскочил на него, накрыл его полушубком и поддал под зад пинком. Агроном ухнул в снег и задрыгал ногами под градом ударов.

Когда Петрушка со Степкой убежали, Заморенов встал, покрутил головой и пошел. Теперь он шел, не сбиваясь с дорожки, и в походке его была твердость.

37

Весна подошла негаданно. Дунули с обеда ветры, нанесли густых серых туманов, снег рассолодел и насытился водой. Потом глянуло солнце, и навстречу ему поле выставило чернильно-черные плешины, закурилось туманной талью, журкнуло несмелыми ручьями в неглубоких протоках. Вечерами куталась земля в голубое покрывало.

Снег съело в три дня. Бездорожье отрезало Дворики от всего света. Ночи стояли темные, густые.

— Теперь на реках льды пошли. Старики еще говорили, что «на Агафью вода подо льдом не стоит». Да и месяца нету. Ах, поглядеть бы!

И всем думалось, что здешняя весна ненастоящая: без шума вод, без ледоходных блуждающих огней что за весна?

Но потом нашли и тут забаву. Пруд набух водой, приподнял лед, и разорванные льдины покорно обтаивали, лишенные веселого движения речных подруг.

Началось с отталкивания льдин от берегов, потом кто-то прыгнул на льдину и тотчас же вернулся на берег. Но это положило начало веселью. Петрушка первый явился с шестом, подтянул к берегу крупную льдину и прыгнул на нее. Скоро по всему пруду двигались льдяные «плоты». Ребячья забава увлекла взрослых, по берегам пруда толпились мужики, бабы, все говорили, спорили, кричали.

Вечер загустел. Нависала темная, плотная ночь, а на пруду все плескались шесты, шумели ребята, и никому не хотелось уходить в избу.

Озорной Тришка Афонькин плясал на льдине хлестко и с задором. Его укоряли-постом, но он все плясал, подговаривая прибаски. Под дружный смех и одобрения Тришка разошелся вчистую, выкинул колено вприсядку, но оступился и ухнул в воду. Его с большим трудом вытащили.

Лиса тоже вышла к пруду. Ребячьи голоса, густые от парной тьмы, веселили напоминанием о донских ледоходах, о темных ночах страстной недели, в ожидании полуночного благовеста. И хотелось ей без конца предаваться этим воспоминаниям, забыть про то, что живешь в Двориках и скоро надо идти в надоевшую землянку. Стеша, уложившая ребят, выбежала на минутку, постояла рядом с Лисой и также молча пошла за ней домой.

В длинной Ванькиной поддевке Стеша выглядела в потемках совсем маленькой девочкой. И, озираясь на нее, Лиса как-то по-особенному ясно почувствовала, что минувшая зима была тяжела. Гришка на еруновской возке обморозился и теперь ходил с завязанными кистями рук, лошадь подбилась и едва ли справится с севом, и Стеша, расставшись с девичьим сундуком, как-то помутнела, сразу стала бабой, сдавшейся под тяжестью невеселых буден.

— А что я думаю, девка?

— Ну?

Лиса остановилась и взглянула на небо. И от пришедшей мысли так легко стало, захотелось вздохнуть во всю силу груди и сказать хорошее одобряющее слово.

— Драться надо.

Стеша засмеялась:

— С чего это ты, матушка? С кем драться-то сейчас?

— Не сейчас, а когда придется. Драться надо. Нам этот прокурат Ерун хомутик перешиб, плечи у нас связаны.

— Ну?

— Спихнуть его надо.

Они долго стояли под темными окнами избы. Над прудом лопались одинокие выкрики наиболее рьяных «мореплавателей», и со всех сторон доносило отголоски мирной беседы сумерничающих людей. Лиса говорила с неопадающим напором:

— Работать на людей — диковина невеликая. Спасибо не заслужишь. За спасибо-то поп удавился. Гришка всю зиму лошадь мотал и сам скопытился. А за кой родимец? За чашку чая? Да мы бы ему там нагадили, ащеульнику! И видно, надо кроить кафтан по-другому.

Стеша зябко ежилась, и в глазах ее, больших и влажных, вспыхивали звездные огоньки.

— Нас этот долг в кошель вгонит. Развязаться с ним надо. И, знаешь, девка, мой ум старушечий, гнилой, а я все-таки правду скажу: нужно решиться чего-нибудь, а этому глоту отдать. Жалко ребят, слов нет… Корову вести со двора жалко. А делать нечего. Коровы в цене, как раз на долг возьмем. А ребятишкам люди добрые дадут кружку молока, не откажут.

Стеша не отзывалась долго. Но неожиданно журкнула радостным смешком и весело сказала:

— Сундук выручить… Что ж, давай так!

— Верно, девка, давай!

В ту ночь обе спали мало, — хотелось скорее осуществить свой план.

Когда оплаканную корову увел бреховский барышник, Лиса тут же пришла к Ерунову и, еле поздоровавшись, сурово сказала:

— Давай квитаться.

— Как это? — удивленно вскинулся Ерунов.

— И «какать» не будем: я тебе твое, ты мне мое. Вот твои деньги.

Ерунов считал липкие бумажки долго, будто бумажки пристывали к его пальцам. Потом медленно поднял голову и уставился на Лису.

— С каких же ты это доходов?

— Тебя это мало касается. Получай свое — и дело с концом.

Не угадывая замысла своего должника, Ерунов поежился, достал расписку и передал ее Лисе.

— Можешь похерить. А сундук возьми хоть сейчас. Я не держу.

— Знамо, возьму. Ты-то, может, и подержал бы… — Лиса размашисто приподнялась и встала во весь рост, на голову выше Ерунова. — Ну, а что Гришка у тебя приработал, это что, судом высуживать или добром отдашь?

Ерунов опустошенно сел, и по лицу его разлилась краска растерянности.

— Какой Гришка? Ты об чем, дружба?

— О том, дружба. Малый всю зиму лошадь мотал и сам до звания избился… Надо бы положить, сколько требуется.

Она выдержала пристальный взгляд Ерунова, — в нем была и досада на свою оплошность, и укоризна человеку, не оценившему его доброхотства, и просыпающееся зло.

— Ах ты, бесстыдница! Есть ли в тебе искра божия? Я тебя и поддержал и все, а ты с такими мелочами. Да и малый! Что он три раза съездил! Ах, пропасть вам совсем!

Лиса деревянно повернулась к выходу и через плечо кинула:

— Стыдить-то погодил бы! Вот что! А за труд отдашь. Люди знают.

Сундук к вечеру перевезли в свою мазанку. Повеселевшая Стеша дотемна разбиралась в нем, без умолку говорила со свекровью, сумрачно сидевшей за столом. Лиса думала. Суд принесет хлопоты, огорчения. Но и сдаваться перед этим «голубком», давившим ее всю зиму-зимскую, было обидно. Предстояла драка, и самая серьезность стычки укрепила решение Лисы:

— Надо ему умыть моську-то! Это — не свой брат.

Дни стояли ясные. Солнце горело от восхода до заката, словно решило вознаградить себя за долгий зимний плен. Рыскали в поле по-весеннему острые, пряные ветры, сушили землю, разносили по чернобыльникам меж вешние нити паутины. Текло над взлобками жидкое марево, мануло в степь, на пашню. У мужиков чесались руки и ноздри широко втягивали густо-хлебный, с сырцой земляной аромат.

Ночью перепал теплый мелкий дождик, взрыхлил клеклость верхнего слоя земли, замесил ее в черный и тучный творог.

Пахать выехали дружно и весело. Петрушка сеял. Корней охотно уступил ему хозяйскую честь — бросать зерно, ибо рассевал Петрушка с двух рук — ходко, споро, и всходы его рассева были ровны, будто саженые.

Птаха дивовался:

— Набастры́чился ты как! И лехи не метишь. Я бы тут со своим глазом набуробил.

Петрушка не отвечал приятелю. Рассев увлекал его. Забирая в горсти текучее зерно, он кидал его по сторонам с силой, и с каждой брошенной горстью дышалось веселее. Он попирал землю и представлял себя огромным, идущим семимильными шагами по черноте пашен к светлым берегам, лежащим за текучей полоской горизонта.

Земля! В этом слове — начало и конец для сел и деревень, улепивших своими жалкими жилищами земное лицо. На земле родится человек, дни его жизни измеряются земными щедротами, и земля вспоминается ему в последний смертный час. Земля измеряет годы, земля несет окрыленные радости, земля дарит скромные восторги летних вечеров, блазных майских ночей. Земля властно распоряжалась людом, и закон ее произрастания становился законом распорядка крестьянской жизни.

Люди в горестные минуты кляли землю, поработившую их, но достаточно было подойти сроку, когда земля оживала после зимнего отдыха, недавнее зло сгорало под напором неосознанной, но вечной, как сама земля, любви к труду.

И Петрушку в эту весну впервые поразило несоответствие мужицких слов их поступкам. Зимой клявшие землю, они с теплом подолгу глядели в поле, втягивали носом солодовые запахи, и в глазах их появлялась волглость умиленной любви к проклинаемой в трудные минуты земле.

Торопясь излить свое одушевление, люди спешно сеяли, забывая о сне и отдыхе. Пропыленные, черные от грязи, они ходили полосами, мерили землю вдоль и поперек, кидая зерно и ворочая плугом жирные пласты.

Работая, Петрушка забывал, что он трудится на другого, что дары земные минуют его, оставив в плечах ломотную тяжесть и белую соль пота на спине. Его увлекала сама работа, всеобщее полевое оживление помогало легко расставаться с постелью по зоревым утрам.

И странно поразило его присутствие в поле человека, не охваченного трудовым азартом, сидевшего часами на дальнем боровке. Шествуя за плугом, Петрушка то и дело озирался на далекого человека, следил за ним. Вот он встал, расправил плечи, глядит на солнце. Ветер треплет подол его рубахи, поднимает волосы. Потом человек опять обвисло опустился на боровок, охватил голову руками.

Отстегнув лошадей от плуга для отправки домой, Петрушка не утерпел, передал поводья Птахе, а сам пошел с холма на холм к одинокому человеку.

Не дойдя за длинник до степного рубежка, Петрушка вгляделся, и кровь широким рукавом хлынула в голову, перепутав в глазах и синеву неба и густую черноту пашен: на боровке сидел Тарас!

Босой, распоясанный, Тарас поразил Петрушку пухлостью лица, какой-то растерзанностью.

Они поздоровались, закурили. Петрушка делал вид, что встреча эта ничем его не поразила, но в глубине ему было неловко, будто Тарас не выполнил какого-то сговора, отступил перед препятствием. Судя по грязным ногам Тараса, он долго шел пешком, сбил о дорожные глыбы пальцы.

— Издалека?

— Со своих мест.

— А куда?

— Никуда.

— Ага…

Больше спрашивать было не о чем, да и по нахмуренному лицу Тараса видно было, что отвечает он нехотя и даже не рад встрече. Встать и уйти казалось неудобным. Помолчали.

Свисал крылатый синий вечер. В Двориках мелькнул огонек. По рубежам тащились домой на ночь пахари. И, сидя рядом с Тарасом, Петрушка с редкой сладостью почувствовал легкость оттого, что у него есть теплый угол, впереди его ожидают ужин и постель. Он затоптал окурок и спросил:

— Ночевать пойдешь к кому?

Тарас не ответил. Он взял из-под ног комок земли, повертел его в руках и с силой бросил в сторону. Потом безучастно и глухо спросил:

— Пахали? Скоро завершите?

Петрушка посмотрел на клокатую голову Тараса, на костлявые плечи, на грязную, будто нефтью смоченную рубаху. И понял, что Тарасу вовсе не нужен его ответ. Он поправил козырек картуза и затеребил подол рубахи. Слова вышли рваные, обожженные волнением:

— Скажи лучше про себя. Как у тебя… дела… и все…

Тарас поспешно повернулся к нему и взялся за борону. По его лицу пробежала ломкая гримаса, он хватнул ртом воздух, и светлая большая слеза скатилась по желобу пропыленной морщины. Он забормотал, хватая перед собой пляшущими пальцами.

— Я… Ты… Что тебе надо? Я…

И вдруг голос его сорвался и замер на высокой крикливой ноте.

Петрушка долго не мог поднять на Тараса глаз. Чувствовал, что взгляд его может сбить человека и оборвет его рассказ.

Брел полевыми увалами вечер. Небо забавлялось закатными красками, расцвечивало синие корабли тяжелых надзакатных облаков. Земля дышала теплым чревом — хмельно и радостно. А Тарас спешил выговориться, бил себя в грудь, крутил головой и не утирал с лица грязных слезовых ручьев.

— Земля! Слышишь, малый, земля! Вот наша жизнь в чем! А что я теперь? Где моя жизнь девалась? Скитаюсь по чужим углам, ребята одичали вконец. Увидят меня — в крик, а мне блаже в прорубку тычма головой, чем их слушать. Ты понимаешь? За зиму проел лошадь. Ребятишкам отдал корову, за это их свояченица у себя держит. А я — никому не нужен. Ткнулся в город, проходил семь недель и — вот он, назад иду. Шел дорогами. Люди радуются, работают, и я, дай, думаю, хоть посижу на своей земле, погляжу на людей, все легче будет.

Он говорил долго, размахивал руками, привставал, и тогда на розовых шелках заката его клокатая фигура казалась огромной, черной, будто слепленной из земли, о которой так тосковал этот человек. Петрушке стало страшно. Страшно стало земли, непостижимой в своем величии и в своей силе над человеком.

— Земля! Ага! Угадал? — кричал Тарас, и отзвук его слов погасал далеко, и эхо было так отчетливо, что казалось, будто на краю поля стоял еще кто-то и повторял за Тарасом каждое слово.

— Это — гроб. А жить нам без ней нельзя. Ну, что я теперь делать буду?

Когда стемнело, Петрушка сходил домой, взял из подвала молока, хлеба, отсыпал у Корнея полкармана табаку и отнес Тарасу.

И в ночь Тарас ушел полевой дорогой. Ушел он неведомо куда и зачем. И Петрушке долго думалось, что не Тарас говорил страшные слова о силе земли — так неожиданно явился и исчез этот человек, — сама земля, оплодотворенная семенами, щедрая, родная и жестокая, поведала ему о людях, лишенных радости.

С наступлением тепла Дорофей Васильев перебрался на крыльцо. Могучий организм с трудом превозмогал последствия удара: выравнивалась речь, крепли ноги, только плетью висела левая рука да стыла в вечной неподвижности одна сторона лица с остекленевшим и тусклым оком. Старик довольно крякал, туго радуясь возможности полного выздоровления, а Корней с каждым днем мрачнел в боязни снова лишиться власти в доме.

Часами сидел Дорофей Васильев на лавке, озирал Дворики, впервые в жизни замечал обыденную колготню людей. Бок припекало солнце. Перед глазами начинало искриться, сиять солнечной пылью. Клонило в сон. Но Дорофей Васильев скоро просыпался. Мешала покою мысль о том, что скоро придет срок испытания верности попа Митрия. «Забыл длинногривый пес! Схапал жеребца, не подавился». В грудь забегала холодная волна приулегшегося с болезнью зла, хотелось по-прежнему встать на ноги, крякнуть… Но ноги не отдерешь от пола, и бессильно мнет здоровая рука овершие ясной кленовой клюшки.

Комиссия по вскрытию трупа о дне своего выезда известила всех причастных к этому делу. Дорофей Васильев сначала хотел было тоже поехать, но после ночных раздумий решил, что ему лучше не казаться на глаза, благо есть причина: болен. Поехали Корней, Марфа и Петрушка.

Дорофей Васильев видел с крыльца сборы Ерунова. Тот на этот раз изменил дрожкам и жеребой кобыле — запряг серого, в яблоках, мерина в новенькую плетеную тележку. Еще раньше того вышла на дорогу Лиса. Дорофей Васильев ждал, что Ерунов подсадит «товарку» («Спелись гнида с вошью, благо ноготь заболел»), и был очень удивлен, когда Ерунов пропылил мимо Лисы, не сломав шапку, а баба споро пошла за ним вслед.

Обрядившийся в белую рубаху, чинно приглаженный, Дорофей Васильев наружным благообразием и постностью лица старался прикрыть страх за сегодняшний день. Его пугало не столько наказание за грех, сколько мысль о том, что он будет ославлен на весь уезд, на него станут показывать пальцами, и, главное, возвеличится Ерунов.

Мимо него не раз проходила Доня. С того вечера как трахнула старика кондрашка, Доня не проронила с ним ни слова. И это безмолвие распаляло ненависть к снохе, пробуждало желание сделать ей больно. Дорофей Васильев, снова научившись говорить, бросал изредка ядовитые, намекающие слова в сторону непокорной снохи, нескладно заговаривал о «скором дому прибытке». Доня бледнела и отмалчивалась, а семейные до времени держали язык на привязи. Он старался найти какое-нибудь наружное изменение в Доне, обличающее ее скорое материнство, и не находил: баба была по-обычному подбориста, легка в ходу и весела в работе.

Ночами он спрашивал Марфу, но та бранчливо уклонялась от ответа:

— Возьми да сам погляди! Придет время, если нужно, так родит. Тебе-то какая забота?

— Дура! — растерянно таращил здоровый глаз Дорофей Васильев: — Дому позор и нам бесчестье. Вдовая баба, и вдруг… Эка голова у тебя!

— У тебя хороша. Вот пристукнуло — и поумнел. — Марфа распалялась, и в глазах ее появлялось необычное, давно забытое за долгое подчинение упрямство. — А если от тебя б родила, тогда что? Может, о том и жалеешь?

Прижатый к стенке, Дорофей Васильев смущенно бубнил:

— Не глупи сама себя. Вякало!

В этот день Доня сновала основу. Она набила гвоздей в стенку амбара и принялась выхаживать взад-вперед, водя за собой тонкую блестку льняной нитки. Ребятишки ушли куда-то. Дорофею Васильеву не с кем было промолвить слова, чтоб заполнить тяжесть шествия длинного дня. О том, что делается теперь в селе, он думать боялся, гнал от себя прилипучие видения: сырость могилы, проземленные доски гроба и…

— Авдотья! — звал он Доню, кивая клюшкой.

Но Доня даже не оглядывалась на окрик, будто заведенная ходила вдоль стены, шепотом считая пасмы.

— Не баба, а чистый аспид! — ворчал Дорофей Васильев и нетерпеливо бил клюшкой об пол.

Солнце лениво тащилось по кривизне небосклона. Когда-то оно обойдет свой круг, чтобы дотянуть день до вечера! А раньше вечера решения дела не жди. Опять звал Дорофей Васильев Доню и опять стучал клюшкой в пол. Нетерпение порождало привычное желание двигаться, скорее перевернуть карты, чтобы знать — проигрыш иль выигрыш. Он пытался встать на ноги, но колени начинали мелко дрожать, и тело снова плюхалось на лавку.

Тугих подъехал в ту самую минуту, когда Дорофей Васильев пытался сойти с крыльца. Первые две ступеньки он одолел, но на третьей клюшка съерзнула, и он грузно осел набок, цапаясь рукой за перильца. Раскрыв рот для того, чтобы выругаться, Дорофей Васильев поднял глаза и увидел подходящего Водяного. И вместо ругани он улыбнулся и пробормотал:

— Ишь ты, упал…

Тугих поглядел на него и снял картуз.

— Упал, триста возов? Чудно и не упасть на такой снасти. Эка, малый, как тебя сварнакало! Ну, подымайся! — И, подхватив под мышки поверженного приятеля, Водяной твердо встал на крыльцо. — Вот, триста возов, как ходят у нас! А ты ишь раздрючился! — Он распахнул поддевку, поправил бороду и устало облокотился на стол. — Оттуда я… Понял?

— Ну? — Дорофей Васильев похолодело уставился в багровое лицо Тугих. Он ждал, что сейчас тот скажет такое, отчего рухнет в глазах небо, закружится огненным кольцом солнце и гулко ухнет в последний раз натруженное сердце.

Водяной глянул на него и молча оскалил лошадиные зубы.

— Везет тебе, триста возов! Магарыч ставь!

Он щелкнул зубами и наклонился над столом, придавив его грудью.

Дорофей Васильев глядел в его дремучие глазки, — в них была неясность, намек на страшный конец веселого начала. Но Водяной вдруг замотал головой и тоненько хихикнул:

— А уж ты и бестия с этим Митрием! Ваши шашни, триста возов! Знаю! Тугого не проманете! Я сквозь земь на аршин вижу!

— Какие шашни?

— Какие? Пестрые! Была могила — и нет! А? Триста вам возов в ребро! Деляги!

И тут только Дорофей Васильев вздохнул свободно. Он заулыбался и значительно погладил бороду.

— Значит, так и нету? Могилки-то?

— Нету, триста возов. Там так все покорежено, что Соломон голову сломает. «Коровы, вишь, кресты поломали. Полой водой подмыло». Ну и поп! А? Прокурат!

Тугих долго крякал и тряс головой. Дорофей Васильев по-старому, будто не было никакой хворости, отвечал гостю, солидно покашливал и расправлял бороду: страхи отошли далеко, опять можно дышать покойно.

Истощив восхищение, Тугих помутнел и пытливо оглядел Дорофея Васильева.

— А плох ты, старшина. Ни хрена не стоишь. Неужли не поправишься? А? Триста возов? — И шумно вздохнул. — Годы подъедают. Все дубы валятся. Вот где забота-то: молодое растет, старое старится.

Дорофей Васильев не любил напоминания о своей болезни. В нем теплилась надежда на полное выздоровление, он тешил себя каждодневными разговорами о твердости руки, о крепости «в поставе». Домашние его не разуверяли, и он укреплялся в мысли, что к осени он встанет на ноги и жизнь потечет по-старому. Сожаление Тугих выбивало из-под ног почву. Он морщился и лениво отговаривал:

— Дубы еще постоят. Постоят, говорю. Погодить надо.

Но Тугих не менял тона, держался своего:

— Некогда годить, когда пришло время родить. Ча́вреешь ты, триста возов. Какой был коваль, а сломало. Всех так поломает. А с нами и сила наша утечет, триста возов. Думаешь, сыны нашу линию поведут? У них в носу холодно, триста возов! Не народ, а возгри́! Силы нашей не будет! Ведь мы как? Копейку к копейке зубом прижимали, на пустом поле хлеб косили! Ха! Триста возов! Все прахом пойдет! Вон мой. Это не хозяин, а варежка, мешок. Не токмо что он прибавит, а у него все разнесут по былке. Нет у них этой нашей… триста ей возов! Этой… не знаю, как назвать. Не жадны они, людям в глаза глядят и жалобятся. Вот, триста возов! Жалобятся! А копейка, она жалобы не знает. Нынче пожалел, завтра и сам с сумой пойдешь.

Он крутил головой и шумно вздыхал. На лице его проступил пот, кончик носа набух тяжелой багровостью. Дорофей Васильев чувствовал, что Водяной говорит правду, и его посетило сознание своего бессилия.

Ковыряя ногтем сучок в крышке стола, Тугих трудно заканчивал свою мысль:

— По весне приходят мужики землю снимать. Чуешь? Нужна земля, народ мрет, триста возов! Я молчу, держусь до последнего. Кладут двенадцать за десятину. Мало! «Нет, говорю, триста возов, за двенадцать я сам посею. Шешнадцать!» А мой дурак с мужиками в разговор ударился, что, мол, недород был, то-се… И тоже по-ихнему. Я его по ушам огрел, а пришлось рупь скинуть. Разврат, триста возов!

— Нет, мой будто… крепок.

— Твой? — Водяной пытливо коротким глядком окинул Дорофея Васильева. — Твой он с пятном. Бог шельму всегда метит. А моего бог разумом обидел. У всех неравно.

Когда Тугих собрался уезжать, Дорофей Васильев оживился: беседа навела на него уныние и поглотила радость от разумной проделки попа Митрия.

— Прощевай, покамест, триста возов! — Водяной нахлобучил картуз и протянул Дорофею Васильеву потную волосатую руку. — А у меня опять неудовольствие.

— Что такое?

Тугих хлопнул руками о полы и шумно вздохнул.

— Баба, триста возов, тово… Зиму бушевала вовсю, а вот к теплу и сдалась. Прижукла, триста возов! Какая была пуговка, а теперь постерлась…

— Отгуляется, — успокоил Дорофей Васильев.

— Я и то думаю, что отсочает. Всю голову сломал, думаючи, триста ей возов.

На этот раз Водяной уехал без обычного грома и стука. Тележка его долго виднелась на степном рубеже, и по согбенной фигуре недавнего гостя Дорофей Васильев заключил, что тягостные раздумья начинают подтачивать этот кряж. Ему стало грустно, и веселые известия, привезенные домашними, не разогнали раздумий.

Марфа, взойдя на крыльцо, истово перекрестилась.

— Благодарю вышнего. Хоть косточки-то не потревожили. Срамота какая!..

Корней прошел в избу молча, а Петрушка, отложив тележку, отвел лошадь во двор и заперся в амбаре.

У Петрушки с утра болела голова. Боль была незнакомая, непохожая на угарную тяжесть, ухающую в висках, — болел затылок, будто там находился какой-то твердый, угловатый комок, он давил на кость, и оттого мутило в глазах, позывало к тошноте. Поездка в село, нескладная, вовсе ненужная, только растрясла, но не развеяла боли. И поехал он неизвестно для чего, только вернувшись, понял, что и желание видеть гроб, мертвое тело было неглубокое, — просто он поехал от давившей его за последние дни пустоты.

Встреча с Тарасом оставила глубокий след несовладаемой тоски и тяги к раздумьям над человеческой судьбой. Мысль начинала проникать в тайну, связующую мужиков с землей, с этим проклятием и сладкой мукой, съедающей их молодость, силу, делающей их преждевременными стариками.

Тяжесть раздумий увеличивала и забегающая мысль о Доне. Она отдалилась от него, была замкнута и немногословна. Иногда Петрушке начинало думаться, что Доня никогда не была ему близка, теплый осадок воспоминаний о полевых встречах навеяли тягучие зимние сны, — до того непроницаемо чуждо выглядело лицо Дони, усвоившей для разговора с ним обрывистый, безучастный тон. Он начинал тосковать по ее шепоту на ухо, с усмешливой ласковостью, по ее плечам, вороватым скользящим шагам. Но сейчас же приходил на ум последний разговор о близком ребенке, — и Доня рисовалась иной, и то, что мгновение назад манило к ней, представлялось хитростью, злонамерением, порождало зло. Ребенок — это значит женитьба, связь навеки, стыд от товарищей, которые не упустят случая недобро упрекнуть его женитьбой на богатой вдове, значит, конец молодости, оправдание слов Губанова, ибо не может же он тогда не гондобить дома, о котором думает Доня.

Вместе с тем смутно представлялся Донин позор, бабьи сплетни, домашний скандал — разве простят Доне ребенка, рожденного «не от законного мужа»? И ребенок! Кто это будет, какова его судьба?

Петрушка встряхивал головой, но тяжесть мыслей не развеивалась, только ломило от боли затылок.

Вечером Петрушка растаскивал у риги остатки соломы-мышеедины. Закат был непогожий, солнце скрыли волокнистые серые тучи, и вечер спускался несмелый, пропахший близким дождем. Работать не хотелось. Петрушка воткнул вилы в солому, намереваясь пройти к Степке, но его окликнул Птаха. Он бежал от двора дорожкой, махал рукой и кричал, сдавливая голос:

— Ягодка! Э-гей! Тс-с!

Петрушка повернулся к нему.

— Чего там еще?

И очень был удивлен, когда Птаха, этот неизменно разговорчивый человек, молча взял его за локоть и потащил за собой. Удивленный такой неожиданностью, Петрушка послушно тронулся за Птахой, учащающим шаги и под конец ударившимся в рысь. Они пробежали во двор, потом Птаха свернул в овчарник, и тут только Петрушка остановился. В сумерках овчарника он увидел Доню. Она полулежала, прислонившись к стене. Голова ее свесилась на грудь. Она упиралась в навоз руками и силилась приподнять осевшее тело.

— Что, ягодка? Видишь? Решается баба-то, а ты глаза лупишь.

Петрушку словно ударило в сердце остро и больно. Он подбежал к Доне и присел около нее на корточки. Во рту мгновенно высохло и непослушно повернулся язык:

— Что ты?

Доня подняла на него мутные, ставшие вдруг огромными глаза и попробовала улыбнуться. Но сейчас же лицо скривила боль, она стиснула зубы и опять опустила взгляд. Петрушка не знал, что делать. Схватился за Донины ноги и сейчас отдернул пальцы: рубашка и панева были мокры и липки. Он отшатнулся и сел рядом на навоз.

Тогда вмешался Птаха. Он засучил рукава и приблизился к Доне:

— Тут не дело… Понесем ее в ригу. От людей… сраму. Ну, ягодка, берись!

Доня не сопротивлялась. Петрушка помог Птахе взять ее за плечи и, поддерживая обвисшие ноги, пошел за Птахой, споро двигавшимся к задним воротам. С ног Дони капала густая, липкая жидкость, она попадала на руки Петрушке и — странно — не вызывала брезгливости. Он смутно догадывался о случившемся с Доней, но над этим не хотелось раздумывать, все поглощала возникшая жалость к этой обвисшей и тихо стонущей женщине, будто принявшей на себя часть его боли, хотелось приникнуть к этим мокрым коленям головой и сказать Доне хорошее, теплое слово.

В риге Птаха положил Доню на ворох мякины, оправил рубаху и сейчас же убежал, шепнув Петрушке:

— Подостлать чего-нибудь… Надо же…

В раме ворот синел вечер. Под самым навесом часто чирикали касатки, вспискивая и свистя острыми крыльями. Петрушка держал голову Дони на руке, наклонялся к ее лицу и спрашивал:

— С чего это? Было-то как?

Доня отвечала слабым голосом и, казалось, будто слегка улыбалась:

— За яйцами в гнездо полезла. И упала. Вот с чего. — Потом она коснулась его руки щекой и выговорила трудным шепотом: — Вот и нет ничего…

И Петрушка понял, что не упала Доня, а совершила что-то более страшное, и жизнь ее стояла на ребре. Он еще ниже склонился и незнакомым для себя тоном — укоряющего мужа — сказал:

— А если б убилась? Можно ли так?

Он опять целовал щеки Дони, глаза, она слабо касалась его лица пальцами.

Начиналась новая полоса их близости. И Петрушка чувствовал — надолго.


Годы шли, похожие друг на друга, как развалы борозд. Глубже иль мельче, шире иль уже, но все та же чернота развороченной плугом земли. И люди измеряли годы урожаями, недородами, передышками и тяготой.

Но где-то в стороне от полей, от мелкой колготы всероссийского нищенства зрели силы, скручиваясь в могучий клубок, готовый в любой момент взорваться и перепутать мирное течение дней.

Весна четырнадцатого года была на редкость парная. Хлеба и травы неистовствовали, перли с поля. Дворичане радостно вскидывали головы, считая барыши!

— Благодатный год пришел. Радуйтесь, люди!

Но кому-то было нужно омрачить пришедшую благодать. В июле началась великая бойня нищеты. Дрогнула земля от людского стона, вдовьих слез.

Из Двориков взяли Митьку, обоих Еруновых, одного сына Афоньки. А к осени собрались и Петрушка со Степкой.

Их провожали в промокшее серое утро.

Дальше всех шла за ними Лиса, получившая накануне известие о том, что ее Ванька попал в плен. Высохшая от дум и горя, Лиса крепилась, бодро шагала по скользкой дороге. Потом поцеловала Петрушку в обе щеки и перекрестила широким крестом.

— За кого ты, дитятко, воевать будешь, никто не знает. Воюй за долю свою.

Она долго стояла на взлобке, прямая, строгая. Мокрый ветер с наскока бил ее в бок, трепал полы зипуна, но она стояла на земле крепко.

Степка уселся в телеге плотнее, хлопнул Петрушку по плечу и весело сказал, бодрясь перед унылым Зызы:

— Ну, Петр Иваныч Багров, пойдем в штыки…

КНИГА ВТОРАЯ