Дворики. С гор потоки — страница 2 из 33

1

Зимний день морозно перегнулся к сумеркам, когда взревел паровоз, завидя семафор станции Птань. Петр Багров неохотно поднялся со своего места и через горы мешков протиснулся к двери.

Мимо пробежали открытый переезд, ободранная нежилая будка, раскоряченная, с выгоревшим нутром ветла — первые вестники родных краев. И Петр вспомнил, как два года тому назад мимо этих мест тянулся перегруженный воинский поезд. Тогда будка была обитаема, под ее тюремным окном приветливо блестел новый палисадничек, за которым грузно клонились долу поздние решета подсолнухов. И ветла была жива тогда; потревоженная грохотом колес, человеческим гомоном, она, будто считая вагоны, трепала вслед поезду одинокой веткой. А над всем сияло глубокое осеннее небо — голубое, далекое, такое же домашнее, милое, как и то, что было над Двориками.

Воспоминания оборвались так же мгновенно, как и возникли. Колеса подпрыгнули на стрелке, под полом тяжко взревели тормоза, и, застонав, вагон остановился. Внутри сразу взмыл неслышный доселе говор, звякнули чайники, к двери поднаперли, и Петр, сбросив сумку, спрыгнул, радостно почуяв плотность земли.

После кислой духоты вагона крепкая морозная свежесть замутила голову. Глаза, источенные плотным отстоем табачного дыма и обессиленные двухсуточным полубодрствованием, обожгло обильной слезой. И все вокруг: голубые шапки обындевелых тополей над красным вокзальчиком, узкая обледенелая платформа, изогнувшийся поезд, всасывающий в свои недра орущие, перекликающиеся, мотающие сундуками, узлами толпы, — все заструилось, будто отошло вдаль, притихло.

Вдоль состава метались люди, толкая и сбивая друг друга с ног. Около каждого вагона горбились толпы. Мимо Багрова, почти коснувшись его лица воротником тулупа, запаленно протопал мужик с прижатым к животу облезлым сундуком. Споткнувшись о сумку, мужик избоченился, екнул, выронил сундук и заорал в хвост поезда:

— Иваниха! Я тута! Чичас! Ты лезь, бейся!

И уж после того, рывком сдвинув оползший на глаза козырек заячьего треуха, глянул на помешавшего ему человека:

— Ты, дьявол! Чего растопырился? Не видишь, народ мучается?

— Топай, топай!

— Как это — топай?

— Плыви, плыви!

— Ах, дьявол тебя!

По лицу мужика Петр почувствовал, что тот готов ринуться в драку. Но от заднего вагона закричала баба. Мужик нахлобучил шапку и схватился за сундук. Ноша была тяжела, руки в рукавицах соскальзывали с гладких боков, но мужик вовремя выставил вперед колено, прижал сундук к животу и скрипнул зубами.

— А тебе… — От злобы он выговорил это сипло, со свистом. — Тебе… вот некогда только… Я б тебе потопал… Шваль!

Эта невинная стычка оживила Петра. Он легко вскинул на плечи сумку, подпрыгнул, подтряхивая ее повыше, похлопал рука об руку и пошел вдоль путей к вокзальчику.

По самому краю платформы, выстроившись в длинный ряд, теснились промышлявшие извозом мужики из ближних сел. В теплых тулупах, в крепких, хорошо просушенных валенках, они равнодушно оглядывали поезд, помахивали кнутиками, ожидая седоков. Глядя на этих мужиков, сразу забылись и вагонная толкотня, и далекие шумные станции, — с особенной отчетливостью осозналась близость унылых, укутанных в солому деревень, заснеженных, истрепанных ветрами перелесков и безмерная тоска полевых дорог.

На другой стороне вокзальчика, у поломанных коновязей дремали обындевелые, будто обсыпанные мукой лошади, около саней зябко прыгали распушившиеся воробьи.

Петр потоптался на обсмыганных ступеньках крыльца. Знакомых никого не было. От мысли, что придется пешком мерять тридцать немереных деревенских верст, стало зябко. Отчетливо представилось вечернее поле, шуршит сердитая поземка; на дороге переносы, в которых трудно удержать разъезжающиеся ноги; в стороне тусклые огоньки деревень…

Он не слышал, как взвизгнула дверь. На плечо ему упала чья-то рука.

— Ягодка! Петрушка!.. Ах, ма́тинка ро́дная! Петр Иваныч!

От неожиданности Петр уронил сумку: перед ним стоял круглый, нелепый, улыбающийся мелкозубой улыбкой Птаха.

— Дядя Миша! Откуда ты взялся?

— Узнал, ягодка? Я самый и есть. А ты-то какой стал!

И не признать.

Он тряс руку Петра и норовил ткнуть его в лицо бородой.

— Матушка моя, дивно, как мы с тобой не разбрелись. Народу — стон стоит, родного батю потеряешь. А я тебя, сокол, по спине угадал. Он, мол, такой спины во всей империи нету. Да, думаю, обознался с кривого глазу. Попихал мешки этому дураку и айда вследок. Домой тра́пишь-то, к своим?

Птаха сыпал говорком; сморкался, подмигивал глазом, и Петру оставалось только смущенно расправлять светлые, коротко обрезанные усы.

— Сейчас и тронемся, ягодка ты моя. Лошадь выстоялась. А уж я тебя, как земского, с бу́бером домчу. И-ик, какая удача тебе вышла! А я этого губошлепа, Микишку, привозил. В Москву с мешками поехал. Да-да! У Еруна командую, чтоб он сгорел! Уж, брат, и жмо-о-тина! Ну ты-то, ты-то! Сокол ты мой ясный! Ведь я думал, век не увидимся. По все время помнил тебя. Да и не дивно, душа в душу жили, как кровинка родная ты мне, истинный бог, не хвастаю…

В лукавом глазу Птахи мелькнула влажная темнота наигранной грусти, но он тотчас же сморкнулся, оскалил изъеденные зубенки и схватился за сброшенную Петром сумку.

— Поехали в Орехово, у свахи переночуем!

Короткий день быстро тускнел, подергиваясь звонкой синью сумерек. Крепчавший мороз, казалось, уплотнял снега, люто скрипел под ногами. Из-за тупого столба водокачки выглядывал клочок чистого на западе неба — ярко-желтый, переходящий на горизонте в кровавую багровость. И оттуда, четко вычерчиваясь на закатных красках, к теплым дымам под крышами поселка летели полем галки.

Подойдя к козырькам, Птаха скинул тулуп и молча передал его Петру. Тулуп был черной дубки — мягкий, шерстистый, сразу напомнивший еруновскую домовитость и бережное отношение к каждой вещи. Оглянувшись из-под руки на Петра, Птаха весело тряхнул шапкой:

— Чего глядишь? Напяливай, и никаких! Говорю, ягодка, что словно нарочно за тобой выехал. В этом еноте Микишка ехал, а теперь ты за барина сядешь. Гадал я в хозяйском пофорсить, а не привелось, надо свой бритый опять прилаживать.

Его тулупишком — пегим от множества заплат, вытертым до плешин, была накрыта лошадь. Петр помыкнулся было уступить новый тулуп Птахе, но тот, не оглядываясь на него, напялил на плечи свой и так обстоятельно крякнул, взглянув на морозную полоску зари, что сразу вспомнилась и дальность пути, и убогая угрева шинелишки. И, подражая Птахе, он, изогнувшись на сторону, всунул руки в тесные рукава тулупа, поднял воротник и весело потопал одеревеневшими сапогами.

Озябшая лошадь рванула с места. В уши ударил дремный, смягченный теплотой воротника свист полозьев, лицо уколол полевой ветер.

На далеком семафоре тусклой искрой вспыхнул красный огонек.

Выбравшись на тракт, лошадь пошла ровнее. Птаха привязал конец вожжей за переднюю скамеечку, сморкнулся и отвернул угол воротника.

— Давеча я, как признал тебя, так сдуру-то и орани по старой памяти. Ты, ягода моя, извини меня, что Петрушкой-то тебя назвал.

— Ну вот, пустяки какие!

— Не пустяки, а таким манером обездолить человека можно. Ты, может, без капрыза, а другому это бесчестно.

Голос Птахи, лишенный оторопелой звонкости первых встречных минут, звучал теперь давно знакомыми переливами и до того ясно напомнил прошлое, что Петру на мгновение показалось: едут они, пошабашив, с поля, сейчас у дома их встретит знакомым лаем Ветер, надоедно скрипнет сенная дверь, а в избе — глухой кашель «самого», трудные вздохи Марфы и темный, с жадными искорками, взгляд Дони…

В ноги ударила сладкая тяжесть и мутью перекинулась в горячий затылок. Петр раскрыл глаза и почти крикнул в лицо Птахе:

— Как мои там поживают? Рассказывай про всех. Старик и…

Запретное имя обожгло гортань и не поддалось языку. Птаха понятливо подморгнул и, подстегнув лошадь, придвинулся колкой от инея бородой к лицу Петра.

— Об Доне сердце тоскует? Чую, ягодка, куда твои мысли кидает. Старого бабника не обманешь! Что ж, живет твоя соколка, дружка милого поджидает. Грустит, поскрипывает, как горькая осинка без корня. — В его живом глазу слабым отсветом сверкнула игривость намека, и зубы проглянули сквозь заросль усов, мелкие, гнилые и грешные. — А живут жмотно. Старик от всего откачнулся, а этот красномордый Корнюшка норовит из-под себя в рот запетянить. После тебя и я у них долго не нажил. Чую, придирки начинаются, я и подался, ягодка, от греха. Думаю, на наши спины охотников хватит. К этому жмурику, Еруну, определился. Один сахар-то.

— Этот все мухлюет?

Птаха незлобливо согласился:

— Мухлюет, сокол. Этот знает, где копеечка с рублем поживает. У него, брат, теперь и рушалка с маслобойкой барыш дают, и скотинка, и денежки да и строечку отчубучил по нашим местам первую.

О достатках нового хозяина Птаха говорил без злобы, даже с оттенком восхищения перед его талантами, завидуя и втайне сожалея о том, что сам не достиг такой высоты. Петру стало скучно, и он почти со злобой подумал: «Всю жизнь ломал горб на людей, а даже ненавидеть их не научился, старый гриб!» И чтоб вернуть недавнее оживление, спросил присмиревшего Птаху:

— Обо мне-то слухи были?

— Об тебе? — Птаха нагнулся, отыскивая что-то под ногами, и трудно выговорил: — Там, ягода, чуть война через тебя не получилась. В штыки было пошли.

— Почему?

Птаха вытащил из-под ног толстый кол и положил его рядом с собой.

— Про всяк случай взял. Народ больно лих стал в деревнях. Привяжется какой — его без кола не проводишь… Да, так вот, война зачиналась. Получила это ягодка твоя письмо от тебя и начала собираться к приему дорогого гостя. Засверкала вся, рядиться принялась, а ей вздумали дать уем. Корней со стариком спроть тебя встали. «Нечего ему делать у нас. Мы его проводили, пусть другой встречает. Работник нам в зиму не нужен, а лишнего человека кормить по нонешнему времю начетисто». Понимаешь, какая бабе обида вышла? Да и за тебя вчуже горе взяло. Работал человек на черта-дьявола сызмальства, всю жизнь разменял на этих брюхачей, а тут и без надобности! Но баба эта им и раздоказала! Она их так разъяснила, что старик не один раз винился, а Корней безо сна с неделю, как круговой, ходил.

Дальше не хотелось слушать. В груди разлилась старая горечь многих обид. Потянуло выбраться из козырьков, взвалить на плечи единственное, что имел, сумку, и идти назад. И только одна мысль о Доне, мысль, взлелеянная в окаянной сырости окопов, в могильной полутьме тифозного барака, мысль, согревавшая в стужи, в бестолочи отчаянных провалов, когда жизнь становилась на ребро, — только эта мысль удерживала на месте.

Давно потухла заря, с дальних полевых увалов наползла синяя мгла, и отчетливо видно было только качающийся впереди круп лошади, да в полукружии дуги прыгала зеленая тусклая звезда. Холод цепко хватал за нос, вязал губы, укрощая беседу. Начали зябнуть ноги. Петр до немоты в коленях шевелил отвердевшими пальцами, но теплее от того не делалось.

— Что, сокол, сапоги зябнут?

— Да, есть маленько. Ноги-то ничего, а сапоги сдают.

— А ты пробегись, оно сразу отлегнет.

И Птаха сдержал лошадь. Петр выскочил из козырьков, еле устояв на одеревенелых ногах. Лошадь опять пошла рысью, и зад козырьков поплыл, удаляясь, в мглу. Первое время Петр не чувствовал ногами дороги, оттого в ходу не было спорины, и козырьки уплывали все дальше, мутнея и превращаясь в тающее пятно. Тогда он пустился бегом. Тепло ударило в ноги неожиданно, широкой волной обняло колени и пробилось ниже, к концам пальцев. Казалось, зарудневшая кожа сапог стала вдруг податливее и мягче. Повеселев, Петр выкрикнул в пустую мглу:

— Э-эгей! Обожди-и-и!

Но ответа не последовало. Петр кричал снова, бежал все быстрее, выбиваясь из сил, но поле впереди было мертво и пусто. Тогда ему вдруг показалось, что Птаха сыграл с ним злую шутку, уехал от него совсем, и у него впереди длинная ночь бездорожных скитаний и, может, смерть в каком-либо овражке, куда загонит его поднимающийся ветер.

Когда впереди темной стеной встали высокие ветлы какой-то околицы, он увидел топтавшегося около козырьков Птаху. Тот с невозмутимым благодушием спросил:

— Промялся? Сапоги-то теперь, я огадываю, нагрелись, ягодка?

— Дьявол! — еле выговорил Петр, свалившись в козырьки. — Оглох ты, что ли? Душа с телом расстается.

— Теперь не расстанется, сокол, коли стал тепел. А посидел бы, глядишь, и…

Петр не слушал Птаху. Раскинувшись в козырьках, он переживал сладостное состояние покоя. Растолканная в беге кровь широким потоком разносила по телу тепло, и в голову неведомо откуда заносило легкие, будто вихрем вздымающиеся мысли.

Эх, и хороша же ночная зимняя дорога! Хороша для того, у кого тепел тулуп, быстра лошадь и покойны набитые сеном козырьки! Кружится, петлит она по полю, разрывая мрак, одичание, готовые мгновенно поглотить путника, утерявшего ленту человеческого пути. И певуче скрипит дорога под быстрым полозом, словно рассказывает о том, как петлил по первой пороше проложивший ее человек, рассказывает холодно и безучастно и к мукам погибшего, и к радости веселых поезжан деревенской свадьбы, и к осатанелой тоске пешехода, жадно вглядывающегося вдаль в поисках на горизонте ветел желанного селения. Вьюги, острые косицы метелей, лунные ворожейные ночи, рождающие по увалам поля мглистые великаны-призраки, надрывные концерты изголодавшихся волчьих стай — все видела зимняя дорога и разнесла свои страхи к околицам деревень.

Эти мысли почему-то навели Петра на близкое, о чем он еще не спросил Птаху. Туже запахнув тулуп, он повернулся к спутнику.

— Ну, а как у вас с революцией разделываются, ты мне не сказал. Орудуют?

Птаха, будто ожидавший этого вопроса, медленно, без запинки ответил:

— Кто орудует, а кто уж за голову хватается. Это, сокол, не всем равные благи сулит. Самое горе-то, похоже, только начинается. В колья еще возьмутся.

— Кто же с кем?

— Всяк себе виноватого найдет. Нам их не стравливать.

— А может, мы-то и стравим? Как ты думаешь?

— Мы? — Птаха плотнее закрылся воротником и потопотал ногами. — Хвалился телок волка сгростать, а сам попал на жарковье. Нам с тобой и пикнуть не дадут. Вон Зызыкин начал было орудовать и, куды те, в большие начальники наметился, и то ему поддали под зад. А нам с тобой, ягодка, стукнут по шапке, мы и про эту революцию сразу забудем. Я тебе скажу…

Он заговорил длинно, невыразительно, видимо, без всякого желания, плохо понимая смысл своих речей. Петр, потеряв охоту слушать, блаженно откинулся к спинке козырьков и почувствовал, как истомленное тело начал одолевать сон. Сон был до того сладок, что, казалось, каждая точка тела просила покоя, немея и вздрагивая. Дрема набегала волнами, гасила сознание, рождая в мозгу смесь необычайно приятных звуков и путаницу красочных пятен. Потом эта красочная ткань рвалась, и опять: качка широкого лошадиного крупа, скрип полозьев и нудный говор Птахи.

Засыпая, он заметил, как миновали окаменело-мертвую колокольню какого-то села, потом лошадь прорвалась сквозь темную толпу ребят, девок, — в ушах застрял девичий визг и неладный рев гармоники. Еще запомнился один перерыв сна: поле, на звезды наползает тонкая пелена облаков, и с востока бьет колкий ветер, трепля седые хвосты поющей поземки. И сейчас же в сомкнутых глазах промелькнули пустынные улицы Питера, серые отсветы Невы и черные, врезавшиеся в невзрачное небо жеребцы Аничкова моста, будто готовые сейчас рухнуть в воды вместе с тонкой излучиной мостовых сооружений. В ушах родился сухой от перегорелой злобы голос товарища Усова — однополчанина, председателя дивизионного комитета, взявшегося за революцию «до победного». «Теперь, ребята, надо вам плыть по своим местам. Несите революцию в деревню. Если не вырвем мужика из рук есеришек, нам будет карачун». И сейчас же родилось другое: огромное собрание, тучи сизого табачного дыма, полушубки, шапки, спутанные бороды и злобно горящие глаза. Все мужики почему-то похожи на Дорофея Васильева. Они тянут к нему грязные узловатые кулаки и орут, широко раскрывая алчные рты. А со стороны, неведомо откуда, слышится одинокий и мирный голос: «Мужиков разве обуздаешь? Все сомнет эта орава, если ей волю дать».

Петр разлепил веки и только тут догадался, что последние слова сказал Птаха. С трудом разомкнув губы, он спросил:

— Сомнут, говоришь?

Ему очень хотелось знать, что на это скажет Птаха, но дрема мгновенно заволокла сознание. Перед глазами теперь протянулась изломанная яма окопов. В стороне упавший снаряд вырвал клок земли и хвостом выбросил его вверх, впереди видны бегущие солдаты. Они ошалело орут, неся в атаку последние остатки страха за жизнь, за целость. Прямо перед ним широкое иссиня-зеленое лицо офицера, в ужасе глядящего на конец штыка, направленного ему в живот. «Ага, — повторяет Петр давно сказанные слова, — вот мы и увиделись, сволочь такая!» Это старый знакомец Заморенов. В блеске его золотых погон, в хлесткой выправке офицера-служаки отпечаталось все обилие унижений и погубленных желаний далеких Двориков, и потому с такой силой и стремительностью надавил тогда Петр на штык. Он глядит в лицо убитого, оно еще таит в себе гримасу страха. И со стороны голос: «А кому, ягода, польза от этого?»

— Нет, такие гады землю опоганивают!

И Петр проснулся от звуков собственного голоса. Птаха, в простоте полагая, что его спутник бодрствует, все говорил, плел не знающим устали языком докучливую вязь своих дум.

— Где мы теперь едем-то?

— На степь выбрались. Скоро и к Дворикам привалим, да вот эта сумятица что-то безобразничает.

Петр высунул голову из воротника. В поле крутила метель. Птаха, полузанесенный снегом, сидел скорчившись, стараясь укрыться воротником от наседавшего ветра. Лошадь трудно фыркала, часто переходила на шаг, и тогда слышно было, как скрежетали полозья, пересекая глубокий перенос.

Скоро Петр опять забылся с мыслью о вешках. Он вспомнил, что на всем протяжении пути им не попалось ни одной вешки, и это отсутствие всегдашних спутников зимнего пути родило беспокойство. Дрема спутала действительность с зыбким полусном. Он не помнил, говорил ли он Птахе о вешках, но только в мозгу у него уцелел ответ Птахи: «Дуют метели, не переставая, — некогда о вешках думать. Вот поутихнет, тогда и расставят». И сейчас же все перепуталось, показалось, что Птаха говорит не о зимней дороге, а о метелях революции, сбивших жизнь с размеренного хода. Хотелось сказать в ответ: «Верно, теперь размечать дорогу не время, надо крутить, бить, ломать, корежить».

Проснулся он от осторожного, но настойчивого поталкивания в бок. Раскрыв глаза, он увидел прямо перед собой лицо Птахи. Лошадь, всхрапывая, сухо била ногами о передок козырьков.

— Ягодка, очкнись! Прочхайся!

— Что такое?

— А вон, глянь!

Петр с трудом повернулся назад. Сон улетучился мгновенно: сквозь серую пелену метели проступали смутные очертания каких-то шатающихся теней. Они то пропадали, то почти приближались к спинке козырьков, и тогда Птаха прижимался к нему, шептал, путая, молитвы и бессильные проклятья. Шатающиеся тени были волки.

Петр мгновенно взял себя в руки.

— Держи вожжи! — крикнул он и начал стаскивать с себя тулуп. — Держи, говорят тебе!

Птаха мешком отвалился от него и уцепился за переднюю скамейку. Сбросив тулуп, Петр схватил свою сумку и распустил узел. Теперь он стоял на ногах, с трудом удерживая равновесие, и твердо приказывал ошалевшему Птахе:

— Бери вожжи и осаживай лошадь! Изо всех сил! Да не сейчас, а когда скажу! Да не хрипи ты, дьявол! Ну!

И тут Птаха разглядел в руке Петра какой-то обрубок, похожий на бутылку. Он грудью навалился на скамейку, закрутил конец вожжей на руки, готовый истощить все силы по первому знаку.

— Стой!

Петр взмахнул рукой, очертив над головой круг. Птаха приналег на вожжи. Лошадь, задрав голову, кинулась в сторону и завязла в снегу. В этот момент серые горбатые тени почти наскочили на задок козырьков и отпрянули назад, сбившись в кучу. Петр распустил пальцы, и сейчас же на том месте, где остановились волки, взметнулся рыжий хвост огня, в ушах грохнуло, завыло. Лошадь, как обожженная, вскинула всеми ногами, выбралась на твердую дорогу и, не слушая вожжей, рванулась вперед.

Петр начал спокойно напяливать на плечи тулуп.

Потрясение спутало представление о времени. Не успел Петр усесться в козырьках, как впереди сквозь пелену метели проступили очертания строений, послышался собачий лай, и Птаха возгласил весело:

— Вот они и Дворики!

И сейчас же повернулся к спутнику, оборванно усмехнувшись:

— Ну, малый, у тебя и штучка! Я думал, земля с небом смешалась, как доробазнуло. Сроду-сродести того не видал.

— Хороша, говоришь?

— Да уж что и баить! С такой штукой ты не только волков, а всю округу на дуван поднимешь.

Петр услышал в этих словах товарища и восторг, и радость освобождения от недавней опасности, и завистливо-почтительное признание его силы. Он довольно крякнул и ударил Птаху по спине:

— Мы им, брат, раздокажем!

Птаха не успел ответить Петру: со всех концов дружно взлаялись собаки, послышались осторожные пересвисты, голоса. Казалось, Дворики, притаившись, ждали кого-то, и поздние путники взбудоражили полусонных собак и сторожей.

2

Дворики переживали тяжелые времена. Наскучившей гостьей осела в каждом доме тревога. После недавних сходбищ на летнем выгоне, когда, казалось, зачерствелое с годами отчуждение между людьми погребено в дружных одобрениях свободы навсегда, когда каждое слово Зызы ловилось на лету, сулило неограниченные впереди просторы и вольную жизнь, — люди отсиживались в избах, по хозяйственным делам норовили пройти двором, заулками, а на ночь крепко припирали двери засовами, рогачами и не зажигали огней.

Тревога шла извилинами полевых дорог, она слышалась во взмахах жесткого декабрьского ветра, и случайный проезжий на белизне поля, всем казалось, тащил полные сани слухов о близких и неотвратимых испытаниях.

Началось это с возвращения из города Зызы. На этот раз он приехал домой не в рессорной коляске, на паре земских лошадей, как ездил все лето, а на ободранной тележонке случайного попутчика, мужика из Шемеде́левки, приехал понурый, обвислый и крадучись нырнул в сени. Анна Ивановна, жена Зызы, вынесла мужику кусок пирога и узкий ремешок ветчины. Тут же, присев на тележную ось, мужик приступил к еде, с трудом прожевывая жилистую ветчину. Он был низкоросл, сер и говорлив. Мучаясь с ветчиной, он успел словоохотливо рассказать подошедшим дворичанам о новостях в городе, которые старательно берег всю дорогу — и все же растерял порядком — и теперь привирал, настороженно взглядывая в лица слушателей, боясь, что ему не поверят:

— Все вдрызг как есть! Сейчас провалиться — не вру! Всем начальникам, и вашему этому — под сип дали. В городе стон стоит. Народ взад-вперед, взад-вперед, и все такие, что, того гляди, голову средь бела дня снимут. Орут: «Ленин так велел!» Вашего-то начальника в тюрьме держали ден пять, ну выпустили, — должно, упросил. Он дорогой мне таких ужастев наговорил, прямо шапка с головы лезет. «Голод и анархия». Я ему: мол, мы этих анархиев не боимся, ты скажи, землю-то по всем поделят или опять к барским рубежам стражу нагонят? Молчит. Ну, а у тех, что в городе буянют, я поспрошал, да…

Лицо мужика лукаво дернулось, и в воспаленно-красных глазах родились светлые огоньки.

— Вся земля по мужикам пойдет. Это я истинно говорю. Закон вышел, с печатями, все как полагается. Теперь никаких имениев, никаких хуторов. Грабь все на дуван, за все вперед заплачено.

Люди слушали мужика безмолвно. Бежали над Двориками низкие облака, будто сметающие с полей последние остатки зелени, сея вокруг предзимнюю серь и неприють. А мужик все жевал ветчину и продолжал путать истину с нехитрым домыслом.

К толпе подошел Артем, еще более почерневший за эти годы, осунувшийся с лица, все в той же вытертой корсетке и в лаптях. Он строго спросил мужика:

— Об чем мелешь? По нынешнему времени держи зевалку на цепочке, понял?

— Я? — мужик привстал с колеса, вытер руки о полы и нахлобучил шапку. — А я разве чего не впондраву тебе сказал? Ну, тогда хватит. Без меня все спознаете. — Он ввалился в телегу и задергал вожжами. — А за своим начальником поглядывайте. Смутен очень и зол человек. Да и сами про себя думайте! Земелька-то у вас барская, а она теперь кому? Нам дадена!

Лошадь шатко вытащила телегу на дорогу и, почувствовав под ногами твердый путь, трухнула рысцой. Мужик огрел ее по спине палкой и оглянулся:

— Как бы не турнули вас, православные! То-то!

Кое у кого из молодых мужиков мелькнула мысль накостылять этому вестнику по шее, они посмотрели на Артема, но на лице его не нашли одобрения своему замыслу. Растрепав ладонью широкую черноту бороды, Артем дунул на нее, будто согнал с кончиков волос остатки растерянности, и решительно сказал:

— У всякого свата свои речи. Но этот вахлак ни при чем. Значит, есть такие слухи. Уж коли Ивана навтыляли, — жди перемены.

И, словно убедившись, что слова его достигли цели, Артем, нахлобучив на глаза шапку, пошел навстречу ветру к своей избе.

Поражение Зызы дворичане переживали как личную обиду. Вознесение этого человека на высокую ступень уездного начальника породило в них безграничные надежды. «Свой человек никогда не подгадит, из любой беды вызволит». И то, что Зызы изменил свой облик, побрился, начал носить мягкие воротнички с галстуком, сменил сапоги на Степкины ботинки и приезжал домой по субботам на земской паре, — не вызывало ни в ком зависти. Все надеялись на то, что Иван не загордится и не забудет земляков. Начали роиться планы о скидках и отсрочках по банковским платежам, о новых кредитах на машины, удобрения, заговорили о постройке школы.

В каждый свой приезд Зызы неизменно устраивал собрания, на которых длинно говорил о революции, свергнувшей царизм, о крестьянской свободе, о народной силе. Говорить он научился красно, даже заикался мало. В его речах было много порывистой веры, они были похожи на проповеди; слушая его, дворичанам хорошо думалось о беззаботной жизни, о новых землях, о легком и прибыльном труде. И только когда Иван начинал говорить «о злых силах», старающихся повернуть революцию со светлой дороги на путь анархии, грабежа и насилия, о мужиках, порывающихся громить барские имения, дворичане настороженно озирались друг на друга. У всех возникала одна мысль: погром может коснуться и Двориков, незаконно осевших на чужой, помещичьей земле. Поднимался гул. Больше всех распинался Ерунов. Не довольствуясь выкриками, он прорывался к столу, отпихивал Зызы и, побуревший, с вылезающими из красных орбит глазками, начинал брызгать слюной:

— Мы, мы, исконно русские люди, не допустим таких бесчинств! Черной анархии мы объявим войну. Мы с корнем вырвем, с кровью выдерем всю смуту!

Зызы одобрительно кивал головой, торжествуя свою победу «над народными массами». Но его одобрение Ерунову разделялось не всеми. Артем, Ионка, Афонька Илюнцев в этих случаях отворачивались в сторону, начинали усиленно курить. Только Лиса решалась перечить рьяному оратору. По обычаю своему, тряхнув головой, она со сдержанной насмешкой перебивала Ерунова:

— Друг на дружку — какая же это свобода? Ты-то бы всех прирезал, тебя-то мы знаем, а другие-то пойдут ли по твоей дорожке, ты вот об чем спроси! Кого бить-то, своих же мужиков?

Сбитый с толку, Ерунов замолкал, уступая место Зызы. Тот, передохнув, начинал говорить с новой силой:

— Никакого примиренчества! Народная революция должна быть безжалостна ко всем елементам, которые срывают фронт, сеют смуту в народе. Ведь все теперь народное, все общее. Поэтому надо беречь каждую палку, каждое дерево, не говоря уж о помещичьих экономиях. Народная власть решит, как поступить с помещиками. Только народная власть Учредительного собрания! Это надо твердо помнить. А если мы ринемся в грабеж, мы все растащим, и ни у кого ничего не будет.

— Ну, народная власть людям кровь пускать тоже не благословляет. — Лиса, сама еще не уверенная в правоте своей, все же не сдавалась, чуя, что Ерунов не будет защищать того, что дорого бедному люду.

Но чаще собрания кончались мирно. И хотя всякий раз Зызы говорил одно и то же, люди не пропускали собраний, — в них они находили несознаваемое удовлетворение, некое приближение к революции, о которой знали только одно: не стало царя и все принадлежит народу. Исключение составлял один Ерунов. Ему-то, пережившему кровавые дни декабрьского восстания в Москве, на своей шкуре испытавшему некую тень народоправства, ему ведомо было, что такое революция и к чему она может привести. Держась на людях бодро, изрекая в угоду всем революционные фразы, наедине он мутнел, как-то съеживался, был придирчив к снохам и чаще обычного удалялся в мазанку, которую за годы войны значительно расширил и украсил высоким резным крылечком. Здесь, в тиши обжитых стен, среди привычных и верных вещей, он давал волю мыслям, проклинал все и вся и чувствовал, как в глубине где-то растет животный страх за жизнь, за скопленное с таким трудом добро. Обессиленный этой мукой, он принимался за евангелие, в сотый раз читал притчу о талантах, упивался туманной бессмыслицей церковных слов, — и это приносило успокоение и вызывало на глаза жаркую умиленную слезу.

Когда из волости приехали депутаты для снятия старорежимной власти — старосты, Ерунов явился на собрание первым, льстиво поздравил депутатов «с пришествием свободы». На собрании он секретарствовал, старательно записывая в приходо-расходный дневник старосты речи депутатов, и так получилось, что при выборе новой революционной власти — комиссара — он оказался единственным хорошо грамотным кандидатом и прошел единогласно. Этот успех подействовал на него ошеломляюще. Вместо недавнего страха, пережитого при чтении газет о свержении монарха, Ерунов почувствовал в себе силу, мысли его получили легкость и ясность, и ночью, переживая с Галкой свой успех, он говорил, горделиво впадая в пророческий тон:

— Народ — он необузданная скотина. Чем голее, тем горластее. Если его умные люди не удержат, он все скорежит, друг друга грызть станет.

— Воровня пойдет. Жди того. Ведь, гной им в глаза, прямо из-под носа…

Галка пугливо вздрагивала плечами, толкая мужа в рыхлый живот.

— Ну нет! Если таких людей, как мы, ставят во главе, мы их усмирим! Мы их!.. — Ерунов икал от толчков в живот, крутил во тьме кулак, крутил долго, пока не начинало ломить в запястьях. — А этих дураков бояться нечего. Побуянят, попутаются, да и сами скроются. Ведь кто у власти-то сел? Несчастные поповичи, недоучки, ширь-пырь! Им — только чай жрать. Они того и ждут. Пускай жрут, всего не слопают. Мы их попоим чайком, погреем, а потом под затылок, под затылок!

Собственно, речами Зызы и выборами комиссара и ограничились революционные события в Двориках. Сюда доходили слухи о том, что по всей округе народ пришел в волнение, кое-где начинались потравы помещичьих посевов, барские имения охранялись по ночам толпами сторожей, по деревням прошли темные люди, сея смуту и подбивая народ на погромы и на уничтожение «старого режима». Но все это проходило мимо. Дворикам грабить было некого и неоткуда было ждать прибавки земли. В это лето хуторяне с особой рьяностью навалились на работу, благо год выпадал урожайный на редкость. Исключение составляли Афонька с Артемом. Плотник с весны окончательно отбился от дома, путался по окружным деревням, где на его руки был неистощимый спрос. В Дворики его привозили только пьяного. Вступая в свой дом, он начинал буянить, выгонял из дому жену, снох, пользуясь тем, что сыновья все были на войне, и когда изба была очищена, он хозяйственно рассаживался на крыльце и начинал орать на весь поселок:

— Помещики! Землицы нажада́ли! Погодите, вам утрут нос! Всех по старой дороге натрапят! Богачи! Сами себе хозяева! Вам кости перебухают, дьявол вас надохни! Всех разнесем! Наше право! Режим ваш кончился! Что? Неправда? Ну, попомните мои слова, мы вам петуха пустим!

Эти пьяные выкрики раздражали, но унять плотника никто не решался.

Артем за это лето помутнел, стал совсем бессловесен. Он часто отлучался из дома, уходил молчком и приходил, не проявляя желания поговорить с кем-либо. Не мог вызвать его на откровенность и Зызы. Он приглашал его к себе на чай, длинно рассказывал о делах, о том, что творится в Москве, о «разврате», который сеют среди солдат и рабочих большевики. Со старым единомышленником Зызы был откровенен, в домашней его беседе не было радужных слов и пророчеств, которыми он козырял на собраниях. Обсасывая сахар, он напруживал тугие желваки на досиня пробритых щеках и откидывал со лба прямые пряди потных волос.

— Может все в прах рассыпаться. Ну, какая у нас власть? По селам пошло воровство, от барских имений приходится разгонять винтовками. А разве такое стадо удержишь? На фронте развал, правительство все в панике. Один Керенский еще держится на языке, но языком ничего не поделаешь. Не дадут нам свободу укрепить, сомнут все.

И пытал Зызы старого товарища:

— Ты-то как думаешь, Артем Сергеич? Ты на народе бываешь, куда дело-то гнет?

Артем чинно схлебывал с блюдечка чай, изредка вскидывая на хозяина большие влажные глаза, и опять упирался ими в крышку стола. И когда дольше молчать становилось неловко, он, перебирая тонкими пальцами жесткие волоски бороды, говорил глухо и неуверенно:

— Сейчас не свобода, а игрушки. По нашим местам поповичи всем верховодят. Народ еще молчит. А может… тово… вообще надо ждать.

— Да чего? Скажи на милость! Куда нам, власти-то, гнуть?

— А я почем знаю. Я не бог. Вот только с землей зря мужиков манежите. Пора им дать ее в руки. А то свобода, а пальцы соси по-старому.

— Значит, грабить, растаскивать?

Артем опрокидывал чашку на блюдце и отстранялся от стола. В сумраке простенка лицо его мутнело, и голос, казалось, шел откуда-то издалека:

— А хотя бы и грабить? Свое и пограбить лестно. А то бережем для хозяина. Приедет опять, а мы ему: «Извольте получить в целости, от свободного народа сберегли».

Речи Артема, полные недомолвок, каких-то напоминаний, раздражали Зызы. Он чувствовал, что с тех пор как стал у власти, между ним и старыми друзьями — Артемом и Афонькой — образовалась трещина, друзья говорили с ним, отворачивая лица, больше обходились намеками, и ему думалось, что они знали какую-то правду, до которой не мог докопаться он. И, бессильный объяснить такую перемену, он горько говорил об их некультурности, о деревенской серости, справедливо полагая, что он им далеко не ровня.

События шли своим чередом. Июнь и июль были богаты росными утрами, парной тишиной горячих дней, грозами, благодатно сотрясавшими степь. А где-то там, за синими увалами степи, откуда заносило горячие взмахи ветра, все еще сидели в окопах миллионы солдат, ночное небо по-прежнему рвали орудийные ревы, и люди вылезали из своих ям умирать от рук невидимого врага или друга. По бесчисленным путям в страну шло кровавое отчаяние проклявших жизнь людей, грудами текли измятые, окровавленные листки солдатских писем, в корявых словах источавших звериную тоску по дому, по жене, детям, по родной земле. В этих письмах зрела жестокость, отчаяние людей, готовых переступить последнюю грань.

А на серых гранитных улицах Петрограда черные волны рабочего гнева — вперемежку с шеренгами павловцев — давали бой Таврическому дворцу, мерялись силами с правительством, решившимся сохранить прежнюю Россию.

Временное правительство, опираясь на юнкерство, георгиевских кавалеров, косило в июльском просторе петроградских улиц ряды большевиков и самонадеянно оповещало мир о подавлении анархии, подосланной Вильгельмом. А в это время мужики без сговора, будто по чьему-то велению, косили помещичьи хлеба, упивались сладким потом, убирая хлеб с земли, о которой мечтали десятки поколений — дедов, прадедов и прабабок.

Уборка получилась веселая, косцы возвращались домой с песнями, поддразнивая барских холуев, не решавшихся ринуться на защиту «священной» собственности.

Уездные ораторы кинулись по селам, созывали митинги, но на зовы никто не шел: стар и млад работали в поле.

Сытная осень увеличила разгульное озорство. Потянувшиеся с фронта солдаты рвали свои отпускные билеты и, обрадованные самим себе данной свободой, начинали заправлять мирскими делами, затыкая горло деревенским воротилам. — ревом, тугим кулаком и накопленными на фронте проклятиями. Погромы имений приняли массовый характер. Из губернии был прислан усмирительный отряд, но когда эти «усмирители» разбили княжеский винный подвал, перепоили мужиков и вместе с ними начали обдирать княжеские покои, это известие мгновенно передалось по всему уезду, и погромы начались повсеместно.

Вот в эту-то пору, в серое ноябрьское утро и приехал Зызы в Дворики. Его приезд вымел последние крохи надежд на то, что все скоро закончится. Еле видная на горизонте Бреховка теперь вырастала в неминучую угрозу, там зрели силы, которые не сегодня-завтра сметут Дворики с насиженных мест.

3

Декабрь семнадцатого года хлестнул в деревни гневом, накопленным в рабочих окраинах городов, непримиримой ненавистью провшивелых казарм, принес сюда — в тихое болото мирных хозяйственных планов, неспешных работ и невысоких запечных желаний — безудержное буйство, нетерпимость к покойному течению дней, разбудил в людях древнее чувство вольности, артельного, вечевого вершения мирских дел. В поисках непримиримости деревенский люд ринулся на спиртные заводы, разбил тысячеведерные баки, в кадках, ведрах, свиных корытах — развез отраву по домам. Спирт обжигал сердце, насыщал голос дерзостью, руки — силой, и мысли бились в голове огненными вихрями.

Бреховка целую неделю громила винный завод в Ры́хотке, громила организованно, не подпуская к бакам никого из других деревень, приставив смену караульных. Подводы с Рыхотки и обратно шли потоками. Дорога большаком обледенела от расплесканной отравы, человеческого блева и конской мочи. Степь глотала отзвуки разнобойных песен и храпа запаленных лошадей.

Петр Жихарев — Колыван — вперед всех понял, что не всегда хорошо «на разливанье мед пить». Он первым поскакал на погром завода, собрав все кадки, бочонки, бутылки из-под керосина, горластей всех орал, пробиваясь в заводские ворота, мимо оторопелой стражи, но когда из открытого бака шибануло спиртной крепостью, Колыван одернулся и строго сказал работнику и старшему сыну:

— Каплю в рот возьмете — на-раз удавлю!

Те растерянно почесали под шапками, облизывая ссохшиеся губы, но он разъяснил им причину запрета, притушив силу голоса и оглянувшись по сторонам:

— Попить мы всегда сумеем. Наше от нас не уйдет. Дураки сейчас нахлещутся, а за это время весь спирт очистят. Опохмелиться нечем будет. Сейчас запасай, сколько влезет!

И он начал «запасать». Его примеру последовали кое-кто из доможильных мужичков, из непьющих. Они возили, не распрягая лошадей, два дня, заполнили спиртом миски, блюда, чугуны, собирали посуду по соседям. А Колыван даже съездил в село к лавочнику, взял у него дегтярную бочку, врыл ее в лошаднике и доверху налил спиртом.

— Дьявол с ним и с дегтем! Деготь отойдет. А кому нужно, и так вылопает, спасибо еще скажет.

И когда спиртная горячка пришла к концу, Колыван решил приступить к настоящему делу. В один из декабрьских вечеров, когда пурга набивала застрехи, выла в трубах, Колыван послал сына — угрюмого кривого Гришку — по приятелям, а бабам приказал жарить ветчину и ставить самовар. В избе пахло свежими пирогами, жарко натопленная печь распространяла обволакивающее тепло, тем более сладостное, что на улице стояла снеговая за́верть, в окна била метель, будто сыпала по стеклам мелким просом.

Гости пришли скоро: не часто выпадала им честь гостевать у Колывана, норовившего всегда погулять на дармовщинку. Первым ввалился в дверь Серега Бородастый, живший на отлете от всех, на юру, заросшем густым садом, рощей, и с пчельником по спуску в овраг. Это был нелюдимый, темный человек, дравший за «виски» женатых сыновей, боявшихся одного взгляда сурового и сильного отца. Про него ходили недобрые слухи, сказывали, будто отец его разбогател, убив мельника на Птани, а сам он слыл за колдуна, и люди утверждали наверное, что у него под пчельником зарыты клады.

Серега вошел в избу, степенно обил о порог валенки и истово помолился на образа.

За ним волчком ворвался в дверь Сема Москалец — по виду совсем подросток, с жиденькой, в три волосинки, растительностью на лице, украшенном большим хрящеватым носом. Нос составлял предмет бесконечных огорчений Москальца, он подчеркивал его маломерность и не свойственную богатству дома мизерность осанки. Сема ввалился с присказкой, размашисто перекрестил куриную грудь и тут же весело протопал валенками, словно собираясь сделать выпляску. Вместе с кривым Гришей пришли Гриша Шабай и Чибесихин Пашка. Эти гости были в пару друг другу: оба высоченные, длиннорукие, только Шабай был сух и рыж, а Пашка зловеще черен и опухл от непробудного пьянства.

Скоро первая неловкая минута сгладилась неуверенным и сбивчивым говором. Не прерывая беседы, Колыван мигнул бабам. На столе появились тарелки, пироги, а Гриша внес черную четверть и поставил ее на угол стола против хозяйского места.

Рассадив гостей по чину, так что Серега попал под образа, а рядом с ним, стараясь казаться рослее и объемистей, уселся Москалец, люди помоложе — Шабай с Пашкой — оказались на скамейке, — Колыван взялся за горлышко четвертной бутыли.

— Ну, теперь и за всех православных не грех дерануть, — и хитро оглядел гостей.

Те вразнобой подхватили:

— Наголодались. Это теперь слаще меда.

— Теперь пить можно. Вольная, сколько душе угодно.

Только Серега смолчал, он сладострастно прошелся пальцами по бороде и загадочно блеснул белесыми, будто пустыми глазами. А Пашка, нарушая чинность начала, круто изогнулся набок и, оскалив желтые лошадиные зубы, крикнул хозяину:

— Сколько награбил, а? Говори, идол! Небось весь завод к себе перетащил?

Ему ответил Москалец, первый почуявший недовольство хозяина. Он протянул крохотную руку, болтавшуюся в широком рукаве полушубка, и наставительно сказал:

— Милай! А наше дело при этом вопросе — сторона. Всяк себе приобретает. Тебя сажают за стол — пей и не спрашивай. Так всегда хорошие люди делали и нам велели.

Пашка смущенно громыхнул о скамейку сапогами и наклонился над столом:

— Да я так. По мне хоть…

— За «так» денежки платят.

И почтя свою миссию выполненной, Москалец осклабился в сторону Колывана:

— Честь не умеют править. Все на колено, что значит народ-то молодой.

Первым выпил стакан Серега, выпил молчком, лишь взглянув на Колывана широкими побелевшими глазами. Когда стакан опустел, Серега поглядел в него и неохотно передал хозяину. Другие выпили весело, торопливо, желая хозяину здравия, но смотрели при этом больше на соблазнительно поблескивавший гранями стакан, чем на Колывана. За первым стаканом последовал второй. К острому запаху спирта примешалась кислота потных овчин, люди распахнули полушубки, говорили, не слушая друг друга, размахивая руками, и по стенам метались их черные вихрастые тени.

После второго стакана Колыван сделал передышку. Поставив локти на стол, он медленно оглядел лица гостей и загадочно ухмыльнулся:

— Теперь послушайте меня. Нам об пустяках говорить много не след. Пустяк пустяком и будет. Нам надо шариком о деле ворочать, тогда мы сыты, и пьяны, и нос в табаке.

— Это слово на месте! — привскочил Москалец и сейчас же плюхнулся на лавку под твердым взглядом Колывана.

— Все мы знаем, какое время переживаем. Об этом говорить нечего. Сейчас все начеку. Упустишь — после не поймаешь, а то тебе еще горло перегрызут. Что? — Колыван победно огляделся. — Я верно говорю! Пока все крутится, вертится, нам надо не упускать своего, а то новые хозяева найдутся. Княжеское поместье пустили в пыль, а нам много попало? Ага! А мы ли не должны там пользоваться, раз наши отцы и деды там жизнь положили! Вам, — он ткнул в сторону Пашки кулаком, — вам все хахуньки да смешки, а у нас голова работает за вас, за чертей.

Строгий тон Колывана погасил веселое начало дружеской беседы. Все помутнели и опустили глаза. Он привстал и вскинул над столом руку:

— И землю мы так же програ́чим, как именье! Сельские заберут все барские поля, а нам куда деваться? Ну? В степе! — он скрипнул зубом, и на лицо его легла бледность. — В степе — даже говорить тошно — чужие люди! Где же наша свобода? В чем мы ее узрим?

По лицам гостей Колыван видел, что они плохо понимают, куда он клонит, и оттого у него потеплело в груди. «У вас еще шарик не сработает, у дураков!»

— И вот. Говорим, кричим: «Свобода, свобода!» А сами не знаем, с чем ее едят. Нам свобода не в этих ораторах и собраниях. Наша свобода в земле. Дай нам землю — нам хоть десять Николаев царствуй, нам до них дела нет. В земле вся наша жизнь. Верно я говорю?

— Правда истинная! — изрек в бороду Серега и поколупал ногтем черенок ножа.

— Это… я скажу… во! — Москалец опять вскочил, повертел перед носом пальцами и победно уселся на место, прямой, чинный, будто принявший причастие.

— Ну, а раз так, то надо соображать, что мы, бреховские, должны за степь держаться. Больше нам податься некуда. Другие вотчины нам борозды не дадут. Степь наша! Мы за нее помрем! А этих пришлых нам не миновать гнать отсюда. Быть того не должно, чтоб на нашей земле сидели чужие! Они теперь и банку не платят, никаких чертей не знают, а мы на них будем глядеть? По своим местам растурим!

И, чтоб не дать словам остынуть, Колыван тряхнул четвертью, топнул об пол и начал наливать по третьей.

Выпили молча, будто вместе с мутным спиртом приняли внутрь смысл слов Колывана. Первым раскрыл рот Шабай. Рванув пальцами уголки воротника шинели, он сверкнул рыжим золотом ресниц и решительно выкрикнул:

— На Дворики и надо-то всего десять человек. Мы их на щепки в час раскидаем!

Он толкнул в бок Пашку, тот икнул и сипло выговорил:

— Мы их двое прикончим за день. По хорошей банке за скуло, и все…

Москалец с Серегой пустились в обсуждение плана. Серега говорил истово, будто пересекал визгливый поток выкриков охмелевшего Москальца:

— Теперь народ взбудоражен. Только шукни. Я и говорю: у всех наболело!

— Степь — она наша, кровная! За нее сердце болит у старого и малого. Чужие люди, а? В нашей? Пришли бо́ знать откуда!

Крики гостей наливали грудь Колывана теплотой. Он чувствовал себя среди них самым умным, — никто ведь не сказал первого слова раньше его! В успешном очищении степи от пришельцев ему чудился почет соседей, прибыток и лучшие полосы унавоженной земли дворичан.

Четвертная бутыль сменилась бокастым штофом. Колыван не жалел спирта, все подносил, подогревая горячие речи, и только когда Чибесихин ошалело повалился со скамейки на пол, а Серега диким голосом затянул песню, он встал, давая знать, что беседа окончена.

Дворики источили Колывану горло. Он не мог забыть старой обиды Борзых, его озлоблял всякий слух о хорошей жизни хуторян, он не мог равнодушно видеть их опрятные, обсаженные ветелками поля, будто смеявшиеся над неразберихой бреховской чересполосицы. Первые вести о революции он воспринял как крушение закона, охранявшего Дворики. Он ждал, что новая власть сейчас же приступит к выселению хуторян, направит их на свои места, и очень был удивлен, когда власть не только не занялась этим, но на каждом шагу подтверждала незыблемость «установившегося землепользования», ретиво охраняла барские имения и поля. Выбор Зызы в уезд лишил Колывана последней надежды на приближение часа расплаты за давние обиды.

После попойки он вскоре учуял, что гости пили его спирт недаром: на селе все дружнее стали говорить о Двориках, мужики грозили скрытым за полевым увалом хуторянам, а бабы поджигали мужиков, изъеденные завистью к сельской родне, огрузившейся всяким добром на разгроме княжеского дома.

Довольный таким оборотом дела, Колыван выходил на сумеречные загумна, шел по твердому, как сварившаяся известь, снегу до самого Телятника — мелкой лощинки, поросшей обкусанными дубовыми кустиками. Отсюда Дворики видны были, как на ладони. Вечерний мороз хватал за щеки, вязал бороду в жесткие ледяные колечки. В глазах, утомленных снежным сиянием, дали текли, приобретая фиолетовые оттенки. Колыван смеялся мелко и длинно:

— Жители! Ах, котяхи коровьи!

Смех переходил в злобный клекот, перехватывающий горло сухотой.

Отсюда Колыван шел широким шагом, легко скользя по снегу, будто летел, начиненный разыгравшейся решимостью.

Сельские собрания в Бреховке происходили почти каждый день. В десятый раз за осень выбирали комиссара, ибо вокруг этой должности шла жестокая борьба партий. Каждая слобода хотела выделить своего начальника, солдаты не терпели богачей, а богачи видеть не могли солдат — напористых, непоклонливых, готовых в любой момент заехать в рыло.

На собраниях делили сахар, мануфактуру, сапожный товар, делили со скандалами, с бабьим визгом. Собрания увлекали всех, оживляли дни, насыщали жизнь содержанием.

Но люди более осторожные, видевшие дальше сегодняшних дел, эти люди теряли охоту к собраниям, настораживались: слухи были тревожны и сулили недоброе. В пригородных селах отряды красногвардейцев уже начинали наводить порядок, искали спирт, налагали контрибуции, а заодно вынуждали вывозить хлеб. Было над чем задуматься тому, у кого несколько урожаев береглось в амбарах, ригах, на потолках, в подвалах. Укрепление новой власти, чего так недавно желали люди, теперь страшило.

Первым сказал об этом Москалец — верткий всезнайка, часто отлучавшийся из дома и собиравший сведения о «делах».

— Власть наша дурная. Не охрану от ней жди, а разору. Вон в Самодуровке шесть тыщ хлеба качнули, да кондрибуции хлопнули тыщ сорок целковых. А с кого пришлось? Не с солдат же горластых. У них и всего жития — шинель да серая шапка. Из этого добра много не натрясешь. Самостоятельные мужики и отдулись.

Колыван выжидательно посмотрел в носатое лицо Москальца. Тот взволнованно крутил маленькой головкой, и длинные, в скобку, волосы при каждом повороте мотались наподобие подола кружившейся бабы.

— Неужели и к нам с тем же пожалуют?

— К нам? К нам обязательно! Знают — степь, хлеба у всех невпроворот, поживиться есть чем.

Колыван решительно рванул пальцами за поясок.

— Тогда надо этих разносить. А то укорот дадут. Прикончим с Двориками, тогда поглядим, возьмут у нас кондрибуцию или мы с них сдерем две.

И на первом же собрании Колыван, раздернув полы тулупа, с отчаянной решимостью выкрикнул в общий гвалт:

— Долго ли нам, граждане, терпеть? Не пора ли за Дворики примяться, с молитовкой? Уж у всех душа застыла! Как вы, старики?

Гвалт приглох, будто слова Колывана хлестнули всех по затылку. Но к столу тотчас же подвалили старики, рев всплеснулся, как по знаку, дружный и упорный. Шабай и Чибесихин засучили кулаки в готовности выбить душу из каждого, кто дерзнул бы перечить мирскому решению.

А в это время по синеющим снегам от Бреховки к Дворикам Москалец гнал пегого мерина вскачь, бил не переставая черенком кнутика по широким, с сытой лощинкой на разломе, кострецам и часто озирался назад.

Хитер был Москалец, хитростью держался и дом его в селе — тугой, крепко закрытый от постороннего взгляда.

И в этот раз он хотел испытать исконное качество своего рода: «Не на силу надейся, а на смекалку». Он знал, что взбудораженные Колываном бреховцы попрут в Дворики пешком, больше переломают, чем унесут с собой, на лошади ехать было выгоднее, да и прибыть заранее — полный резон. И еще была мысль в маленькой голове Москальца: предупредить дружка Ерунова, который всегда отплатит за услугу. К тому же, если обернется дело в другую сторону, он перед властью будет чист, можно рассчитывать на всяческое снисхождение.

В Двориках он натра́пил мерина прямо к еруновскому крыльцу. Остановив лошадь, он выскочил из козырьков и, не замотав вожжей, нырнул в сени. Увидев в раскрытую дверь большое скопление народа, Москалец помыкнулся было податься назад, но стоявшие у двери его заметили и расступились. Закусив губу, он храбро растолкал народ и шагнул через высокий порог.

4

Возвращение в дом Борзых для Петра похоже было на погружение в яму.

Многое за это время изменилось. Умерла Марфа, и место ее было подчеркнуто-пустым, будто напоминало о том, что дом держится некрепко и готов в любой момент разъехаться по швам. Не было и Аринки. После неудачного супружества с Уюем ее отвезли в ближний монастырь, сделали сторублевый вклад и выстроили деревянную, в три окна, келью. Сундуки, всю жизнь набивавшиеся Марфой, обеспечивали новой монахине довольную жизнь, а природная тупость выделяла ее из черной среды подруг, сулила ей близкое старчество, святость и почет от приходящего в монастырь люда, страшившегося не ясности человеческого ума, а всякой неясицы, дьявольской за́верти, перед которыми он оторопело падал ниц.

В доме теперь верховодила Вера, от постоянной злобы высохшая и похожая на доску. По ее лицу с вычертившимися скулами, заботливо сомкнутыми губами, около которых легли глубокие морщинки, и по насупленным бровям трудно было предположить, что назад тому пять лет она была красивой бабой, умеющей смеяться и источать игривые огоньки из волглых от безбрежной молодости серых глаз. По тому, как она разговаривала с прочими домочадцами — рывком, недомолвками, полукриком, — видно было, что она не боится ни старика, ни Корнея, хозяйственно отпустившего бороду, черную на подбородке и рыжую на щеках. Одна лишь Доня держалась в доме по-прежнему независимо, не замечая ворчанья и злых взглядов Веры. Независимость Дони бесила Веру, но, не решаясь вступить в последний бой за овладение домом, она срывала зло на Корнее, на ребятишках, число которых возросло до четырех.

Предупрежденный Птахой о том, что появление его в доме Борзых принимается как необходимость, Петр тяжело переступил порог избы, встретившей его неласковым безмолвием. Замешкавшись с сумкой, он трудно решал, как ему поздороваться — за руку или по-родственному поцеловаться со всеми. Выручил его старик. Он валко поднялся с лавки и, тяжело обвисая на левый бок, приблизился к нему. Заросший волосом, обрюзгший, Дорофей Васильев попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. Он, двинув усами, взял Петра за руку и обнял, припадая грузным плечом к груди.

— Приехал? Ну вот и славно.

На последнем слове голос старика сорвался, и у Петра затеснило в горле от незнакомого волнения. Дорофей Васильев слюняво почмокал мокрыми губами, и по щеке его пробежала слеза. И в этот миг он, кряж, глот, человек, не знавший себе равного, показался Петру просто несчастным, одиноким, ищущим человеческого участия стариком. Движимый непонятным волнением, Петр обнял Дорофея Васильева и весело поцеловал его в пухлую щеку.

— Приехал, приехал, старик. Как живешь?

Пока Петр чинно, будто прикладывался к иконам, целовался с остальными домочадцами, Дорофей Васильев сидел, наклонившись над столом.

За чаем старик, размягченный стаканчиком спирта, говорил без умолку, словно хотел наверстать годы, прошедшие в безмолвии среди нелюдимых, не замечающих его родных.

— Об жизни моей и спрашивать нечего. Живу, как дуб подрубленный, держусь на одной загуви́линке. Оборвется — я и полечу в пропасть головой.

Не глядя ни на кого, Вера отчетливо выговорила:

— Подрубленные-то всех здоровых переживают. Были такие примеры.

— Были? — Дорофей Васильев вскинул голову и уголком глаза подмигнул Петру. — Уж ты, Верка! Ты не баба, а… и говорить не хочется. Вот кто ты! Всех бы ты сжила со свету.

Вера смолчала, а Корней, чтоб предупредить ссору, начал расспрашивать Петра о войне.

— Какая война? — перебил его Дорофей Васильев. — Теперь везде война. Весь свет перемешался. Разве это жизнь, а? Скажи, Петруша, как же тут народу стало дыхать, когда его натравливают дружка на дружку? Хотят без царя жить, без хозяина, норовят сами собой править. Мысленно ли это? Когда это сроду было? В каких книгах прописано, чтоб овцы сами себя пасли и сами себя стригли? Тут вот, в дому, и то все вверх дном идет. Когда хозяин ослаб, всякая, прости господи, задрипанная бабенка… Да я и слова тратить не хочу!

Петр обратил внимание на то, что рубаха на старике заношена, худа на локтях, и весь он носил на себе следы беспризорности, горького одиночества. Он долго не отходил от Дорофея Васильева, отвечал на его сбивчивые вопросы, выслушивал бесконечные жалобы на себя, на людей, на весь мир.

За весь вечер Доня не проронила ни слова. Она молча напилась чаю, потом, напустив на глаза платок, села к столу с каким-то шитьем. От платка на лицо падала коричневая тень, она скрывала глаза Дони, зато Петр, урывками взглядывая в ее сторону, видел, как горели Донины губы — сочные, будто налитые сдержанным желанием, горячие, так отчетливо напоминавшие сладостный жар июльских полей, межи в ромашках, далекие голоса, нерастраченную юность… При каждом повороте Петра в ее сторону Доня, надламываясь, ниже склонялась над шитьем, и ее пальцы — тонкие, согнавшие загрубелость летнего загара — мелко вздрагивали, будто обжигались об иглу.

А Дорофей Васильев ненасытно говорил:

— Ты… Я и о тебе голову ломаю, малый. Дурак ты. Другой бы на твоем месте ни за какие блага сюды не приехал. Ты не подумай лишнего. Люди тебе скажут, что я не хотел принять тебя. Скажут, найдутся благодетели. Но это не так. Я тебе пользы хочу. Чего ты заживешь в моем доме? Живи — не живи, а уходить когда-нибудь придется. И уйдешь ни с чем. Ну, правда, мне ты, как сын родной. Я тебе сердце раскрыл, потому как на моих глазах вырос ты. А сколько толков в этом? В одной желанности корысти немного. Желание к человеку нам бывает в убыток. Приобретать надо. Дома нет, хозяйства — на стороне надо наживать. Угол свой, обиходность надо гандобить. В этом весь наш век проходит. А у меня — вон они… Мне, понимаешь, Петра, мне, кто всю жизнь для дома положил, и тому нет места… Ты молчи, Верка! Молчи, я и так знаю, что ты скажешь. Рачительна ты, доможильна, но добром твое дело не кончится, помни. Ты думаешь, я не вижу? Я все вижу. Я всех твоих блох пересчитал, как бы скоро бить их не начал.

Ему рывком ответил Корней. Старика это разожгло, он вскочил на нога, застучал кулаком по столу. Началась скучная, тупая, вековечная деревенская брань. Петр, растерянно улыбаясь, встал и, накинув на плечи шинель, вышел на улицу.

Ночь давно перевалила к утру. Метель унесло ветрами к северу, небо было чисто, и звезды мелькали в вышине голубыми заблудшими огоньками. Ветер бил в лицо густой, крепкий, он крутил за каждым углом косицы тонко просеянного снега, взметывал его к пеленам, и тогда на фоне неба снежные вихри похожи были на дымные завитки, срывавшие неуверенные огоньки звезд.

Вот они и Дворики! Погрузившиеся по уши в снега избы, горбы риг, отнесенных в сторону от домов, за ними белая безбрежность степи, глубинное безмолвие и тоска. К этому ли стремился с таким нетерпением, об этих ли Двориках окаменело думал в сырости окопа с пристывшей к пальцам винтовкой? В тех, воображаемых Двориках было до ослепления солнечно, буйствовала зеленая бархатистость полей, было человеческое молодое озорство, сладкая тоска девичьих песен…

Петр крякнул и зябко передернул плечами. Потом посвистел, приготовившись услышать музыкальный лай Ветра. Свист отнесло в сторону, и где-то в стороне сиротливо тявкнула в ответ чужая собачонка.

— Ветру свистишь? Его в том еще году иголкой отравили. Мучился как…

Голос Дони, неведомо когда вышедшей из избы, потряс Петра сладостной дрожью. И столько в этом голосе было невыявленной муки, тайной боязни отвержения, горькой бабьей любви!

Петр порывисто обернулся и протянул вперед руки…

Губы Дони были горячи и жадны. Петр держал ее голову в ладонях, не отрываясь пил обжигающую влагу губ и чувствовал, что еще миг — и сердце его не выдержит, выпрыгнет из груди и засверкает в завитках поземки потоками радости, слез и криков…

— Петруша… родной мой…

Губы Дони разомкнулись, и Петр почувствовал их острую дрожь. Он отстранил от себя голову Дони и, захлебнувшись нутряным смехом, потряс Доню за плечи. Он чувствовал коленками тепло Дониных ног, они безвольно качались, льнули к его ногам, и вся она клонилась ему на грудь, тяжелая, желанная, своя.

Дверь заскрипела резко и неожиданно. Свет раскосил тьму сеней, и в карточке света метнулась большая тень головы.

— Мам! Иде ты? Мам!

Петр отстранился от Дони, шмыгнувшей в тьму угла, и деланно спокойно отозвался:

— Тут никакой мамы нет. Это ты, Васек?

Васька, не двигаясь, смотрел на него, и от его ожидающей фигуры веяло неверием, тяжелой подозрительностью. Петр протиснулся мимо него и, коснувшись плечом плеча Васьки, только теперь заметил, что мальчишка вырос, раздался в кости, и в голосе его звучали неребячьи нотки. «Черт возьми, он скоро с меня будет». И, вешая шинель, спросил, сглаживая тягостную неловкость:

— Какой же тебе год, Васек?

Тот отошел от двери и, не обернувшись в его сторону, хмуро ответил:

— Какой? Небось четырнадцатый.

Постель Петру стелила Доня. Она оттянула это дело до тех пор, пока не улеглись Корней с Верой на широкой, как тележный по́лок, кровати, переполненной ребятами, не залез на горячую лежанку старик, ожесточенно чесавшийся в злобе от недавней брани. Петр растерянно зевал, не зная, где и как ему придется провести эту ночь. Он уже прикидывал глазом по лавке, намереваясь растянуться на ней, завернувшись в шинель, когда Доня спросила его прерывистым шепотом:

— Со мной ляжешь или…?

Петр вытянулся, не закончив зевоты. Ему показалось, что весь дом притих, ловя греховные отголоски этого шепота.

Черт возьми, он никогда не думал об этом! Доня нужна ему, без нее нет Двориков, нет этого дома, — но должен ли он, как заправский муж, лечь с ней на одну кровать, лечь, не стесняясь окружающих, так же просто, как Корней приваливается к боку Веры, или по-прежнему нужно таиться, пробавляясь уворованными встречами?

Доня смотрела на него выжидающе. В глазах ее Петр видел и вопрос, и просьбу, и ласковое притяжение. Вот она опустила ресницы, они пушистыми змейками пролегли в голубой впадине, вздрогнули и тихо разомкнулись, пропустив обновленное сияние влажных глубин. Они говорили: «Я хочу этого, я прошу, я о том думала без тебя каждую ночь, муж мой». Он неуловимо покачал головой. В глазах Дони пробежали снопы искр, брови вздернулись кверху, и на переносице легли две жесткие морщинки. Теперь это значило: «Не соглашаешься? Я озлоблюсь, я замкнусь для тебя навсегда, я… я не знаю, что будет, но не пытай любовь мою, не рви сердца на части».

Петр украдкой нашел руку Дони и, не сводя глаз с ее лица, пожал трепещущие пальцы.

— Потом… после… не сейчас.

И тогда Доня отошла от него, занялась постелью. Видимо, она давно приготовила все к его приезду: пузатый, как кормленный боров, тюфяк, подушку и даже узкую полотняную простынь. Последнее Петра удивило и тронуло: простынь была незнакома дому Борзых; надо думать, что Доня, в желании принять его как следует, узнала от людей, что дорогому гостю надо готовить и эту принадлежность.

Она стелила ему на широкой семейной кровати, на которой некогда спали Марфа с Аринкой. Кровать стояла в одной из комнаток-чуланов с невыветрившимися запахами прежних жильцов. Доня хлопотала долго: взбивала тюфяк, перетряхивала полосатую попонку, топала мягкими котами домовито и уютно.

Моргнул и погас язычок лампы. Петр блаженно вытянулся во всю длину, закрывшись до глаз царапающей шерстистостью новой попонки. Тьма была неразличимо густа и полна звуками сапа; на стенах шуршали тараканьи полчища. В висках мерно стучала кровь, но сон не шел.

Доня пришла совсем неожиданно, когда Петр забылся, пришла неслышная, теплая, трогательная своим бесстыдством и простотой. И, коснувшись непослушными пальцами ее мягких плеч, Петр как-то стороной, без всякой видимой причины, подумал, что конец нелепой войны, дезертирство, братание имели какую-то зависимость от домашней уютной тьмы, покорной теплоты бабьего тела и от этих непередаваемых вздохов в самое ухо, в которых все — и дом, и мир, и чаяния миллионов серых людей.

Много раз просыпался и пробуждал далекое утро петух. Не один раз поднимались с постели старик, Корней и выходили за дверь. А Доня все жалась к плечу Петра и, мешая слезы со смехом, шептала в ухо:

— У всех хоть есть по ком го́риться, люди говорят друг с другом, а мне приходилось носить камень на сердце. Думаю, думаю, где он, как, нужна ли я ему, придется ли свидеться, и такая тоска нападет, впору удавиться или поехать самой вместе с солдатами… А потом письмо пришло — едешь, — опять мне забота. Наши брань подняли, пришлось брехать со всеми до хрипоты. Брешу, а сама думаю: с добром ли приедет-то, что скажет, сделает ли по-моему, чтоб могла я смело в глаза людям глядеть и не переносить насмешек? Ведь эти насмешки меня безо времени состарили. Аль я хуже всех? Аль урод я или дура отпетая, что всю жизнь мне воровать себе мужа? Плачу, плачу, накричусь досыта где-нибудь в уголку, да с тем и сойду…

Петр лежал на руке Дони. Рука теплым потоком протекала под шеей; щекой он касался плеча Дони в том месте, где оно переходило в припухлость груди, и ему казалось, что только этой щекой он держится на месте и не скатывается с бугристой высоты необмятого тюфяка. Жалобы Дони не трогали его. Он сознавал, что в его власти погасить эти жалобы, стоит сказать одно слово. Но думать о том, что будет тогда, не было сил.

Он уснул, не дождавшись ухода Дони. Сон был мутен, полон рваных видений, похожих на тифозный бред: вагон, в нем жарко горит костер, кто-то кричит голосом Корнея: «А я говорю, что ты положила, черт неу́дельная!» Потом мелькнуло лицо Птахи, откуда-то вылезал мужик в треухе и кричал в самое ухо: «Шваль!» Он просыпался, пробовал поднять с подушки голову, но тотчас же забывал об этом, валился на другой бок.

Проснулся он около полден, когда в комнатку протиснулся Дорофей Васильев и позвал его обедать. При дневном свете Дорофей Васильев выглядел еще старее, одутловатость на его лице отливала синевой умирания. Он приткнулся на табурет и скучно сказал:

— А переменился ты. Совсем обмужичил. И усы, и так… тушный стал. А ушел совсем сопляком. Ишь тело-то какое белое, отмыли…

Петру было неловко одеваться под чужими взглядами, будто старик искал в нем знаков, по которым мог прочитать историю ушедшей ночи.

— Я сейчас встану, ты иди…

— Я тебе не мешаю. Авось не баба. При мне и голяком можно. Ишь, и сапоги у тебя новые, и одежда… Это ты умник. Блюди, с этого начинать жизнь придется. У меня был один такой дружок в Рыхотке. Так он, я тебе скажу, с пуговицы жить начал. Было это таким по́бытом…

Но Петр не стал слушать, вышел из комнатки и начал умываться.

К вечеру пришел отлучившийся домой работник Епишка из Шемеделевки — зубастый, белый малый, длиннорукий и вислый. Он поглядел на Петра подозрительно, чуя в нем соперника. Возвращение Епишки, видимо, натолкнуло Корнея на решимость. В сумерках, когда в избе висел синий полусвет и лица людей неразличимо белели круглыми блинами, он осторожно спросил отца:

— Как же нам теперь? Может, Епиху домой наладить? Я, Васька, Петруха… Чего лишнего держать?

Старик ничего не сказал, почесался и отвалился головой к печке. Тогда Петр встал с лавки и чужим, незнакомым этим стенам голосом твердо сказал:

— Рано запрягать собрался, Корней Дорофеич. Я к вам в работники не нанимаюсь.

— Да я… вобче, как сказать…

В лепете Корнея Петр услышал скрытое желание выяснить его отношение к этому дому, желание поднять скандал и проявить свою хозяйскую силу, но Петр пресек эти намерения:

— Где я буду, что стану делать — не ваша забота. И Епиху тревожить нечего.

Старик опять смолчал, а Корней, скрипнув зубом, скоро скрылся в горницу и там зашептался с Верой.

5

Солдаты с фронта шли и шли — кто по отпускному билету, кто без всякой бумажки, движимые непреодолимой тягой к дому, но почти никто не забывал захватить с собой «про всякий случай» винтовку, револьвер, гранату, а наиболее хозяйственные и дальновидные, жалея брошенное без призора казенное добро, привозили с собой и пулеметы.

В Двориках Петр нашел старых друзей — Степку Зызыкина, Митьку Кораблина; вернулись Данилка и Пашка Илюнцевы; в ближайшие дни родные ждали Ионкина Семку и Ерунова Гаврилу. Никишка Ерунов пришел домой раньше всех «по самострелу», отхватив себе полпальца на левой руке, и тотчас же по возвращении ринулся в спекуляцию, возил в Москву муку, крупу, масло, мясо и отчитывался перед отцом керенками на вес.

Если дом Борзых подавил Петра неустройством и давно приевшейся колготой, то столь же большую радость получил он от встречи со Степкой и Митькой. За годы разлуки Степка — некогда жидкий смешливый парень — превратился в широкоплечего грубоголосого человека, и только веселые блестки в раздолье серых глаз напоминали о давних шалостях и мальчишеских затеях. Степка служил в артиллерии, почти не знал сырости окопов, прослужил свой срок без отпуска, зато в полевом безделье своей батареи он много толкался около штабов, познакомился с работниками «Окопной правды» и, начиненный обилием не совсем еще понятных идей, любил говорить о большевиках, о социализации и пролетарской диктатуре. Митька остался почти тем же — непокорным, дурашливым мужиком, для которого война с женой и Ермохой составляла главный пункт жизни.

Слушая Степку, Митька разглаживал отросшие гусарские усы и весело встряхивал головой:

— Диктатуры эти всякие мы после узнаем, а вот я дома пока диктую за первый сорт. Гаркну: «Смирно!» — муха летит — слышу.

— Дурак ты, Митька, — беззлобно отзывался Степка. — Революция не каждый день бывает. Надо делать так, чтоб она не заглохла, чтобы царизм не задушил нас, как кур, и опять бы не направил на Карпаты.

— Теперь уж тю-тю! — храбро свистел Митька. — Режь, не пойду.

— Таких дураков и резать не будут, а пугнут, вы и пойдете, как овцы. Я говорю об чем? О том, что надо ломать старый строй до конца, надо создавать свою власть, надо…

Они сидели в избе Зызы, посветлевшей от белизны занавесок, мытого пола, искрещенного полосатыми половиками. Широкие лавки заменили фигурные плетеные стулья, в простенках стояли на рогулистых ножках круглые столики под цветными покрышками. Петр стесненно озирался. Эта подмена избы, в которой когда-то знал каждую на стенке кляксу, наводила на мысль о том, что и хозяева стали другими, так же чинно и замкнуто, как плетеные стулья, тяготятся его присутствием. В нем возникало раздражение на эти занавески, на распластанные половики, он видел в них доказательство продажности Зызы, его измены прежним жалобам на несовершенство жизни. «Нахапал, черт, затыка, и зазнается». Улавливая ухом добродушное переругивание Степки с Митькой, Петр все время прислушивался к тому, что делалось за переборкой. Он ждал, что Зызы, кряхтевший там и односложно мычавший в ответ Анне Ивановне, выйдет в эту комнату и вмешается в их разговор. Ему хотелось поспорить с ним, поспорить с напором, с фронтовым буйством, доказать ему, что им, прихвостням буржуазии, пришел конец и начинается их, солдатское право. Поэтому он не вмешивался в разговор приятелей, внутренне поддерживая Степку, громившего косную неподатливость Митьки. Размахивая руками, Степка кричал в самое лицо ухмылявшегося и шевелившего пальцами в усах Митьки:

— Дурак, черт! Если большевики не выдержат, тебе опять будет завязка. Большевики что по программе диктуют? «Земля на всех трудящихся. Кто не работает, тот не ест». Понял? Значит, ты теперь без скандала в доме хозяин. Ты работаешь, ты и вертишь домом. Ермоха у тебя на втором плане, весь дом твой. А если эти принципы отпадут? Тогда ты опять работник, тебя завтра вышвырнут из избы без короткого. Большевики это для нас все!

— Немцам они, гады, продаются. — Митька с сожалением нахлобучил на глаза картуз. — А нам по-немецкому жить — проть натуры.

— Сам ты немцам продался, оболтус! — сердито оборвал Степка и отошел к печке.

Митька миролюбиво хохотнул. Спор готов был погаснуть. Но в этот момент в прорези двери, приукрашенной ситцевой портьеркой, показался Зызы. Петр видел его впервые после возвращения и был поражен переменой. Гладко выбритый, с отросшими хохлацкими усами, Зызы походил теперь на сидельца винной лавки или на мелкого городского торговца, и только в глазах, мрачно горевших под туго приспущенными бровями, уцелели еще прежние огоньки скрытого недовольства, отсветы неведомой мысли, чуждой и Дворикам и этой унылой степной равнине.

Не поздоровавшись ни с кем, Зызы метнул глазом в сторону Степки и сквозь зубы процедил:

— Людей шельмуешь, а сам… ни черта не смыслишь. З-з-здо-рово, Митрий!

Поздоровавшись с Митькой, Зызы машинально протянул руку Петру.

— Ораторы все стали, а в голове пыль.

— Это как сказать еще… — Степка круто повернулся и встал к печке спиной.

— Как хочешь говори, а умное едва ли скажешь. Митрий верно говорит, все летит к черту на рога!

Степка пристально поглядел на отца, и в его взгляде было равнодушие уверенного в себе человека.

— Черт, дурак! — вдруг вскинулся Зызы и встал посреди избы — широкий, крылатый от долго сдерживаемого возмущения. — Чего ты понимаешь? Большевики! Да разве это люди? Это… во! — Он грузно сплюнул на пол и притопнул плевок ногой. — Собрали всю голь, всех алахарей — и орут: «Мы власть рабочих и крестьян!» Кто власть, над кем, кто их выбирал? Ну? Ведь это обман, чертово сумасшествие! Ты думаешь, страна, Россия с этим помирится? Да я голову…

— Твоя голова никому не нужна теперь, — настороженно поежился спиной Степка, а Петр, хлопнув по коленке ладонью, звонко, громче, чем следовало бы, сказал:

— Дядя Иван, ты — заклятый есер!

— Я? — Зызы обиженно обернулся к Петру. — Я? Есер? Ну и что ж из того?

— А есеры продают революцию распивочно и навынос. Ясно?

Петр не мог сдержать улыбки: Зызы побагровел и даже слегка пригнулся. Петр чувствовал, что еще мгновение — и он рассмеется, и тогда произойдет скандал. Но Зызы овладел собой, сунул руки в карманы и хрипло выговорил:

— Ты еще сосун и гольтепа́. Поживи с мое, ума наберись, пойми суть жизни, тогда и приходи со мной разговаривать.

Холодность тона облила Петра с головы до ног знобью. Слово «гольтепа», казалось, ударило по затылку, заставило прикусить язык. Недавняя усмешка сошла с лица вместе с отхлынувшей к сердцу кровью. И тут же Петр с удовлетворением почувствовал, что теперь он не уступит Зызы, как уступал прежде, стесняемый молодостью и худобой. Он сжал кулак и постучал им по колену, отчеканивая каждое слово:

— Вот мы, гольтепа, и поддержим революцию, потому что для нас другого выхода нет. Мы выметем всех, кто на революции хоромы собрался наживать и на место старых помещиков садиться.

— Вы? — Зызы широко раскрыл рот, готовясь грохнуть смехом. — Вы?

— Мы!

— Вы? Ах…

Петр стиснул зубы и встал на ноги.

— Да, мы вас сломаем!

— Нас? — Зызы, как на шарнире, повернулся к окну. — Вы нас? Да кто вы-то, рвань серая? Да про кого вы говорите? Россия, она… Самохвалы!

— А ты предатель народа! Прихвостень мировой буржуазии!

По лицу Зызы разлилась серая бледность, он ловил ртом воздух, глядел Петру в лицо, и в глазах его горела озверелая бессильная злоба, глубокая, не знающая меры мщению. Петр застегнул шинель и вышел из избы.

Тем же вечером Петр со Степкой пошли к Артему. За войну Артем поокреп: хорошие урожаи и высокие цены на хлеб помогли ему стряхнуть с шеи банковские долги, на месте землянки он выстроил кирпичную избу с каменной горницей, но, видимо, размах строительства оказался ему не по карману: горница стояла без крыши, с заложенными камнем окнами.

У самой избы их встретила шустрая рыжая собачонка. С отчаянным лаем она вскочила на завалинку, оттуда пулей переметнулась к углу двора, и, убедившись, что ее маневры не испугали чужих людей, собачонка обреченно кинулась к Петру под ноги. Петр поддал ей сапогом. Степка, перехватив завизжавшую защитницу хозяйского дома, принялся пороть ее тонким прутиком, подобранным на дороге. Собака отбежала в сторону и неожиданно смолкла, припав на снег грудью и медленно продвигаясь в сторону обидчиков.

— Ишь дьявол! — ворчал, озираясь, Степка. — Вся в хозяина, прицепистая.

Из темной рамы двери с тяжелым добродушием гуднуло:

— По собаке хозяина не меряй, не все такие кобели, как ты.

Степка заржал широко, с раскатом:

— Услыхал? А я тебя за глаза думал ругнуть, да не вышло. Артем Сергеичу пламенный революционный привет!

— Вот это еще подходяще. Желток! Цыц, дьявол!

Артем пожал руки приятелям. Ночь кутала степь в синие шелка. Тишина лежала звонкая, хрупкая, как стекло, и раскиданные огоньки изб мигали приветливо, словно рассказывали о том, что в избах мирная теплота, хозяева полусонно-добры и рады каждому гостю. Где-то звякнуло ведро, прорычали ворота.

— Ну, шагайте до избы.

Артем выбил трубку и нырнул в сени.

Неустройство дома отложилось и на внутренности Артемовой избы. Пола еще не было, окна высились на уровне головы, а лавки голенасто подпирали стены, как пустые полки в деревенской лавочке.

Жена Артема — горбатая Алена — встретила вошедших молча и, не ответив на приветствие, принялась убирать со стола остатки недавнего ужина. С печи свесилось несколько ребячьих голов, а у припечка сидела за прялкой старшая дочь Артема, Настька, которую Петр помнил худеньким черноглазым подростком. Настька поразила его теперь сходством с матерью, и Петр только теперь понял, что Алена, перекошенная острым горбом, затаившая в складке вечно сомкнутых бровей обиду на людей и бога, когда-то была очень красива.

Петр поздоровался с Настькой за руку и смущенно присел на лавку. Артем скинул с плеч корсетку, оправил поясок на рубашке и присел к столу. Веселый дружественный разговор, начавшийся у сеней, оборвался, и все смолкли, не зная, с чего начать беседу. Артем долго гладил ладонями бороду, растягивал ее на пальцах, изредка взглядывая на гостей вдумчивыми большими глазами, потом глухо спросил:

— Ну, ребята, что привезли нового?

Петр поспешно отозвался:

— Наши новости тут не годятся. Что у вас тут делается, про то знать интересно.

— Тут? — Артем оторвал пальцы от бороды и посмотрел, скосив глаза, на кончик носа. — Тут скоро колья затрещат, а потом и лбы. По нашей местности революция только-только глаза начинает продирать. Пока народ жар в себе нагоняет — спиртом, погромами, но это еще не настоящее. — И, приглушив голос, спросил в упор: — С Иваном говорили?

Степка сердито ответил:

— Полаялись уж.

— Свое гнет?

— А мы ему наше загнули, — усмехнулся Петр и для чего-то оглянулся на Настьку.

Артем стукнул по столу кулаком:

— С пути сбивается человек! Хлебнул власти, теперь ему крышка.

— Я уж не говорю с ним, боюсь скандала: ко́ндра живая.

Степка весело хохотнул, но в его смехе Петр уловил остатки сыновней покорности и боязни стать отцу поперек. Но Артем этого не заметил; он, не поддержав веселости Степки, сердито сказал:

— Человек он неплохой, голова у него хорошая. А сбился… это бывает… Но я вот что, ребята, вам скажу. Сам я не понимаю ничего. Все пошло шиворот-навыворот. Раньше царя ругали — теперь его нет. Народной власти хотели — добились. Почему же ладу нет? Кто народ-то смущает? Ведь, говоря по совести, чего делить? Власть наша, земля наша, — устраивай все и пользуйся, на всех хватит. А мы все нашарап норовим, друг дружку ненавидим. Вот теперь… — Артем спустил голос на шепот, — теперь жди Дворики погрому. Бреховка взбулгачена, народ точит топоры, чтоб нас отсюда согнать. И сгонют, я вам говорю! Разве теперь их убедишь? «Наша земля, — кричат, — а вы, пришлые, идите по своим местам». А как же уйдем, спросить? Ну, вот я. Куда идти, с чем идти, где меня ждут? Уйтить — значит петлю на шею, а сумку через плечо. Ну, Борзые, Ерун — они силу имеют, они справятся где ни где, а мы, беднота, бились-бились, слез и поту нахлебались на этой земле, жилы из себя вытянули — и вдруг иди на белый свет.

Петр слышал об этом впервые, и теперь ему жутковато было слушать Артема — бледного, блестевшего округлившимися глазами и мявшего неподатливую бороду: революция приближалась к Дворикам, несла что-то загадочное, страшное, в котором трудно было разобраться. Но это приближение революции пробуждало где-то в глубине груди горячее желание двигаться, действовать, падать и побеждать. Он на лету ловил слова Артема в стремлении поскорее охватить всю сложность здешних взаимоотношений и дел и нетерпеливо шевелил ногами. Артем, с трудом подыскивая слова, вкладывал в них всю горечь своих раздумий:

— Ну, придут. Что мы будем делать? Драться? С кем? Со своим братом, мужиком? Друг другу кишки пороть? Кто на это пойдет? Из-за чего? Земли мало? А я думаю, что не земля тут силу имеет, а жадность, ненависть. Кому-то не по шерсти, что вот мы тут работаем, кормимся, обживаем степь. Не по-ихнему это. А потому надо булгачить народ, травить. Слух идет, что в Бреховке кое-кто подпаивает солдат, гольтепу всякую. Эти люди за чашку спирта из отца душу вытряхнут, хотя им и не достанется ничего при дележке. Вот какие дела-то, братцы. Ума надо много, чтоб понять, куда мы путь держим. Оттого и Иван сбился: мутно впереди, и дороги настоящей не различишь. А когда начнешь блудить, то и волчиному следу рад: все живая душа шла.

Алена слушала мужа, присев на печке около ребячьих голов, и свет лампы горел в ее глазах двумя зелеными точками. Настька отставила прялку к уголку и принялась стелить постель. Петр глянул на ноги Настьки, обутые в лапти, на подоткнутую, стоявшую сзади колом самотканую юбку и решительно повернулся к столу.

— О том, где правда и неправда, мы поговорим после, а сейчас надо действовать. По-военному!

Голос, его звонко ударился о потолок и, после вдумчивого говора Артема, показалось, оглушил избу. Даже Настька оторвалась от постели и оглянулась на него. Петр перехватил ее взгляд и еще раз подумал: «До чего на мать похожа!» — и ему еще захотелось говорить:

— Кто комиссар у вас? Ерун? Гнать такую сволочь! По нем тюрьма плачет. Надо выбрать своего парня перво-наперво, потом подготовиться к защите. Мы этим бреховцам такого толкача дадим, что забудут к нам дорогу. Революция принесла свободу для всех, не для одной Бреховки!

Степка одобрительно кивал головой, а Артем слушал, склонив голову к столу.

— Завтра утром надо кликнуть собрание и начать подготовку. Видно, Дворикам не придется больше по избам отсиживаться, раз всем труба подходит. Верно я говорю?

Степка хлопнул его по плечу:

— Правильно!

Артем поднял голову, но посмотрел куда-то в угол.

— Правильно, неправильно, а лучше этого теперь не придумаешь. Ждать, когда нам головы перевертят, много хуже…

— А комиссаром тебя выберем, а? — ухмыльнулся Степка и подморгнул Петру.

— И его можно. Теперь чем моложе, тем надежнее, — согласился Артем.

— Ну! Про это еще рано, — уклонился Петр и со стыдом почувствовал жаркую красноту на щеках.

Домой Петр шел, тихо переставляя ноги. В морозной крепости, в похрустывании снега под сапогами была музыкальная сладость, позывающая идти долго и перебирать яркие блестки воспоминаний. Огни в окнах померкли, и Дворики опять стали похожи на навозные кучи, раскиданные нерачительным хозяином по полю враздробь. Дымился над головой Млечный Путь, и звезды в его дыму то слепли, то вспыхивали остро и холодно.

Петр чувствовал себя необыкновенно счастливо, будто неожиданно получил подарок, о котором мечтал долго и безнадежно. Тешила мысль о том, что завтра он может быть комиссаром, но не это наполняло грудь теплотой. Было еще что-то неуловимое, как забытый сон, притягательное в своей неясности, но что, он никак не мог понять.

У Борзых давно спали. Выставив вперед руки, Петр на носках пересек избу, нашарил дверь в комнатушку и прислушался: на его кровати кто-то спал, тихо высвистывая носом. Он наклонился над изголовьем и по дыханию узнал Доню. Родилась злая мысль: «Этой уж не терпится». Он неслышно повернулся, вышел в черную избу и зажег спичку. Посреди избы на куче соломы под тощим пиджачишком спал Епиха. Петр поежился и, не раздумывая, лег рядом с Епихой, укрывшись шинелью с головой.

6

День был праздничный, и оповещенный ребятишками народ собрался к дому Ерунова дружно. Даже разряженные девки, приготовившиеся тоскливо топтаться около крылец весь день, и те обрадовались сходбищу, сбились к «лавочке» Ерунова, лущили подсолнухи, доставая их из цветных узелков, и топотали озябшими, в ярких галошах ногами. Кое-кто из дворичан для праздника приложился к чарочке прибереженного спирта, поэтому говор собравшихся был громче обычного, и Ерунов раза три вывертывался на крыльцо, опасливо приглядываясь к «горланам». Никто не знал еще цели собрания, и когда кучкой пришли Артем, Петр, Степка и Митька, народ притих и насторожился.

— Что ж, так на морозе и будем? — Петр вопросительно посмотрел на собравшихся. — Это неаккуратно.

Ему ответил Афонька, в этот день почему-то выпивший меньше обычного. Он тряхнул шапкой и скосил глаза на еруновские окна.

— Десятку платим за сборную, да нашему князю не угодно еще впустить нас.

Его поддержали недобрым смехом:

— Боится, навоняем ему!

— Чистюля начальник-то у нас.

— Гляди, еще по выбору впускать будет!

Над толпой всплеснулся смех. Афонька шагнул на крыльцо и дурашливо крикнул:

— Начальник! Впустишь или еще померзнуть прикажешь? Из сеней высунулся сам Ерунов. Стрельнув острыми глазками по Афоньке, он тотчас же осклабился:

— Давно готово все… За нами дело не встанет. Идите.

— Ну, то-то! — Афонька широко шагнул через порог, отодвинув хозяина плечом в сторону.

Петр шел на это собрание с волнением. Это был его первый самостоятельный шаг по тому пути, о котором думал по дороге сюда. Мысли о революции в деревне были крылаты и бесформенны, и теперь он опасался, что Дворики расхолодят его пыл. Но отступать было некогда.

Ввалившись вместе со всеми в избу, Петр со смехом полез за стол:

— Ну-ка, посидеть на месте начальника разрешите. Поумнеть хочется.

Он подмигнул Афоньке и взглядом пригласил Артема и Степку следовать за ним. Ерунов топтался около стола, норовя заслонить усевшихся за столом людей от собрания, но его отсунул Митька:

— Подайся-ка! Это место меня двадцать лет дожидалось.

Кругом засмеялись, а Митька, развалившись на скамейке, приналег грудью на стол.

Обиженный Ерунов растерянно оглянулся и громко спросил:

— А по поводу чего? Что за нужда в собрании?

Его вопрос заставил всех насторожиться. Смех погас, и собравшиеся вопросительно переглянулись. Только Митька не утерял дурашливого тона. Он оглянулся на Ерунова и оскалил зубы, сахарно мелькнувшие в черном полукружии усов:

— Тебя исповедуем, как делами правил. Понял? А потом награду дадим. Ты чего хочешь-то, крестик иль медаль?

— Ему похвального листа на спину хватит, — строго выговорила Лиса, и непонятно было, шутит она или всерьез хочет награды своему недругу.

Петр постучал по столу карандашом.

Собрание вели по всем правилам. Избрали президиум, Петра общим согласным гулом утвердили председателем, а Степку секретарем. Петр впервые произносил речь. Когда он слушал ораторов в армии, в Петрограде, ему казалось, встань он на трибуну, и у него найдутся такие же яркие, понятные и зажигающие слова, но сейчас он в волнении расправил воротник, не зная, с чего начать. Хотелось сказать обо всем — о войне, о революции, о земле, о тысяче мелких крестьянских нужд, из которых сотканы неразбериха и тягота жизни, которую ломает революция. И неожиданно для себя он сказал просто и коротко:

— Товарищи, мы хотим установить советскую власть. Нам тоже пора прогнать всяких… этих… лизоблюдов, чтоб на точке общей власти. Отсиживаться нельзя, мы не на месяце живем, а на земле и должны делать общее дело революции, как диктует советская власть и товарищ наш Ленин. Наперед всего выбрать надлежащего комиссара, чтобы он был в курсе, увязался с волостью и так далее. Я думаю, всем понятно?

Он торопился, боясь, что внимание собравшихся истощится.

— Значит, первый вопрос у нас — это снять с должности гражданина Ерунова, как выбранного при продажной власти Керенского, и посадить на его место своего. А второе — это то, что есть слухи, как бы у нас не было сражения с Бреховкой. Там собираются силы для погрома Двориков, чтобы смести нас с лица земли. Мы должны…

Но его перебили. Упоминание о Бреховке было спичкой в куче просохшей соломы. Все сразу загалдели. Поднявшийся с места Артем долго не мог выговорить ни слова: гомон все возрастал, и окрики Петра, колотившего по столу кулаком, были бессильны прекратить галдеж.

Артем надул губы и во всю силу своего необъятного голоса выкрикнул:

— Стадо!

Все, как подстегнутые кнутом, обернулись к столу.

— Стадо! — гремел Артем. — Что вы криками сделаете? Думать надо и действовать. Куда мы отсюда пойдем? Сумками трясти? А народ теперь растревожен, его ничего не стоит натравить на любое дело. Вот во что вникнуть надо! А если мы будем только ругать бреховцев да друг дружке кулаки показывать, то они нас не испугаются.

Недавнее оживление сменилось мрачным безмолвием.

— Петра вам верно говорил. Нам нужна власть, надо нам всем соединиться, чтоб принимать какие-нибудь меры. И я думаю, не надо путать два дела в одно. Давайте власть изберем, а тогда и о другом примемся говорить.

Артем сел, отирая рукавом пот с побледневшего лица. Петр раскрыл рот, чтобы поставить вопрос «на голоса», но его перебил Ерунов. Потолкавшись среди людей и пошептавшись с кем надо, Ерунов оправился от первого натиска и обрел всегдашнее ядовитое спокойствие. Оскалив острые зубы, он подошел к столу и умильно заговорил:

— Граждане! Я не против власти. Ясно, что раз власть сменилась там, — он ткнул пальцем в потолок, — то надо и нам менять запряжку. Я ли, он ли, какая разница? Раз по форме так диктуется, то и спорить нельзя. Но я об погромах хочу высказать. Говорят, Бреховка нас хочет громить. А кто твердо об этом знает? Все слухи одни. Пужать людей вредно. Надо выяснить все добром. Пойти, кому мы доверим, и сговориться с людьми. Может, все это и пустяки, а мы народ булгачим, горло дерем, голос свой показываем. — Ерунов недобро глянул на Петра, и в голосе его дрогнула угроза. — Все в милые лезем, народ уговариваем, а пользы для дела нисколько. Такие храпцы, у кого за душой ничего нет, они, конечно, и на погром польстятся, а кто хозяйственный, жизнь до тонкости провидел, у того и взгляд другой. Вот я что предлагаю. А народ расстраивать, пужать — это не дело.

Настроение круто изменилось. Речь Ерунова вызвала сочувствие, слушатели согласно кивали ему головами, и Петр зябко почувствовал, что они за столом сидят без права, что еще одно мгновение — и их с насмешками выгонят. С огромным напряжением он подавил минутную слабость и, стиснув зубы, исподлобья окинул внутренность избы.

— Гражданин Ерунов, прошу замолчать. Я вам слова не давал. Товарищи, значит, по Ерунову выходит, мы врем, пугаем вас? Ерунову оно так и кажется. Ему бояться нечего. Если что случится, у него хватит еще семь раз домом обстроиться. А куда ты, Пелагея, пойдешь, если тебе по шапке дадут и последнее добришко растреплют? А ты, Ион Павлыч, ты, Артем? Ага! Про это и мы говорим. В Бреховке небось тоже такие супчики работают, вроде Ерунова. Им подбить народ, запахать, а этот им навстрячь орудует, хочет, чтоб мы уши развесили. А раз народ примется драться, тогда им время рыбку ловить да народную власть шельмовать. Так или нет?

— Мы! — Ерунов затравленно метнулся к столу. — Мы… это… разве так можно?

Тогда встал Степка и, почти коснувшись еруновского носа концом карандаша, спокойно отрезал:

— Вы успокойтесь, господин хороший. Про вас мы знаем, что вы были околоточным. А таких людей в Москве давно уж рыбу в речке ловить пустили.

— Что, съел, дьявол? — Афонька подскочил к Ерунову и выставил мосластый, с въевшимся в кожу клеем кулак. — Сменяй его, ребята! Чесаться нечего! Ишь какой проповедник нашелся!

Боясь упустить момент, Петр приступил к делу:

— Ну, товарищи, намечайте, кого нам выбрать. Я предлагаю…

Он оглянулся на Артема, но тот стремительно поднялся и протянул вперед руку.

— Мы выбираем не для шуток, я думаю. Не чай пить с волостными начальниками. Нам нужен верховод. Петра Багрова я предлагаю!

И Лиса громко подтвердила:

— Петруху! Это дело! Он нужду знает.

Другие смолчали, только Мак осторожно пробурчал:

— Молод еще…

— Ну, теперь не в годах дело, — Артем весело взялся за карандаш. — Петра Багрова выбираем, кто желает его, подымай!

Руки поднимались медленно, будто каждый из голосовавших присматривался к соседям. Петр, не решаясь поднять глаза вверх, взволнованно повернулся к Митьке:

— Здорово получается-то?

Митька, вытягивая вверх руку, улыбнулся:

— Знамо, здорово! По-настоящему! А ты смотри, дьявол, за тебя тяну…

— Тяни, тяни.

— Обмывать будем…

— Петр Багров считается избранным всеми голосами! — перебил их Степка.

— Ну, комиссар, занимайся делами.

Петр встал, весело оглядел собрание, раскрыл было рот, но в эту минуту в избу ворвался привлекший всеобщее внимание чужой человек.

То был Москалец.


А тем временем Бреховка бурлила, как на пожаре. Около сборной избы кучами сбивались мужики, здесь висла неудержимая брань, кто-то дико орал песни. Селом бежали бабы, ребятишки с собаками, даже столетние старики выползали за порог и глядели из-под руки на свет белый, плохо различая причину несусветной тревоги. Молодые ребята из озорства били под «Дубинушку» тяжелой вагой о кузнечную наковальню. И каждый крик, стук распалял людей, призывая к буйству и озорству.

Наконец из сборной избы хлынул людской поток. Впереди шел Шабай. Потрясая винтовкой, он орал, выворачивая белки очумелых от пьянства глаз:

— Напролом идем! В лобовую! За мной!

Шествие текло по людной улице, обрастая новыми толпами. Мужики забегали по пути домой и вывертывались из сеней кто с вилами, кто с топором, а кое-кто просто отворачивал от завальня осиновый кол.

Колыван очутился в хвосте, среди баб. Задыхаясь, он все порывался догнать «головку», но ему мешали толкавшиеся впереди бабы — крикливые, озорные, бесстыжие. «Вот чертей как разворочало. Они кого хошь убьют, попадись только!» У своего дома Колыван задержался и свернул с дороги. Перед тем как войти в сени, он метнул глазом по сторонам: поблизости никого не было. В сенях он вздохнул свободно и расправил плечи. «Ну, теперь черт с ними, пусть колупаются. А наше дело — от греха подальше». Встретившей его старухе он сказал:

— Собери пожрать. Вся душа из меня вышла. Десять возов смолоть на мельнице легче, чем с этим стадом дело иметь.

Когда бреховцы вышли за село, день смахивал на́ вечер. Снега розовели под тусклым светом солнца, еле видного в петельчатой кисее облаков, и дорога, протянувшаяся к перламутровому горизонту, казалась путем в благостную страну. Полевой простор с широчайшими видами на далекие, прилегшие к горизонту села смирил толпу. Толкаясь, люди незаметно перешли на шутки, в группах степенных мужиков возникли хозяйственные разговоры, и только бабы еще кричали, как наполоханные куры.

В середине потока ломался Митрошка Чивирев. Это был щуплый, бесцветный солдатишка, на котором всякая одежда сидела горбом, шапка всегда съезжала на ухо. Митрошка был холостяк, из перестарков, по бедности за него не шла ни одна девка, и потому разговоры о женитьбе Митрошки доставляли бреховцам неистощимые поводы для смеха.

Потешая спутников, Митрошка с ужимками, с вывертами рассказывал:

— Меня девки без ума любят. Сохнут по мне, горемычные. А замуж не идут по робости. Боятся, что подруги их со света сживут. Ведь я, сказать по правде, один жених на всю Бреховку. У меня не хата — палата, не голова, а золотой горшок. Всякой лестно подцепить меня, а поделить не могут.

— Ох, дьявол нагрешник! Ты и впрямь горшок, только треснутый!

— От большого ума и треснул. Кость не выдержала умственного напора. А сейчас я, как разгромлю Дворики, возьму себе у старшины жеребца, так и свататься поеду.

— Поезжай, поезжай, как бы тебя вперед по шапке не съездили.

— По шапке — нам мало горя, была бы голова цела!

В это время передовые поднялись на курган и остановились. Впереди лежали Дворики. Люди выжидательно переглянулись. Кое у кого мелькнула трезвая мысль вернуться обратно. Но Шабай вскинул над головой винтовку и закричал:

— Православные, хо́ду!

Его поддержали пьяные, за ними подались остальные, и темный хвост перевалил через курган, стремительно подтекая к околицам Двориков.

День избрания комиссаром превращался для Петра в день испытания. Появление Москальца, оторопело сообщившего о выходе бреховцев на погром, ошарашило Петра до помутнения в глазах. Еще вчера строивший планы решительного отражения погромщиков, сегодня он почувствовал себя не готовым к этому и в первую минуту растерялся. И только близость Артема, Степки удержала его от малодушной мысли бросить все и сложить с себя новое звание. Он превозмог дрожь в коленках и насколько мог решительно сказал:

— Сейчас же все расходитесь по домам, в частности бабы и ребятишки! Дело принимает грозный оборот.

И то, что дворичане приняли его слова как приказание, подбавило ему храбрости.

— А вы, ребята, оставайтесь, надо подумать.

Решение было единогласное: попытаться уладить дело миром, а если бреховцы будут озорничать, то пугнуть их «с пылью». Петр распорядился, чтоб Данилка и Пашка Илюнцевы, рьяно стоявшие за драку, а с ними Митька и Гаврюха Ерунов шли за Илюнцев двор с винтовками, дробовиками и ждали б приказаний. Потом он вызвал Зызы, Корнея и присоединил их к своей группе для встречи бреховцев на выгоне.

Распоряжения поглотили остатки недавней нерешительности. Петр опять почувствовал в себе силу, и это наполнило его сознанием ответственности за Дворики, за близких, за самого себя.

Бреховцев они встретили у прудовой плотины. Придерживая в кармане холодное кольцо гранаты, Петр первый шагнул навстречу Шабаю и загородил ему дорогу.

— Товарищ, постой маленько! В чем дело?

Шабай запаленно дохнул на него спиртным перегаром и стал, опершись на винтовку. Толпа тотчас же захлестнула их в кольцо. С минуту Шабай глядел Петру в лицо и, не выдержав его взгляда, злобно тряхнул головой:

— Сейчас вас чтоб тут не было!

— Почему такое! Разве мы вам мешаем?

— А земля чья! Ну, сказывай!

Шабай алчно сверкнул зубами, и рыжая щетина на губах встала ежом.

— Земля? Земля общая.

— Нет, не выкусишь! Общая, да не ваша!

— Ишь нашел общую!

— Ты на ней хрип ломал?

— Чего с ними разговаривать! Орудуй!

К Шабаю подскочил Чибесихин и выхватил у него винтовку. Петр, глядя на мертвенно белое лицо Пашки, понял, что наступает решительный момент. Он выхватил из кармана гранату. Пашка ломко погнулся на сторону, а толпа, охнув, раскололась надвое.

— Видал? Мы с вами честью, но если буянить, то глядите в оба!

Петр потряс гранатой и опять опустил ее в карман.

Шабай шагнул к нему:

— Не грози! Всех не перебьешь, а мы свое требуем. Скажи, добром уйдете?

— Куда?

— Нам дела нет куда! Откуда пришли! Земля наша, вам ее не отдадим, хоть половина тут ляжет.

Петр оглянулся. Около него стояли только Артем со Степкой, остальные давно подались назад и спрятались на крыльцах. Он заметил также, что бреховцы, стоявшие сзади толпы, уж кинулись к избам и гумнам, где-то звякнули стекла, поднялся плач, крики; кто-то валил, с Артемовой избы трубу. На Артема и Степку наседало несколько мужиков, задирая и вызывая на драку. Тогда Петр, с трудом разомкнув челюсти, сказал сквозь зубы:

— Война — так война. Но помните, что мы вам дешево не сдадимся.

— Мы вас, как кур, передушим, тамбовские сумки!

— Помещики!

— Мы вас тряхнем до нутра!

Петр начал отступать, подталкивая спиной Артема. Он не сводил глаз с толпы и чувствовал, что, сделай Шабай одно движение, и в нем лопнет тоненькая звенящая струна сдержанности, он бросит гранату. Но Шабай повернулся от него и кинулся вместе со всеми к избам. Бреховцы орудовали: падали полотнища ворот, выворачивались крылечные столбы, у еруновских строек сбивали замки. Дворичане растерянно метались среди бреховцев, источая бессильную брань и просьбы. Петр оглянулся на товарищей.

Но в это время в стороне хлестнул выстрел. От Илюнцева двора побежали бабы, воя и падая в снег. Туда кинулись Шабай, Чибесихин и окружавшие их мужики. Еще выстрел и еще. Над Илюнцевой избой охапками розовой ваты взлетали частые дымки.

Артем, стуча зубами, еле выговорил:

— Начинается… Боже мой!

Петр глянул на него со злобой:

— Теперь молиться некогда. Степан, за мной!

Они бежали, окружая дворы, к дому Илюнцевых. Когда они увидали привалившихся за соломенными кучами Данилку, Пашку и Митьку, бреховцы уже отливали к околице. Они бежали враздробь, падая и наполняя вечеровую стынь оборванными криками:

— Дьяволы! Бросьте! Что вас черт ломает!

Петр схватил за плечо Митьку и тряхнул его так, что тот повалился на спину и вскинул ногами.

— Кто вам давал приказание? Остановитесь!

Но злобу голоса умеряло радостное удовлетворение: на сини вечереющего поля бреховцы бежали, обгоняя друг друга, и расстояние между ними и Двориками все увеличивалось.

Митька, высвободив плечо из-под пальцев Петра, добродушно отряхнул колени.

— Ни черта им не поделалось. Пока мы ждали бы приказ, тут ничего бы не осталось.

— А это что?

Степка, вытянув шею, глядел на выгон, лицо его странно скривилось, будто ему хотелось чихнуть.

— Смотрите! Что это?

И только теперь все поняли, что дворичане стреляли наверняка: на снегу валялся, будто клок выброшенной ветоши, человек.

7

Этот день остался памятен на всю жизнь.

Был вечер, один из тех зимних вечеров, когда зима не кажется страшной: легкий мороз смягчался снегопадом, ровным, будто хлопья снежинок сеял с неба кто-то ленивый и ласковый. В избе Лисы горела лампа, перекосившая стены тенью отпаявшегося от подвесок железного кружка. Накрытый скатертью стол придавал избе предпасхальную чинность. Свет красной лампадки мерцал уютом и простотой. На лавке, под широким с красной перетыкой полотенцем, лежал Митрошка. Полотенце доходило ему до колен, и потому его ноги в подшитых белым войлоком валенках казались приставленными к туловищу, будто существовали сами по себе.

Петр глядел на белую дорожку полотенца. В глазах рябило, и красные полосы перетыки струились, кровоточили и готовы были пролиться на темный пол. Рядом с ним, облокотившись о печную приступку, сидел Артем и трубкой в зубах. Трубка давно погасла, Артем изредка тянул из нее, и тогда в мундштуке хрипело мертво и неприятно.

Лиса — все такая же прямая, не сдающаяся годам, стояла спиной к печке, глядела перед собой широкими глазами, — в них дрожали и меркли тусклые отсветы лампы. Она говорила ровно, будто читала старинную мудрую книгу:

— Сказано, брат на брата, сын на отца. А подумать, и ложь тут есть в старой поговорке. Вот за что этот человек скрючился? Доли искал? Кто его на это толкал? Старые поговорки говорились, но только не до конца. Умные люди нам задачу дали: мы начали, а вы довершайте.

— Жизнь довершит — хрипнул трубкой Артем. Он говорил шепотом, словно боялся, что перекаты его голоса разбудят лежавшего под полотенцем человека.

— Жизнь? Какая жизнь? — Лиса пожевала губами и переступила с ноги на ногу. — Жизнь — это мы с тобой, весь народ. Никто за нас думать не будет. Мы не придумаем, найдутся благодетели. Только в их думе нам арест полный. Вот пошли на нас люди с разбоем. И еще пойдут, этим не кончится. И по всем сторонам небось такая же музыка играет. А с чего, подумать, люди на душегубство пустились? С нужды да с голода. Ведь он небось, этот Митрошунька горемычный, сроду сыт не был, и отец его досыта не наедался. Вот он и пошел. А подумать, на кого идешь? На такую же гольтепу!

— Сами ли шли-то, подумать? — Артем обжег Лису сверкнувшим взглядом и опять приспустил веки.

— Уж это ясней дня белого, что не сами. Там нашлись уговорщики. А им бы наперед своих потресть, тогда бы и на нас пускаться.

Петр с особенным удовольствием слушал Лису. В ее сочном, обдуманном говоре он находил успокоение, слова ее приподнимали из глубины давние-давние мысли, будто положенные в далеком детстве в сокровищницу памяти про запас.

Запоздно приехала с Бреховки подвода. В избу вошли мать Митрошки и подросток сестра в плисовой, не по росту, поддевке. Старуха прямо от порога кинулась к столу, навалилась на него тощим телом и заголосила по-собачьи визгливо и жалобно, потянула черными пальцами белизну полотенца, из-под которого постепенно вылезали посиневший нос, лиловые глазные впадины и с запекшейся ссадиной скуло.

Лиса начала унимать бабу, обнимая ее за плечи по-родственному бережно.

Старуха смолкла так же неожиданно, как и заплакала. Растирая глаза уголком синего с белыми горошинками платка, глянула на красный свет лампадки и истово выговорила:

— Ну, господи, ты все видишь. Покарай ты их, злодеев, самих и в потомстве на шесть колен. Безвинно мой сын пропал, занапраслину.

Она повернулась к Лисе и поклонилась ей в пояс:

— Бог тебя наградит, касатка, за ласку.

Лиса, отвернув передернутое гримасой подступающих слез лицо, взяла бабу за плечи, провела к задней лавке и усадила рядом с Петром.

— Не за что благодарить, родимая. Сядь лучше, сердце-то отойдет маленько. Сама го́рилась, знаю, какая тягота легла тебе на грудь.

Старуха покорно села и, словно разгадав вопросительный взгляд Петра, спокойно заговорила:

— По чужой указке Митроша мой голову сложил. Нешто ему нужно было идти сюда, себе смертушку искать? Да провались оно все на свете! А нужно это не нам, а нашим мироедам, храпоидолам. Вот кто народ сбил, кто спирт травил, распалял людей. Они, как крысы, по всему селу шныряли: «Землю брать идите. Кто не пойдет, борозды в степи не получит». И пошли — кто вина обожрался, у кого в глазах тятюшки запрыгали, а кто и из боязни. Ведь не сделай по-ихнему — съедят после, живьем проглотят! Мир! От миру не отобьешься, а он, мир-то, людей в пропасть сует. Главный всему закоперщик — Колыван проклятый, чтоб ему кишки в затылок вывернуло! Сбил людей, напырял всем в бока, наладил! Люди сюда повалились, а он, гляжу я, сидит за столом, оладьи трескает, не подавится. Ему можно жрать, за него люди сработают. Да сработал бы тебе колонья из бока в бок…

Голос ее дрогнул, и глаза налились жидкой влагой. Чтоб предупредить плач, Петр спросил:

— Сейчас-то что у вас творится?

— Сейчас? — старуха проглотила слезы и махнула рукой. — Вы уж скрывайтесь от греха, добрые люди, вот что я вам скажу. Все село на ноги встало. И гудут, и ходют, и ходют. Теперь либо ночью пожгут всех или по одному перережут.

Петр выразительно хмыкнул, а старуха, поняв, что сказала лишнее, заторопилась:

— Ну, нам и ехать пора. Лошадь чужая, ругаться будут. Вы уж помогите мне груз-то этот положить.

Она опять метнулась к ногам сына и чужим, будто специально для плача припасенным голосом запричитала:

— Поедем, соколик мой белый, на свою родимую сторонку. Повезу я тебя чистым полем. Спросят люди, что везешь домой, добро ли, богатую ль поживу? И скажу я добрым людям: везу я наживушку бесценную, тело белое родного дитятки…

Глядя на нее, заплакала и девчонка. Лиса уговаривала обеих, сама еле сдерживая слезы. Она кивнула Артему, и тот послушно, выбив трубку и засунув ее в карман, подошел к покойнику.

Когда подвода растаяла в снежных прядях, Артем молча пошел домой, а Петр машинально шагнул за Лисой в сени. Освобожденная от унылого обитателя, изба будто повеселела, даже огонек лампадки разгорелся ярче, трещал и вспыхивал, обливая розовым полусветом темные невзрачные иконы. Теперь заметил Петр Стешу, лежавшую на полатях со своими близнецами. Свесив через брус голову, она смотрела на него и несмело улыбалась.

Чтоб загладить тягостное впечатление проводов, Петр заговорил с Лисой:

— Ну, как же живем-то, тетушка? Все по-старому?

— И по-старому и по-новому, голубчик. У нас песня одна: день прошел — жди другой, нынче сыт, а об завтрашнем не думай.

— Как Ванятка?

— Ванятка-то? — замялась Лиса, расцветая улыбкой, и вопросительно взглянула на Стешу.

Та нырнула в темень полатей и через мгновение протянула через брус белую, по локоть обнаженную руку с мятым листком бумажки.

— Вот письмо получили. Скоро приедет.

Стеша расплылась в улыбку и даже глаза призакрыла от распирающего счастья.

Пока Петр растерянно разглядывал теплый листок с неровными каракулями, Лиса, будто в отплату ему за внимание к ней и сыну, спросила ласково:

— Ты-то как теперь? Бог сберег на войне, как же судьбу свою строить думаешь?

— Я? — Петр передал Стеше письмо и растерянно потер ладонями колени. — А я об этом головы еще не ломал. Как-нибудь все обойдется.

Но Лиса не удовлетворилась ответом. Она села на кончик лавки и положила на стол большие узловатые руки.

— На старое место приехал? С этой бабой у тебя как?

Если б об этом Петра спросил другой кто, даже Артем, он едва ли бы ответил, но сейчас, взглянув в спокойное, испещренное прямыми морщинами лицо Лисы, он заговорил с предельной откровенностью:

— Эта баба меня по рукам вяжет, тетушка Пелагея. Отстать от нее не могу, и вот так по-хорошему, чтобы до конца за родную почесть — сердце не клонит. Ведь один на всем белом свете, а хотелось, чтоб, как у людей, дом был, родные…

В волнении он проглотил последнее слово и заковырял ногтем узелок на скатерти.

Лиса вдумчиво посмотрела на его круглую, гладко остриженную голову, на оттопыренные уши, словно она только теперь поняла, что Петр уж не шустрый подросток, а настоящий мужчина — крепкий в плечах, сильный, налитой хмелевыми соками расцветающей молодости, — и глубоко вздохнула: то ли вспомнила свою далекую молодость, то ли попечаловалась о сложной судьбе этого человека.

— Если так, ты уж лучше успокоил бы бабу, женился бы.

— Верно, Петя, — звонко поддержала с полатей Стеша. — Чего бабу мучить? Она любит-то тебя как, прямо больше родного мужа, однова дыхнуть, не хвастаю.

— Жениться? Ну, на это у меня еще охоты нет. — Петр расправил плечи. — Да и ненавижу я этот дом весь. Будь Доня чужая, и думать бы не стал, а то ведь одна замычка: глоты.

— Это-то хоть правда истинная, — согласилась Лиса. — Трудно опуститься. Ну что ж, погоди, коли думаешь — будет лучше. А к нам-то заходи, Петя, мы тебе, как своему… Вот и Ванятка приедет…

— Спасибо…

Над Двориками висла тишина. Это был глухой час сна, но Петр чувствовал, что в каждом доме люди бодрствуют, к чему-то готовятся. Петр осторожно свистнул. Ему отозвались в разных концах: караульщики не спали. И как-то странно не вязалась скрытая тревога со спокойствием этой ночи.

У крыльца Борзых дремала полузанесенная снегом лошадь, запряженная в навозные сани.

«Кого же это черт притащил в такую пропасть?» Он обратил внимание на то, что окна в избе были завешены, и на темной занавеске переднего окна янтарно проступал кружок света.

В избе, тесно придвинувшись к столу, сидела вся семья. На скрип двери все порывисто обернулись, и Петр заметил рядом с Дорофеем Васильевым кудлатую голову Тугих.

— Что там? — спросил Дорофей Васильев.

— Да ничего… — неохотно ответил Петр и присел на переднюю лавку в простенок.

— А неужли придут еще? А? — вопросительно вскинулся в его сторону Тугих. — Неужли уж так озверел народ? — Он не ждал ответа и опять повернулся к старику. — Что творится, триста тебе возов, прямо голова болит! В каждой деревне котел кипит, а нам жарко. Было ли так от сотворения земли?

Петр, разгадывая причину позднего появления гостя, оглядывал его огромную голову, плечи, натянувшие красноту нагольной шубы, и удивлялся перемене: из гнедого, краснорожего Тугих превратился почти в серого человека, с опухлым лицом, подернутым белизной близкой старости. И голос Водяного часто рвался от трудного хрипа в горле, будто он давился густой мокротой.

Дорофей Васильев кивал головой, соглашаясь с гостем:

— Последние времена подошли. Разве прежде-то мысленно было?

— А к чему? — топорщил над столом толстые пальцы Водяной. — Триста возов! К чему надо это? Жили, приобретали, все хлебушек ели… Зачем буйство такое, смущение народу? Ведь — триста им возов! — все пожгут, все поломают, детей оголодят и сами в зверя обратятся! Вот что страшно.

Слушать его бессильные выкрики становилось скучно. Петр принялся закуривать и, раскатывая на коленке кисет, спросил:

— У вас там как идет дело? Вы все еще живете на старом месте?

— У нас? — Тугих обрадованно обернулся в его сторону. — У нас… я и не знаю, триста ей возов, как мы и дышим по сие время. Каждый день выгонки ждем! Народ к нам идет, идет и идет — рыхотский, зверевский. Идет кучками, ходит по хутору, оглядывает все, примеривается. А ты сиди и молчи. Молчи, триста возов! А ведь душа-то не терпит, горит! Так бы встал, вышел, взял бы человек трех за шиворотки, кокнул бы об землю! Не ходи, куда тебя не звали, сукины коты, триста вам в горло возов! А нельзя, знаешь, хуже будет, раз такая власть, что всем дозволяет. Собак, и тех привязал на три цепа, кабы дорогих гостей не напугали, вот ведь до чего дошло!

— Ну и как же?

— А вот и сами не знаем. Думаем-думаем, лежим ночью со старухой, ломаем головы до ясного утра. Триста возов! Деваться некуда! Бросить все, жизнь спасать — сердце кровью обливается. Ведь все руками, вот этими руками сколачивалось, зубами сшивалось, а тут черт-дьявол в день перетрясет. Куда пойдешь? Кому жаловаться будешь?

В волнении Тугих давно встал со скамейки и шагал по избе — рыхлый, большой, толстоногий. Он протягивал руки к столу, потом переметывался в сторону Петра, трепал бородой, и чувствовалось, что говорит он зря, без надежды на помощь и сам не верит в нужность своих жалоб.

— Теперь уж не убережешь нажитого, нет. А ведь так бы и взял все, запихал за пазуху, в рот бы наложил и ушел на край света: и землю, и скотину, и хлеб! Рот тесен!

— Да, тесноват! — Петр улыбаясь уставился на Водяного. — Самого еще потрясти могут.

— Убьют, триста возов! Это уж я чую, долго не жить. Да ведь убьют-то вчерашние дружки. Старшина, ты слышишь? Триста возов, как народ подменили! Вчера человек был тебе друг первый, а нынче колом угощает. Скажешь иному: «Друг, ведь вчера еще ты за моим столом сидел, сладкие речи выпевал, за что ж нынче так грозишься?» Он опять поет свое: «Ты буржуй, кровь пил, земли нахапал». Да черт рытый, триста тебе возов под сердце, ты бы хапал, кто тебе не велел? Кто?

Бабы вылезли из-за стола и отошли к своим кроватям. Петр заметил, что все, даже дети, не разувались, около каждого лежала одежда, и в углах избы громоздились туго накрученные узлы.

Когда за столом остались одни мужчины, Тугих, оглянувшись по сторонам, знаками пригласил всех подвинуться ближе.

— Я вот что… — он зашептал, сдавливая голос, и многие слова его были неразличимы. — Уж выручайте по старой дружбе. Я ль тебе, триста возов, старшина, а? Схороните хоть каплю у себя, хлеб ли, домашнюю ли какую муру́. Ведь го́ром сгорит. Вчуже жалко, а? Не век же будет эта канитель, найдутся люди, образумят голь-моль… Хоть немножко притаите, возочков бы пять. Ведь у вас шито-крыто будет. Я распырял немного по дружкам, да ведь это капля в море. А? Старшина! Как же, друг любезный?

Дорофей Васильев долго чесался, уклоняясь глядеть в лицо гостя, а Корней утупился глазами в стол, рвал кончиками пальцев волосы на щеке. Молчание было долгим и обижающим гостя. Наконец старик осилил сказать:

— А ну-ка и у нас тряхнут? Ты думал о том?

— Ну, уж тут, триста ей возов, воля божья! — облегченно развел руками Тугих. — Либо пан, либо пропал, гадай надвое.

Тогда Корней с надеждой глянул в сторону отца и туго выговорил:

— По-моему, можно. Пригоняй, а то сами съездим.

Водяной решительно положил на стол руку и вскинул голову выше:

— Это я пригоню. Нынче же в ночь соберу подводы три. Ну, триста тебе возов, спасибо, старшина. Старый друг лучше новых двух, выходит. — Он легко встал с лавки и взялся за тулуп. — Еще к этому зайду, попытаю… как его… к недругу-то к вашему…

Он не назвал Ерунова из уважения к давнишней вражде его с этим домом, а чтоб скрасить неловкость, притопнул и по-старому, сыто и дробно, рассмеялся:

— Было у Мокея вчера два лакея, а нынче Мокей — сам лакей. Вот как дела-то вертятся, триста им возов!

Петр, проводив взглядом широкую спину Тугих, вышедшего за Корнеем, обратился к старику:

— Зря вы это дело…

Тот боком, из-за плеча глянул на него.

— Это почему зря?

— Как бы через это… Впрочем, не мое дело.

— Вот про то и я думаю. Твоя изба с краю. Ты комиссар, воловодься, а в этом деле посапливай, барышу-то больше будет.

Петр стиснул зубы и пошел в свой чулан.

Всю ночь в избе горела лампа. Корней и старик то и дело выходили на крыльцо, подолгу оставаясь там. Петр спал урывками, сон путался с явью. Приходила Доня, садилась на его кровать, сидела молча, страдальчески бросив на колени руки. В ее выпуклом зрачке отсвет огня зелено вспыхивал и рассыпался на мелкие брызги. «Она плачет», — догадывался Петр, но поднять руку и утешить ее не хватало сил, да и не было большого желания.

Перед самым утром Петр погрузился в мертвый сон. Проснулся он мгновенно. В доме слышались сдержанные голоса, стук. Он одеревенело скатился с кровати, привычно набросил на плечи шинель и, нащупав в кармане револьвер, выбежал в большую комнату. Мимо него пронеслась с узлом Доня, за ней, заспанно тыкаясь на стороны, протащился Васька, а в черной избе хрипел старик:

— Сундучок-то! Бабы, Корнюшка! Дьявол вас надохни!

В первую минуту сутолока рассмешила. Петр вспомнил почему-то слова мужика на станции: «Народ мучается», и с необычайной легкостью осознал в эту минуту собственную свободу от власти вещей. На пути к выходу его перехватил старик и сунул ему в руки памятный зеленый сундучок:

— Сохрани, бога ради! Мне самому до себя…

С сундучком под мышкой Петр выбежал на крыльцо. По выгону неслись подводы; где-то стучали железом о железо; взбрехивали собаки. Околицы кутала лиловая мгла, и там, казалось, двигались темные массы, крутились, собираясь в кучу, готовые выйти из мрака и наводнить ужасом ночь.

На передней подводе хозяйничала Вера, торопившая Корнея и раздававшая тычки ребятишкам.

У вторых саней бил копытом новый жеребец. Накануне, обозревая хозяйство Борзых, Петр полюбовался на этого серого в яблоках красавца, скосившего на него янтарный глаз и грозно задрожавшего репицей крутого хвоста. Взглянув теперь на жеребца, Петр ясно представил себя на убегающей подводе, среди вороха ненужных чужих узлов. Это заставило его передернуть плечами и вскинуть вверх голову.

— Нет, так не годится!

Брошенный сундучок с треском улегся в санях. Испуганно вскинул передними ногами жеребец. Петр перехватил повод покороче, пробежал рукой до самых удил. Пальцы наткнулись на горячие зубы: жеребец был взнуздан. Тогда он отвязал повод от задка саней, перекинул его через густую холку и, не дав жеребцу опомниться, вскочил на него. Сзади закричали, но Петр не разобрал слов. Огорошенный жеребец рванулся вбок. Петр вовремя выпрямился и плотно припал к гриве. В уши ему со звоном ударил ветер, назад поскакали избы, какие-то сбитые в сугроб подводы, собачий лай. Сделав несколько прыжков в сторону, жеребец злобно согнул тугую шею в кольцо и стрелой понесся по дороге, словно хотел убежать от сдавившей бока тяжести, от острых удил, перерезавших нежные пухлые губы. Не поднимая от колкой гривы головы, Петр заметил, как миновал околицу, риги Илюнцева и Лисы, в груди дрогнуло опасение ворваться в самую средину движущихся бреховских толп. Выпавший за ночь снег занес дорогу, ноги жеребца взбивали вверх вихри колкой пыли. Он начинал всхрапывать и сдавать.

Вот и полевой курган, вот и еле приметные точки бреховских огоньков. Петр распрямился и натянул поводья. Жеребец послушно вздернул голову и зачастил ногами, не решаясь сразу покориться приказу тугих поводьев. Поле мертвело беззвучием и снеговым покоем. Петр обернулся назад и схватился за шапку: над Двориками оранжевым хвостом дрожало пламя. Он злобно скрипнул зубами и изо всех сил дернул за поводья. Жеребец круто переметнулся назад, всхрапнул и снова попытался освободиться от беспокойного седока.

Теперь Петр не пригибался к гриве и не сжимал тугих боков коня, — бег был ровен, и широкая спина не грозила падением. Он не сводил глаз с оранжевых отсветов пожарища. С каждым броском жеребца зарево ширилось, тонкая стрелка огня разрасталась в круглое кипящее чрево, и небо вокруг него студенисто набухало кровавой багровостью, В нетерпении он огрел жеребца концом повода, тот вскинул вверх голову, коснувшись лица проволочной жесткостью гривы, в животе у него гулко буркнуло, — и снега, чернильные палочки вешек, световые на снегах пятна поскакали взад с новой силой. Навстречу ринулись седые ветлы околицы, зарево горело в пролете длинного ветлового коридора, ставшего дымно-розовым. Петр вздрогнул: зарево висело за Двориками!

Около изб толпился народ, стояли лошади.

В прогоне между Еруновым и Кораблиными вдруг взмыли голоса. Петр направил туда жеребца. На дороге стояли еруновские сани, около них топтался, размахивая руками, Птаха, а в глубине саней кто-то тихо охал и дергал перекинутой через грядку саней ногой.

— В чем дело? — Петр спрыгнул на снег и оттолкнул плечом Птаху.

— Дело-то? Ягодка моя, я и сам не знаю в чем. Водяного жгуть! Видишь? Все полымем горить — и дома и дворы! Народу наперло…

— А ты зачем там был?

— Я?.. — Птаха сморкнулся и повеселевшим голосом отозвался: — А мы за чужим добром с хозяином тронулись. Тронулись за добром, а получили шишки. Вот лежит. Ему что бою-то было, на десятерых хватит! Стали мы грузить мешки. Гавришка-то наложил воз первый, ну и удрал. А нас застигли эти анчихристы, зверевские. Огарну́ли, и давай самого трясти за душу. Я — деру. Не знаю, как живыми выскочили!

Ерунова скоро отвезли домой и ввели в избу. А народ все стоял, глядя на угасающие огни пожара.

В эту ночь от домовитого гнезда Водяного остались головешки и обгорелые деревья столетнего парка. Сам он, выскочивший из дома с топором и ринувшийся в драку, был брошен в огонь рассвирепевшими зверевцами, и после от него не нашли никакого следа!

8

Гриша Шабай третьи сутки валялся на печи, отлеживаясь от многодневного пьянства. Похудевший, обросший волосом, он часами лежал не шевелясь, прислушивался к глухой ломоте в суставах и сглатывал обжигающую горечь отрыжки. Он мог бы лежать так вечность, если б не ребятишки. Они, не считаясь с предостережениями матери, бегали по лавкам, дрались, падали на пол. Когда шум их переходил границы, Шабай брал в руки кочергу и, не меняя позы, пырял ею первого попавшегося из ребятишек.

— Голову оторву! Чтоб я вас больше не слыхал!

Ребятишки сбивались в угол и с безнадежностью смотрели в заледенелые окна. Они давно бы смылись из избы на гору, но им не во что было обуться: худые валенки матери служили им по очереди для выхода по надобности.

Багров попал к Шабаю как раз во время его очередной расправы с ребятишками. Свесившись через край печки, тот вертел головой, норовя зацепить кого-либо из сбившихся в дальний угол ребят крючком кочерги и хрипел:

— Дьявол вас надохни! Сейчас всех до одного передавлю!

Петр глянул на его рыжую голову, на длинные руки и подумал: «Вот это чертушка!» Но вслух сказал с напускной веселостью:

— Что рыбу кочережкой-то ловишь? Не попадется!

Шабай, не опуская кочерги, оглянулся.

— Ты кто такой?

Не глядя на него, Петр размотал башлык и сел на коник.

— Человек, не видишь? Слезай, разглядишь лучше.

На пол с дребезгом грохнула кочерга. Шабай выкинул с печи длинные босые ноги, спрыгнул на лавку и, не спуская глаз с Петра, начал натягивать валенки.

— Теперь знаю, признал, — хрипел он. — С бонбой… Виниться пришел? Я тебе сейчас повинюсь… я тебя…

Он скрипнул зубами, напрягая худые лошадиные скулы. Заранее готовый к этому, Петр спокойно сказал:

— В избе с гостем не дерутся. Это ты так, храбришься.

— Я? Храбрюсь? Ты почему знаешь? — Голос Шабая сразу утерял грозность и силу.

Ступив на пол, Гриша нерешительно пригладил ладонями волосы и поглядел на гостя с пробуждающимся интересом.

— Эх, чертушка! — высунулась из чулана жена Шабая, востроносая рябая баба в сером платке. — Раскрыл зенки-то, очумел, прямо как тютек цепной, на людей кидаешься. Острожник!

Шабай рванулся к ней, но сейчас же остыл:

— Тебе дела нет.

— Нет, есть, погибель ты моя рыжая! Есть, когда дома жрать нечего! А ты все в глотку пихаешь, может допихаешься, как Митрошунька!

Баба опять скрылась в чулане, а Шабай подошел к Петру.

— Смелый ты… Ведь я тебя должен разорвать на-раз. Ну, здорово. Что скажешь?

Петр понял, что главное сделано. Он вынул из кармана бутылку мутного спирта и со стуком поставил ее на стол:

— Вот опохмелись сначала, а потом и о деле начнем говорить. А двери скажи запереть от всякого лишнего. У меня дело строгое.

Шабай жадно оглядел бутылку и дурашливо покачал головой:

— Уж и шумит у меня в башке, малый! Звать-то тебя Петром? Ну, это совсем хорошо, у меня дружок был, Петром звали… Я тебе скажу…

Первый стакан Шабай опрокинул в рот с мукой на лице. Проглотив спирт, он задрожал плечами, закашлялся до слез, но сейчас же оправился и весело глянул на щедрого гостя. Не теряя времени, Петр приступил к делу. Шабай слушал его, согласно потряхивая головой и чавкая черствый хлеб. Два стакана спирта придали его взгляду человеческое выражение, и Петр обратил внимание на то, что глаза у него серые, большие и умные.

— Это все так… Это мы можем.

— Ты человек с понятием. Подумай, — говорил Петр, не спуская глаз с Шабая. — Дворики все время, как в походе, спят одевшись, лошадей не отпрягают. У людей душа вон вылезла. А из-за чего? Из-за земли? А земля и так отойдет Бреховке, без драки. Вот весной начнется передел, и дворичанам дадут такую же норму, что и вам. Ведь революция землю всем поровну определила, за что же людей зря тиранить? Ведь там такая же есть беднота, не одни богачи. Ты много получишь от Колывана? А? Он тебя наперед пихает, а сам в кустах. Нужно своим горлопанам на грудь надавить, а не лезть черт знает куда. Вот баба твоя говорит, хлеба нет. А у Колывана? Тоже нету?

— У него, у дьявола, закрома ломятся! Это я догадался. — Шабай грохнул кулаком по столу, и осмелевшие было ребятишки опять ринулись врассыпную.

— И хорошо сделал, что догадался. А теперь закон такой вышел: весь лишний хлеб отобрать, наделить своих неимущих до нови, а остальной — в государство. Вот чего Колыван боится, вот почему он людей стравливает. Пока мы деремся, он весь хлеб возами сплавит на станцию, а мы после ищи-свищи.

Они еще выпили. Петр скоро опьянел. Положив руку на плечо Шабая, он стоял около него и, пошатываясь, говорил:

— Мы беднота. Что у нас есть с тобой? Душа да портянки! Чего мы делить будем? Мы должны дружно, заедино строить мировую революцию на костях наших богатеев. А то они нас живьем проглотят. Верно?

— Ах, верно! Друг мой, до того верно, что слеза прошибает. Петрушок, а́ндил!

Шабай обнимал Петра, наваливаясь на него всей тяжестью своего огромного тела.

— Ты мене… вот как… А этих мы теперь скрозь! Я им больше не товарищ. Души повытряхаю! — Он мотал увесистым кулаком и рубил им, как кузнечной балдой. — Я всех своих поставлю на ноги. Ты орудуй! Иди к нам. Иди без боязни. На все трын! Я за тебя… знаешь?

Шабай проводил Петра огородами до околицы, где тот оставил лошадь. По пути Шабай отрезвел и говорил с твердостью в голосе:

— Я тебя понял. Чем голее, тем дружнее. А голее нас с тобой — поискать. Потому ты мне и друг первый. Ни черта, мы их проломим!

На прощанье он рывком тряхнул руку Петра и, не оглядываясь, пошел снегами — большой, согнутый новыми думами, непосильными для оглохшей от пьянства головы.

После того памятного нашествия бреховцев Петр похудел, оброс редким на щеках волосом, ходил нечесаный, мрачный. Он чувствовал на себе ответственность за Дворики, туго думал, ища выход из глухого тупика. Близкие люди — Артем и Митька — на его вопросы только хмурили брови и разводили руками. У них зарождалось отчаяние, и ими начинало овладевать беспокойство за свой дом, за скопленное добришко.

— Брошу все и уйду, куда глаза глядят! Нешто это дело? Все сидят, как сычи, по домам, над тряпьем трясутся. Глаза бы мои на вас не глядели!

— Тебе можно уйти, — пыхал в трубку Артем. — Одна голова не бедна, как ни верти, одна все одна, а если на плечах висят шесть ртов, то и задумаешься, пожалуй, не уйдешь.

— Но ведь выход-то должен быть!

— Должен. Вот обойдется все, глядишь, народ в ум войдет, аль власть…

— Ах, отвяжись ты с властью!

Петр уходил от Артема еще более обозленный. Ночные бодрствования, ежевечерние сборы, запряжка лошадей — становились обязанностью, как в детстве молитва на ночь. Днями все слонялись шальные, как после угара.

Бреховцы выполняли свои угрозы. Ночами пьяные ватаги врывались в Дворики, били окна, валили плетни, вызывая на драку. В степи горели ометы хуторян, и ни у кого не хватало смелости выйти за черту поселка и отстоять гибнущую собственность. Снега затягивали дороги: дворичане боялись выезжать после того, как бреховцы поймали в поле Афоньку, избили, вывалили из саней и угнали лошадь.

Жизнь становилась тягостной. Начинались разговоры о родных местах, прикидывали в уме убытки от переселения, кляли божий свет и революцию.

Петр чувствовал, что страх за целость жизни и имущества лишил его друзей бодрости. Он считал себя косвенно виноватым перед дворичанами: он — комиссар, он — представитель власти, он должен найти выход из тупика и оградить людей от постоянного страха!

Наконец он решился. Никому не сказавшись, запряг лошадь и задами выехал из Двориков. Путь его лежал в волостное село, где, по слухам, уже действовал волсовет. День выпал ветреный, морозный. В деревнях, через которые лежала дорога, было безлюдно. Избы, по самые пе́лены занесенные снегом, провожали путника мертвенно-пустыми взглядами окон с бельмами многонедельного льда на стеклах. Из многих труб ветер вырывал серые клоки дыма, и этот дым, пахнущий ржаной соломой, наводил на мысль о тепле, людском говоре, горячих щах.

В прихожей волсовета тесно толпился народ. От разнобойного говора в окнах звякали стекла. Речи шли о хлебе, о власти, о старом режиме.

За столом председателя совета Петр увидел огромного человека с длинными усами и устало заострившимися чертами крупного лица. Машинально поглотив пальцы Петра в необъятной потности ладони, он спросил, глядя в какую-то бумагу:

— Комиссар? С Двориков? Ах да, эти чертовы Дворики у нас совсем из виду упущены! А ведь там… Эх, хвать твою!..

Он позвал секретаря, ткнул в бумагу пальцем, сказал ему о включении Двориков в хлебную разверстку и устало откинулся к спинке золоченого, но уже ободранного стула.

— Ну, рассказывай!

— Я у вас тут хотел справки навесть…

— Чего у нас? Как тебе фамилия? Багров? Так вот, дорогой товарищ Багров, ты мне расскажи все, а я отдохну и подумаю. Часов пять уж молол языком, мочи нет… — И закрыл глаза.

Веки у него были досиня бледны и тонки, на щеках поблескивал пот. Петр удивился. «Значит, тут у них горячка в самом деле, коли такого детищу замотали!» И стал рассказывать. Товарищ Комраков — фамилию его Петр прочитал на какой-то бумаге со смазанным штампом, — казалось, спал, только длинные пальцы с удивительно белыми ногтями все время шевелились, будто вязали для памяти узелки.

И когда Петр кончил, Комраков открыл посветлевшие глаза и обрывисто спросил:

— Большевик?

— Кто, я? — Петр ткнул пальцем в грудь и, не раздумывая, ответил: — Само собой, большевик! Да я…

— Не якай, если большевик. Слушай! Нам ребята вроде тебя нужны, как воздух. На днях созывается волостной съезд. Я тебя вызову. Кто еще у вас из надежных парней?

Петр, давно готовый к ответу, сказал:

— Есть. Степан Слобожанкин.

— Это есеришкин или другой?

— Его сын, но парень кремневый. С отцом на ножах.

— Хорошо. Двое и приезжайте. Теперь дальше. У нас силы нет, чтобы усмирить бреховцев. Сам действуй. А как? Слушай сюда… — Комраков уголком глаза мигнул Петру и почти столкнулся с ним головой. — Нам нужно взбудоражить бедноту. В ней наша сила. Свяжись с бреховской голытьбой, она тебе даст поддержку. И запомни: земля теперь социализирована. Понял? Со-циа-лизи-рована! Всем поровну. Если ты это бреховцам разъяснишь, всякие погромы отпадут.

Петр глядел на бледные губы Комракова, будто отягченные жгутом жестких усов, и в их размеренном шевелении видел всю силу, убежденность этого усталого человека. «Вот это орел!» Но голос Комракова подавлял все посторонние мысли, будто приколачивал Петра к стенке.

— Хлеба ты нам должен доставить, сколько можешь. Прижми богатеев. Не послушают — контрибуцию наложи. Сейчас хлеб дороже всего. Помни: земля и хлеб! Гони сюда подводы! Тут будет расчет. А не поедут — без милосердия контрибуцию! — И сейчас же голос Комракова перехватила усмешка. Он глянул в глаза Петру, и в них появилась ребячливая простота. — Значит, жми. За все после отчитаемся. Ну, поезжай!

Петр весело тряхнул руку Комракова и отошел от стола, уступая место другим.

Обратный путь показался короче. Почуяв дорогу домой, лошадь бежала споро, и Петр, привязав концы вожжей, привалился боком к грядушке, — берег скопленное в дымности волсовета тепло. В ушах все время стоял голос Комракова, и скрип полозьев будто пережевывал запомнившиеся слова, делал, их понятнее и проще.

В Дворики Петр ввалился повечеру и, бросив вожжи бессловесному Епихе, прямо прошел к Степке. Тот, увидев его, удивился:

— Иль спиртишку грохнул? С какой радости?

— Погоди, и ты грохнешь. Лучше слушай.

Они допоздна сидели в темном чуланчике на Степкиной кровати. Рассказывая другу о событиях этого дня, Петр соблазнял его широтой своих планов, стараясь передать всю сложность своих мыслей и чаяний, разбуженных беседой с Комраковым. В этих чаяниях — он сам чувствовал — было много ребячьего, несбыточного, но почему бы не думать о несбыточном, раз так растолкана кровь и потревоженная мысль плескалась в голове, как бурливая в тесных берегах река?

И, уходя от Степки, Петр тепло подумал о том, что у него есть друг — верный, понимающий и согласный идти с ним избранной дорогой до конца.

Приподнятое настроение помогло ему спокойно отнестись к столкновению с Борзыми.

Он давно уже заметил, что в доме им тяготятся все, избегают говорить с ним и обедать зовут недомолвками, полунамеками: дескать, что ж поделаешь, раз нечего жрать, садись со всеми вместе, покормим еще раз. На этот раз сдержанность прорвалась. Когда он вошел в избу, старик, рыхло обвисший над углом стола, затряс руками и захлебнулся выкриком:

— Ты! Артист! Тебе кто это дозволил лошадьми распоряжаться?

Петр недоуменно оглянулся на него.

— Тебя что, укусил кто-нибудь?

— Ах! Ты так?! Так? — Дорофей Васильев встал на ноги и поднял над головой кулак. — Надо мной же и смеяться, паскуда?

Но и это не вывело из равновесия. Петр повесил шинель и обернулся к старику, одергивая гимнастерку:

— Ты бы не трясся, а то опять, чего доброго, кондрашка хватит. Можно говорить спокойнее. Лошадь я взял почему? Надо было для общественного дела.

Из чистой половины вывернулся Корней и молча подошел к Петру вплотную, держа руки за спиной.

— Нам общественские дела не править, и ямщины гонять мы не нанимались. А ежели всякий обормот будет лошадей трепать…

Корней ехидно растягивал слова, и темная половина лица у него вздрагивала, будто его дергал кто за концы жесткой бороды. Петр не успел раскрыть рта: в избу ворвалась Вера и обрушилась на него. Он зажал уши и отодвинулся к стенке. И когда брань немного стихла, Петр сказал насколько мог спокойно:

— Нужно сказать прямо: дело не в лошади, а вам хочется меня вышвырнуть из избы. Так и нужно говорить. На это я вам отвечаю: я уйду от вас, но вы одно должны запомнить — мое будет при мне. Я ваш дом вверх дном перетряхну.

Он уперся взглядом в лицо Веры, ловившей ртом его слова, будто ей не хватало воздуха, и только теперь понял, до чего ненавидит он всех в этом доме, ненавидит мрачно, без желания оскорбить. В дверях показалась Доня и, не поднимая глаз, стала спиной к переборке, будто распялась. «Ах, гадина! Теперь замолчала!» И Петр деревянно усмехнулся:

— Вот и весь вопрос исчерпан. И шуму не надо. Доня, ты чего же молчишь? Замуж за меня хотела, домом сманывала, а вот, видишь, гонят.

По ее лицу — белому, будто обсыпанному мелом, пробежала ломкая гримаса, и пушисто трепыхнулись длинные ресницы. Теперь все обернулись на нее.

— Ну, как же? Да ты не пугайся, я не прошусь к тебе, это я для шутки. Подай-ка мне мою сумку из-под кровати, мне идти неохота.

Она двинулась с места и прошла в дверь, прямая, будто окостеневшая.

И через минуту Петр, закинув за плечи сумку, шагал к избе Лисы.

— Аль в поход собрался? — встретила она его, кивнув головой на ношу. Но сейчас же сомкнула губы и согнала усмешку с лица. — Мой угол — твой угол, тесно не будет.

Петр сморкнулся в кулак и безмолвно шагнул через порог нового жилья.

В избе Лисы было легче жить. Деловая настроенность семейства действовала на Петра необычайно успокоительно.

Он помогал Гришке резать резку, таскал вместе с ним из риги вязанками солому, а по вечерам, в пару со Стешей, носил от колодца воду в кадушке с ушками, которая по-тамбовски называлась странным словом «извара», на «хлуде» — длинном шесте с привязанной на веревке распоркой. За эти годы Стеша раздобрела, выглядела крепкой, краснощекой бабой, была смешлива и приветна. Она лукаво взглядывала на Петра, и в глазах ее было столько простоты и ласки, что временами ему хотелось, не задумываясь, обнять ее и поцеловать в обе щеки, как младшую сестру.

Идя к колодцу с пустой изварой, Петр не раз замечал на крыльце Борзых Доню. В груди делалось тесно, и хотелось крикнуть в ее сторону обидное слово. Но достаточно было переглянуться со Стешей — она видела, что его мучает подсматривание бывшей любовницы, — как недавняя мука сгорала в усмешке, в дурашливых хлопотах с обмерзшим ведром.

План посещения Шабая был разработан сообща с Лисой, Артемом и Степкой. Когда Петр решил ехать в Бреховку, Лиса, отвернувшись к жерлу горящей печки, строго сказала:

— А ты поумнее, малый. Головой-то не бросайся. Если что… лучше враг с ними.

Печное жерло бросало на ее лицо багровые пятна, будто подчеркивало каждый излом ее мужественного лица, и Петр в эту минуту по-настоящему почувствовал, какой душевный изъян выпал ему на долю: не знать суровой ласки родной матери!

— Ни черта, тетка! — весело отозвался он. — Если убьют, сорокоуст не заказывай, не нуждаюсь.

Успех посещения Шабая был первым подтверждением правильности слов Комракова. Вернувшись в Дворики, Петр созвал своих единомышленников.

— Теперь заметано. Дня через два я поеду в Бреховку на собрание. Мы эту политику контрреволюции в корне расшибем. А теперь на очереди другое, — он окинул лица друзей испытующим взглядом и раздельно сказал: — С Двориков надо взять самое меньшее вагон хлеба.

9

Первые шаги по выкачке хлеба для голодающих городов показали верхушке деревни непригодность для нее такой власти.

— Какая же это свобода, раз с нас начинают драть? Это не свобода, а насилие. Свобода должна нам давать.

Хлеб утекал в надежные кладовые спекулянтов, в подполья, в картофельные ямы, в глухую тьму соломенных ометов. Хлеб воевал против революции, развертывавшей алые знамена над первыми отрядами красногвардейцев, умиравших в боях с бандами генералов, шедших за «единую, неделимую».

Первое слово, сказанное Петром о хлебе, вызвало на лицах его друзей растерянность. После долгого раздумья Артем первый нарушил настороженную тишину:

— Хлебом у нас, верно, огрузились… Но возьмешь ли?

— Да, это вопрос достаточно сурьезный, — схватился за голову Степка.

И только Лиса поддержала Петра. Она, поджав руки под мышки, заботливо сказала:

— Раз для дела надо, то и нечего за хлеб держаться. У наших не взять, у кого же брать? Они по весне озолотеют, если их сейчас не тряхнуть.

— Значит, тряхнуть? — повернулся к ней Артем.

— А чего ж не тряхать?

— Да ведь это живая война? Ведь…

— Ты уж очень поведливый, Артем Сергеич, гляжу я на тебя. От твоего «ведь» толку не много.

— Вот это правильно! — вскинулся Степка. — Валяй, Петька, начинай! А уж воевать нас не учить.

Петр развернул готовый список и начал по порядку:

— Борзых. Сколько?

Артем, покончивший с сомнениями, принялся обстоятельно вычислять: посев, умолот, скидку на семена и продовольствие.

— Пиши пятьсот. С походом останется, без ужимки. Я уж знаю его хлеба.

Список получился грузный от обилия нулей. Ерунову поставили восемьсот. Маку — двести. А когда дошли до Лисы, она сама назначила:

— На первый раз сто пудов свезу. Раз банку платить не будем, не горстьми же мне хлеб есть. Так пройдет, а государству он нужнее.

Здесь же было решено наложить на Ерунова за торговлю контрибуцию в тысячу рублей, на Борзых тоже тысячу, в уверенности, что добровольно хлеб он все равно не вывезет.

Разошлись поздно. Степка, устало мерцая полными желанного сна глазами, похлопал Петра по спине — широко и одобряюще:

— Опять мы с тобой в штыки идем, только уж теперь на своих.

В эту ночь Петр спал плохо. В голове все время прыгали цифры, черные пудовые гири, грузные, как свиньи, мешки с зерном. Никто из его друзей не знал, с каким трудом он превозмогал в себе малодушное желание бросить все и не надевать на себя тяжелый хомут всеобщей злобы, скрытого недовольства. Ведь прав Артем: начиналась война. Он шел в бой на Дворики, на их домовитую обособленность, на их береженые чаяния близкого богатства и независимой жизни, шел рушить самое дорогое, что составляло стержень существования людей в этой неласковой голой степи. Нужно ли ему это? Стоит ли ввязываться в борьбу ему, бобылю, у которого в Двориках ничего нет, кроме напоминания о чужом хлебе, о проглоченных обидах? Разве мал ему белый свет, в котором он всегда найдет себе теплый угол за силу своих рук, за выносливость крутой, еще не изломавшейся в работе спины? Но где он найдет родной угол, где его работа даст ему право на отдых, даст ему возможность жить своим домом? И разве один он такой бобыль на свете? Сколько их! И у каждого за спиной один мешок, полный огорчений, недоеданий, горьких глотков чужого, попречного хлеба!

И в сознании Петра Дворики разрастались до необычайных размеров, вся страна была сплошными Двориками, в которых лютуют Борзые, тонко плетут хитрые нити наживы Еруновы, Тугие глотают людей и набухают дикой кровью самодурства.

«Ну, мы их сломим, неправда!»

С этой мыслью он забылся. Сон был легок и облегчающ. Утром Петр встал свежий, довольный и солнечным утром, пропустившим в талые уголки окон слабые стрелки солнца, и хмельным запахом картошки, дымящейся на столе, и своей решимостью.

Дворики бурлили два дня. Истекал срок добровольной вывозки хлеба. Ерунов, перевалявшийся после побоев, не распрягал лошадь, мечась из одного края степи в другой в поисках выхода из создавшегося положения. Но с каждым приездом он все более мрачнел, тер лысину и даже не отвечал на вопросы своего «казначея» — Галки.

Корней Борзых пришел в избу Лисы и, не здороваясь, сказал от двери:

— Ты что ж это… без смеху?

Петр вертко оглянулся на него и осклабился:

— Давай посмеемся. Ну, начинай!

По раскошенному лицу Корнея пробежала растерянность.

— Это что же? Отыгрываешься за хлеб-соль? Ах ты, бесстыдник! С кого берешь? Кто тебе вместо отца…

— Гриш, — позвал Петр, — проводи этого заместителя отца за дверь и объясни ему, что срок сдачи хлеба на исходе. Пусть в голове пороется…

— Озорник! — выпалил Корней и взялся за дверную скобку. — Береги свою голову, обормот, вот что я тебе скажу!

Он метнул глазом по избе, будто выискивая, чем бы огреть Петра, но тот сорвался с места и схватил с полки револьвер.

— Я с тобой без Гришки… Черт пегий!

Они долго смеялись после, вспоминая, как бежал Корней выгоном, оглядываясь назад и увязая в глубоком снегу.

— Это называется пришел по знакомству уговаривать. Ах, черт пуклатый! Да я с тебя втрое против всех сдеру — и то не пожалею.

Петру очень хотелось видеть, как тронутся первые подводы от двора Борзых, чтоб справить свое торжество, но это ему не удалось: утром за ним пришел из Бреховки Шабай и позвал на собрание.

— Там наши готовы. Только ты смелее. Начинаем орудовать.

И всю дорогу, пока ехали на лошади Лисы до Бреховки, Шабай, окончательно согнавший с лица следы пьянства, словоохотливо рассказывал:

— Не я один такой-то. Многим уж кусать нечего. Сказал я кое-кому, они с нашим почтением: согласны. Да, милый мой, будешь согласен, когда видишь явственный обман! Громи, круши, а дома корки хлеба нет, нешто это право? Ты накорми нас сперва, обеспечь, тогда мы уж и будем поддерживать обчественское дело. А эти бородачи наши почуяли, расспрашивают: «Что это вы за секреты такие устраиваете?» Не ваше, мол, дело. Они чуют, дьяволы! Теперь комиссаром Рогача посадили, из наших. Рогач с ними шайки не ведет. Он, знаешь, какой — отца родного не помилует! Так тем и вступило в голову: ветер подул не оттуда.

В сборную избу Шабай провел Петра через двор. Изба дрожала от криков, кашля, дымных клубов. От окон поднимался немощный пар, с подоконников лила желтая вода. За огромной фигурой Шабая Петра не заметили, только сбившиеся у дверей бабы ощупывающе оглядели чужесельца.

Через плечо Петр окинул взглядом избу. За столом стоял Рогач. Он признал его по светлой узкой бородке и по маленькой головке, так не клеящейся с широченными плечами Рогача. К столу напирали бабы — вдовы, солдатки, они тыкали пальцами в сидевших на лавке богачей, кричали разноголосо, по-куриному трескуче.

Рогач стучал о крышку стола чернильницей, тряс скобой рассыпучих волос, но гомон не утихал. Тогда он, выслушав шепот Шабая, склонившегося к его уху, громко сказал:

— Граждане! Об хлебе потом договоримся. Слышите! Сейчас о Двориках речь надо иметь.

Одно слово «Дворики» будто одернуло всех и замкнуло рты. Рогач удовлетворенно окинул глазами вокруг и, выдержав тихую минуту, продолжал:

— У нас получилась нехорошая история. Мы этих хуторян за Можай загнали. А кое-кто из наших строит такие наполеоновские планы все ж таки смести Дворики, чтоб там их праху не осталось. Вот мы поэтому и должны заслушать речь некоторого товарища. — И, закончив официальную часть своей речи, он свободно тряхнул плечами и обычным, всегдашним голосом сказал: — А кто бузить начнет, того… смотрите! — и внушительно потряс кулаком.

По тому, как встретили его ближайшие мужики, Петр понял, что многие запомнили его в тот памятный день. Чувствуя за спиной дружественную близость Шабая, шумно дышавшего ему в темя, он расстегнул шинель и спокойно начал:

— Товарищи! Революция не дает никому права грабить других. А у вас, я знаю, собираются темные шайки и ловят момент, чтобы растащить Дворики. Вы знаете, что там творится? Люди не разуваются, недели по две не спят, все ждут. А если подумать, то и зря люди мучаются. Никакой провинности они перед вами не имеют. Если Митрофана убили, так вы же сами начали, мы к вам не шли.

Набухал взрыв, готовый поглотить и Петра и приглохшую тишину избы. Рогач держал кулак наготове, а Шабай за спиной Петра засучивал рукава.

— Всему причина — земля. Вы говорите — степь ваша. Она ваша и будет. Ведь Дворики не по советскому закону землей владеют.

— А не по закону, так им тут и не быть! — крикнул Колыван и поднялся на ноги. — Ты не махай, — вскинулся он на Рогача, — не махай, говорю, я не таких махалок видал! Ну вот! Что это за уговорщики такие явились? Иль мы сами без голов, не обдумаем? Пришел уговаривать, рабствовать за других! Нет, тут уговоры не подействуют! Мы их…

Он обернулся назад и затряс головой, стиснув зубы. Ему дружно отозвались:

— В колья!

— Тряхни-ка этого уговорщика покрепче!

Место Петра занял Шабай. Он долго оглядывал всех и, наконец, сказал:

— Бараны! Прямо бараны, да еще без рогов. Ишь кого послушали! Колывана! Что ему надо? Ему блаже всего нас перемутить, перепутать всех, а самому сидеть в сторонке. Ну-ка вы, голь-моль, скажите, многих ли из вас накормил этот глот? Кому добро сделал? А сколько ободрал, сколько на него хрип ломало? Вот то-то и оно! И я… Ребята, ну-ка, покажись! — Он кивнул двум-трем своим единомышленникам, подтянул их к себе и поставил рядом. — Вот мы, не я один, мы голову проломим всякому, кто послушает этого бродягу и пойдет на Дворики! Поняли? Прощайся с жизней заранее. Нам нужно своих крутить, тогда мы все сыты будем.

Дело принимало иной оборот. Опять дали говорить Петру, и он сбивчиво рассказал бреховцам о социализации земли, о том, что земля пойдет по живым душам, что степь отрежется Бреховке.

Раздались, голоса одобрения:

— А нам только это и надо!

— Раз без скандалу — нам же легче.

— Умен парень, а хотели рот заткнуть. Головы!

После речи Петра Рогач поставил на голосование:

— Поставим на этом точку, аль еще есть охотники до грабежу? Только помните, если кто после этого рыскнет в бандитизм удариться, у нас суд будет короткий: к деревяшке и к богу чай пить!

Руки поднялись недружно, но набралось их больше половины. Сидевшие по лавкам самостоятельные мужики не подняли рук вовсе, и Петр подумал о том, что ломать этих тугодумов придется еще очень долго.

После собрания в избе Шабая собралась небольшая группа: Рогач, Чибесихин, тихий мужик Прошка, свояк Шабая, какой-то солдатишка с крысиной мордочкой, очень шумный, говоривший ни к селу, ни к городу: «стало быть — вообще». Петр с удовольствием отдыхал от недавних волнений. Битый самоварчик согревал душевность беседы, позывал на шутки. Только Рогач был хмур и шумно глотал чай, изредка вставляя свое слово:

— Жать с хлебом надо. Жать, чтоб… тово…

Ночь синела густо, до черноты. По улицам ходили ребячьи толпы, провожая бездельные недели святок. Мирное потрынкиванье гармошек бередило в груди Петра такие необычные желания… Он вспомнил, как много думал на фронте о том, что в первый же день по приезде в Дворики он пройдет из конца в конец с новой гармошкой и удивит всех своей игрой. Но получилось так, что не было ни гармошки, ни возможностей выполнить задуманное. Он заторопился с отъездом, не слушая предложения Рогача согласовать работу по выкачке хлеба.

— Я еще приеду. Нет! Поздно!

И, ввалившись в сани, погнал лошадь изо всех сил.

Дворики были темны и приниклы. Казалось, на всей земле люди смеются, ходят толпами по улицам, на которые золотыми столбами падает свет окон; всюду любят, с душевным облегчением дерутся, только этот клочок степи жизнь обошла мимо, обрекши его на гробовое молчание. И Петр был очень удивлен, когда от угла Илюнцевой стройки ему наперерез выметнулись две фигуры. Он схватился за вожжи. Послышался успокаивающий девичий смех; девки ввалились в сани, хватаясь за полы его шинели.

Одну из них, Ганьку Макову — коротконогую, смешливую девку — Петр узнал сразу. А другая отворачивала лицо, пряталась за спину подруги. И только когда на повороте к дому Лисы сани, раскатившись, оторвали Ганьку от подруги, Петр увидел большие, зелено сверкнувшие глаза Артемовой Настьки. Он подтряхнул шапку на затылок, огрел лошадь и повалился в девичью кучу.

— Вы что, лом вас сломай, людей пугаете, а?

И сейчас же рот ему заткнул девичий рукав, а в уши ринулся рассыпучий смех, юркие руки проникли под мышки, за шарф. Петр взбрыкнул ногами, кинулся в сторону и вывалился из саней. Лошадь встала у ворот, а из сеней уже бежал Гришка. Он сцапал девок и повалил их в сани:

— Жми их, Петруха! Помогай! Нет, теперь не вырветесь!

Когда смех стал гаснуть, Петр отпустил девок, а Гришка предложил:

— Поедемте все в ригу за соломой. Одному дергать неохота. Ну?

— Это дело!

Ганька замялась было, но сейчас же сдалась на силу Тришкиных рук, ввалилась вместе с ним в сани. Петр на ходу подкинул Настьку к подруге и сам еле успел прилепиться на крыло саней.

Омет был похож на огромную голову в белом картузе, и, подъеденный с одной стороны, он, казалось, валился набок, удерживаясь за небо снежным козырьком.

Гришка — увалистый, добродушный парень, слегка хриповатый, отчего каждое его слово казалось смешным, — отвел Ганьку в сторону, и Петр с Настькой остались в темноте соломенной пещеры одни.

Настька встала рядом с Петром и зашуршала руками в жесткой соломе. Петр слышал ее вздохи, склонялся ниже, чем следует, ловя щекой теплоту ее дыханья. Трудная работа, от которой всегда ныли пальцы, теперь была весела, он готов был дергать тугие соломенные пряди, обкалывающие пальцы, без конца. Где-то за соломенной стеной пересмеивался Гришка с Ганькой, — слышно, они возились, задыхаясь от смеха. Петру хотелось так же просто повозиться с Настькой, но руки не поднимались в сторону сосредоточенно молчавшей соседки. Он спросил:

— Что они, страдают, что ли?

Настька еле слышно ответила:

— А как же?

— Ишь ты! А я и не знал.

— Мало ли чего ты не знаешь.

— А ты тоже страдаешь с кем-нибудь?

— Это дело мое.

— Да я так, спросил только.

— За «так» деньги платят.

Он схватил Настьку за руки и потянул к себе. Она послушно подалась к нему, и он увидел ее глаза, похожие на тьму глубоких озер. Потом она тихо высвободила пальцы, еле слышно выговорив:

— Пусти… Нечего.

— А если есть? А? Тогда что?

— Есть — так к своей ступай…

— К своей? Ты о ком? О Доне? Да?

Но Настька уже вышла из-под темного козырька и звонко сказала:

— Ну, где ж вы там? Гришка! Что ж, весь омет, что ль, дергать?

Солому наложили молча. Девки пошли впереди лошади, Гришка «бил им пятки». Петр шагал сзади воза, не глядя вперед, и ему казалось, что так идти он будет вечно и никогда не увидит серого платка Настьки и темной озерной глубины ее глаз.

10

За минувшее лето длинная сутулая фигура этого человека стала в городе самой приметной. В длинном темном пальто, в выгоревшей, будто опаленной на полях, шляпе, с тяжелой суковатой палкой, он походил на расстриженного дьякона или на вышедшего в отставку учителя духовного училища.

Купчишки из лавок, провожая его фигуру, пересмеивались с добродушием, необычным для их упитанных рож:

— Наш Микиша еще дыша. Значит, дело еще не кончено.

Широкая известность незаметного заведующего земским складом сельскохозяйственных машин пришла очень быстро. Через неделю после мартовских демонстраций по навозным улицам города, сразу ставшего убого бесцветным в солнечном блеске и кумачной щедрости, Губанов перебрался из тесной каморки склада в окостенело торжественный зал земского собрания, и о нем заговорили как о спасителе города от бестолковщины и разрухи.

После октябрьских, событий Губанов был единственным из числа земских воротил, оставшихся на своем месте. С переводом совета в дом купца Синеглазова Губанов остался в земском здании ведать больницей, складом школьного отдела и земской статистикой, ходил по утрам на службу, честно отсиживал шесть часов и возвращался домой еще более медлительный, чаще обычного глядел в небо и не выпускал из горсти неизменного красного платка.

Жил Губанов во флигельке чиновника Пыркина, под горой, рядом с городскими свалками, в двух комнатках, заставленных книжными полками, ящиками, среди которых он двигался неразрешимой для кухарки Лизы загадкой. Все свободное время Губанов или кашлял, разглядывая платок на свет окна, или, лежа на продавленном диване, читал. От безмолвия его одинокого жилья кухарка стала пить, и вечерами к глухому покашливанию Никифора Ионыча все чаще стала присоединяться горемычная песня Лизы, в которой была огульная жалость ко всему — и к себе, и к унылому хозяину, и ко всему белу-свету, по словам хозяина, «охваченному безумием разнузданной стихии». Лиза, всю жизнь проведшая в тесноте хозяйских кухонь, понимала слова хозяина по-своему: мир ей представлялся огромным домом с тысячью кухонь, и дом этот черными жгутами охватили широкие полосы, на которых, как в церкви, написаны огненные стихи.

«Большевистский мятеж», как именовал Губанов Октябрьскую революцию, он встретил с удивившим всех спокойствием, твердо уверенный в том, что «правда» восторжествует немедленно. Этим объяснялось и его снисходительно-добродушное отношение к первым большевикам, приехавшим из губернского города для установления власти. Его не смутил арест Слобожанкина-Зызы и двух его товарищей по совету крестьянских депутатов, он принял все указания большевиков без оговорок, что те сочли за проявление лояльности к советской власти и потому оставили его в покое.

И эта сохранность одного из представителей сметенной власти послужила купечеству, мещанству, чиновничеству и многим помещикам, сбежавшимся из своих имений в город, чтоб переждать «смутные времена», утешением: шествующая по улицам длинная темная фигура, казалось, говорила всем о незыблемости «святого права», о близкой гибели всех «живодеров и смутьянов», временно поднявшихся на гребень шаткой власти.

Между тем события не обещали скорого крушения новой власти. В губернском городе были разгромлены анархические группировки, из совета изгнали всех левых эсеров; сюда прислали отряд Красной гвардии. И Губанов в скрипучей тишине земской канцелярии под напором этих известий начинал беспокоиться, понимая, что отмалчиваться долее нельзя, ибо терпение приходило к концу. Сюда к нему завертывали старые приятели, недавние тузы и вершители дел — люди по большей части осторожные, умеющие понимать с полуслова. Вопрос с их стороны был один, он повторялся на разные лады и с разными оттенками:

— Когда же конец наступит?

Губанов выслушивал бесконечные жалобы на утеснения, гладил большой белой кистью руки лежавшие перед ним бумаги и пытался успокоить приятелей:

— Конец должен быть, и скоро. Долее терпеть — сердце расходится.

— Уж разошлось. Пора осадить этих молодчиков. На вас теперь большие надежды возлагаются. Вы уж постарайтесь. На вас весь город…

Губанов скромно потирал ладони:

— Я фигура маленькая, но я свое скажу. Это — непременно.

И когда стало известно, что в конце января состоится уездный съезд советов, Никифор Ионыч решил, что его столкновение с властью приблизилось. Теперь по вечерам он долго писал, всячески обмозговывая свою речь, рвал написанное и снова писал, равнодушный к стукам за переборкой и к унылым песням Лизы, возликовавшей от обилия в городе спирта, который она без зазрения совести выменивала на самые толстые книги хозяина.

Петр со Степкой въехали в город ночью, насилу прорвавшись сквозь слободы, в которых толпами ходил пьяный народ, останавливавший каждую подводу. У Степки чесались руки огреть кнутиком кого-либо из хватавшихся за вожжи, а Петр с веселой невозмутимостью отвечал на допросы, подшучивал над пьяно плюхающимися в сани буянами:

— Едем власть устанавливать. А ты думал как же? Мы, брат, не тяп-ляп. А ты что же, сгрузился — и «с горя ноженьки не ходят, со слез глазки не глядят»? Песни хоть бы орал, чем с нами время терять! В Карпатах был? Ого! Значит свой, одну вошь на убой кормили. Ну, подавайся, родной, а то опоздаешь к своим, далеко с нами уедешь и дорогу не найдешь.

Пьяные буяны хлопали его по плечу и пропускали дальше.

— Раз свой парень, ехай. А всякого прочего нараз в канаву. По-революционному!

Под самой заставой в сани к ним ввалился обвисший одинокий гуляка. Он хлопнулся в ноги Петру и заорал:

Она мене так и носит…

И, неожиданно проглотив конец песни, спросил строго:

— Чьи такие? По каким делам, ежели я спрошу?

— А ты часто спрашиваешь,? — усмехнулся Петр.

— Кто? Я? — Пьяный повернулся к нему лицом, схватился за съехавшую на затылок шапку. — А по сурьезному времени должен каждый раз спрашивать, если я интересуюсь властью, Душой обязан! А ежели вы спекулянты, а? Окороти лошадь! — Он закинул ноги и попытался взяться за вожжи. — Окорачивай, раз приказано!

— Ну ты, приказчик! — Петр взял его за плечо и опрокинул на дно саней. — Вот полежи, и легче будет. Это что же у вас нынче за праздник?

Пьяный, не осилив поднять обвисшее тело, сменил недавнюю грозность голоса на благодушный смешок:

— Пьяные-то? Про это спрашиваешь? А у нас так уж с месяц буянют. Вина разливанное море, окоротить нас некому, вот и бушуем. Уж и бушуем, я тебе скажу, прямо отродясь того не было! Бушуем, бушуем, а то пойдем в город буржуев трясти Натешимся, навоюемся — и опять пить. Разве это не жизнь? Господи ты боже мой!..

О-о-о-на мине заразила!..

Он не допел своей песни, вытряхнутый Петром из саней.

— Ишь, сволочь, разоралась как! Лети!

Они въехали в омертвевшие улицы города — темные, будто прислушивавшиеся к буйству слобод.

Петр не выразил большого удовольствия от сообщения Степки о том, что они остановятся на квартире Губанова. Предстоящая встреча с Губановым, казалось ему, может ослабить его теперешнюю устремленность к революции. Дорогой он решил изменить первоначальный план и уговорить Степку поставить лошадь на постоялом дворе. Но сейчас, проезжая по глухим желобам темных улиц, понял, что в такой глухой час они пристанища не найдут и волей-неволей должны будут ехать по указанному адресу. И неожиданно для себя ощутил ребячью трусость при мысли о встрече с Губановым. В его представлении возник крепко отложившийся образ этого человека: длинная согнутая фигура, приплюснутая шляпой, глухой голос, почему-то связанный с чернотой длинных усов, голос, добирающийся до зыбкой глубины сердца своей проникновенностью и добродушной силой, — и он на мгновение почувствовал себя прежним Петрушкой — маленьким, готовым сладко плакать, как плакал он некогда со Степкой в омете над письмом Губанова.

Степка тоже волновался. Это Петр чувствовал по тому, как тот бестолково дергал вожжи, сбивая лошадь с пути.

Никифор Ионыч еще не спал и сам открыл им двери. Перед тем он как раз заканчивал составление своей речи.

«Пока мы здесь, — писал он, — доказываем друг другу несовершенство наших прямо противоположных систем создания новой России на обломках старой, проклятой нами еще во чреве матери, в это время в низах, в глубинах страны зреют свежие, молодые силы — трезвые, органически связанные с землей, впитавшие в себя ее разумную, живоносную силу. И эти здоровые побеги молодой России сметут — я не боюсь этого слова, — именно сметут накипь большевизма».

Как раз в это время стукнули щеколдой калитки. Губанов вздрогнул и положил перо, еле справляясь с дрожью рук. В его усталом от напряжения мозгу возникла мысль, что в калитку к нему стучится ожидаемая им молодая, трезвая Россия. Он тряхнул головой, отгоняя эту нелепость, и прислушался. За стеной не слышалось обычных стонов и неразборчивой ругани Лизы, потревоженной в неурочный час. Перегруженная целодневным гуляньем у кума в слободе, Лиза безмолвствовала. Пришлось напяливать на плечи бобриковый армяк, которым прикрывался сверх одеяла, и самому идти на двор.

Пока Степка распрягал лошадь, Петр, захватив тулупы, прошел вслед за хозяином в дом. Черные от многолетней копоти стены кухни, отчаянное мигание маленькой лампочки и устало-равнодушный голос хозяина подействовали на Петра ошеломляюще. Уж очень прочно укрепилось в нем представление о солнечной ясности того уголка, где должен жить этот покоривший его в юности человек, чтоб мириться с этим убожеством холодной, промерзшей в углах кухоньки! Петр с сожалением оглянулся на дверь, в которую только что вошел.

Тепло жилой комнатки слегка растопило угловатое недовольство. Обилие книг, щедрый свет большой лампы и жаркое дыханье печки скрасили теперешнее окружение Губанова, и сам он — все такой же, как тогда, костистый и мило-неуклюжий — заулыбался прежней улыбкой, не затрагивающей губ, а блуждающей где-то в частых морщинках около глаз, засветившихся добро и обнимающе-широко. Первые минуты заполнены были взаимными удивлениями, скачущими расспросами, и только когда разбуженная Губановым Лиза — широколицая, с оловянно-тусклыми глазами, тяжело осаживавшаяся на пятки при ходьбе — внесла поднос с посудой, Никифор Ионыч сел за стол, положил подбородок на сцепленные пальцы рук и оглядел друзей по-настоящему:

— Ну-с, юноши, вот мы и снова столкнулись.

Степка смущенно отвернул лицо в сторону и закопался в затылке:

— Выходит дело, что так…

Петр ничего не ответил. Некогда тронувшее его сердце своей необычностью слово «юноши» — сейчас прозвучало по-новому, будто подчеркивало покровительственное отношение к ним хозяина.

— За это время, — Губанов хрустнул пальцами и откинулся к спинке стула, — за это время много воды утекло. Вы превратились во вполне разумных мужчин, я медленно двигаюсь к старости… да… Все это грустно.

И было непонятно, что породило в нем грусть: мысль о собственной старости или возмужалость этих юношей.

— Многое, о чем мы когда-то мечтали в ваших заброшенных Двориках, теперь свершилось, свершилось не так, как мы тогда себе представляли, но все же мы являемся свидетелями грозных событий, которые лягут на протяженности человеческой истории скрепляющим рубежом… Наша страна сейчас переживает тяжелое испытание. Будущее вновь стало темно и полно мучительных загадок.

Петр сухо откашлялся, прикрыв рот ладонью, и неуверенно отозвался:

— Теперь загадки загадывать некогда… Классовая борьба…

— Классовая борьба? — брови Губанова вздернулись, и он испытующе глянул на Петра. — Вот и тебе в уши надули. — Он глубокомысленно посмотрел на свои пальцы. — Это, дорогой мой, не классовая борьба, а самопоедание. Так, так! Не тряси кудрями-то! В тебе огонь молодости бродит, он опаляет побеги мудрости, оттого ты и смело бросаешься словами. Жизнь — не шахматная доска, ее по клеточкам не уложишь, что пытаются делать уважаемые большевики. Я плохо знаю их теории, но…

— Надо было получше знать…

— Надо? — Губанов опять глянул на Петра и закусил ус. — Любопытно!

Он встал и прошел за переборку.

Степка вскинул вверх голову и подмигнул Петру, потирая ладони между коленками. Петр ответил другу нераспустившейся усмешкой и принялся закуривать.

За переборкой слышались глухие голоса. Лиза гремела самоварной трубой и на неразборчивый говор Губанова пьяно хрипела:

— Принесет черт ни свет, ни заря… Аль я чугунная! Мать божья! Уйди ты! Глаза бы мои на тебя не глядели! Не поспел еще! Что я сама, что ль, в него влезу?

Степка беззвучно оскалил зубы и еще ожесточеннее засмыгал ладонью о ладонь.

— Классовая борьба…

— Диктатура пролетариата, — отозвался Петр, еле сдерживая хохот.

Губанов вошел в комнату.

— Черт знает что такое! Вот оно! — кивнул он Петру. — Вот следствие тех методов, которые проповедуют большевики. Распустился народ, теперь попробуй, введи его в русло. Нет! — Он сухо стукнул костяшками пальцев по крышке стола. — Нет, теперь не скоро пробудишь в людях сознание. Они твердо усвоили: грабь, дери, рви, полосуй. Теперь их в оглобли не введешь! Да и вводить некому, если так будет идти. Некому! У власти пролетарии. А кто это? Мы-то знаем кто, — нас не обманешь. Это — нищета, те, кто был всегда в навозе. Теперь они строят жизнь по своему вкусу. Но этому не быть! Я говорю…

Лиза ворвалась в комнату ураганом. Со звоном водрузила на поднос самовар и загремела чашками. Губанов мгновенно превратился из грозного обличителя в обиженного человека, болезненно скривил губы и утомленно поднял глаза на кухарку:

— Ну, хватит! Принесла, а в дальнейшее не вникай, без тебя обойдемся. Хватит!

Лиза двинула стопку блюдечек и решительно повернулась!

— Тьфу! Прости мою душу грешную! То иди, то уйди! Черт тут вас, святошных, поймет!

С ее уходом молчание висело длительной неловкостью. Губанов налил стакан, вынул из столового ящика хлеб, сахар и безмолвно указал гостям на места.

Петр с жадностью набросился на обжигающий чай. Губанов, хмурый, потерявший охоту говорить далее, лениво дрынькал о стакан ложкой, и Петр, заканчивая третий стакан, с тревогой подумал о том, что хозяин тяготится ими, через силу терпит их присутствие. Он решительно опрокинул стакан вверх дном и толкнул ногой Степку. Поблагодарив хозяина, они расстелили на полу тулупы и легли рядом.

Как бы подчеркивая несвоевременность приезда гостей, Губанов долго сидел за столом, писал, рылся в ворохе бумаг. Петр сладко потянулся и закрыл глаза. В короткий миг, когда желанный сон неслышными стопами подбредает к сомкнутым векам, сыплет в уши звонкий песок забытья, он успел длинно подумать о крушении былых ценностей, о любви своей, потраченной зря на выдуманного человека. Как глупо было думать о том, что Никифор Ионыч, тот Никифор Ионыч, который так скрашивал длинные вечера в доме Зызы, будивший несозревшую мысль и звавший за собой в неведомые страны, — беспрестанно думает о «юношах», радуется их радостям, следит за их ростом как родной отец, и никого ближе этих юношей для него нет в мире! Какая ерундовина! Он давным-давно выкинул их из головы, да и не такой уж он светлый и мудрый. Он просто скучный, больной человек, глубоко усевшийся в свою норку, с пьяной Лизой, нежилой кухней, непромытыми рубашками, скучными, неинтересными книгами. И его речи о революции, о большевиках — просто беззубая воркотня человека, выброшенного из повозки жизни.

Прошлое уходило в забытье — уходило пережитое, более не нужное.

11

Съезд[1] тянулся три дня. Заседания часто прерывались: из уезда прибывали делегаты с вестями о новых разгромах, о пьяных бунтах в селах против хлебозаготовительных отрядов.

Съезд выносил постановления, тут же сколачивал отряды и посылал их на места. В один из первых отрядов попал Степка, и Петр остался на съезде один, если не считать Комракова, сидевшего в президиуме. Общаясь с делегатами съезда, Петр по-настоящему понял, какая неразбериха творится в стране и как много напряжения нужно новой власти, чтобы все вовремя заметить, предупредить, настроить. Повсеместно шли волнения. Село двигалось на село, деревня на деревню. Беднота дралась за хлеб. За этот же хлеб бились деревенские богатеи. Срубались последние береженые леса. Топор немилосердно сносил богатые помещичьи сады. Школы разваливались, учителя покидали свои места. Почти в каждом селении были свои банды, беззастенчиво занимавшиеся грабежом и широко пользовавшиеся «красным петухом» против тех, кто пытался стать им поперек дороги.

Об этом говорили делегаты на заседании и в общежитии — кто с отчаянием, кто с безразличием во всем разуверившихся, а многие с злобным торжеством. Петр присоединился к последним, тем более, что его единомышленники были, как и он, молоды, безусы и дерзостны.

— Чем скорее расшатается все, тем лучше, — говорил он, выслушивая пророчески-безрадостные жалобы на творящееся вокруг. — Да, ломай, бей, корежь! Это все по порядку. Надо же трясти когда-нибудь! Мужика без этого с места не сдвинешь.

Петр все время старался как-нибудь поймать Комракова и поговорить с ним наедине, но тот, словно прячась от него, куда-то скрывался, а на заседаниях к нему нельзя было пробиться сквозь тесное кольцо людей. Только один раз Комраков, обозревая зал с высоты мест президиума, незаметно сделал ему знак прийти за сцену. В полусумраке кулис он взял Петра за плечо и строго сказал:

— Сегодня состоится заседание большевистской организации. Ты вступаешь? Тогда пиши заявление: от такого-то, прошу принять и так далее. Понял? И передай мне. Ну, все.

В этот день к народному дому, где происходил съезд, как по повестке, собрался весь город со слободами.

В зале нечем было дышать. Попытка Петра выйти наружу потерпела неудачу: в коридорах и на лестнице народ стоял вплотную, а с улицы все поднапирали.

Вот в это время и выступил Губанов, все предыдущие дни не проронивший ни слова, окаменело сидевший в первом ряду прямо против стола президиума. Когда Петр увидел на помосте изогнутую фигуру Никифора Ионыча, бледного, дергающего себя за усы, в груди у него странно екнуло, ему захотелось, чтобы Губанов, не раскрывая рта, сошел с помоста.

Начал Губанов бесцветно. Голос его звучал глуше обычного. Волнуясь, он часто откашливался и прикладывал к губам платок. Среди публики, сдавившей скамейки делегатов, послышались предупредительные окрики:

— Никифор… Сам начал… Он сейчас им докажет… Тсс!

И, услышав эти бодрящие шепоты, Губанов решительно шагнул к краю помоста и выметнул вперед руки.

Краем глаза Петр увидел, что сидевшие за столом президиума насторожились. Окрепший голос Губанова перенес его за грань прожитого. Петр опять увидел этого человека в избе Зызы — загадочного, знающего какую-то тайну, открыто выступающего против изворотливого Ерунова и сокрушительного тяжестью своих слов Дорофея Борзых. «Черт, а ведь здорово!» Петр одобрительно вскинул голову и тотчас же заметил, как жесткая тень изломила скуластое лицо Комракова и его длинные пальцы бешено закрутили карандаш.

От общих фраз о революции и внутреннем положении Губанов перешел на близкие события. Его речь превращалась в обвинение. Выметывая вперед длинную руку, Губанов бросал на красное сукно стола слова своей «правды»:

— Вы клянетесь революцией! А знаете, что такое революция? Мы, отдавшие всю жизнь на борьбу с царизмом, мы, гнившие в застенках и тюрьмах, мы знаем, а вы — нет!

…Вы, ослепленные большевиками, призываете к разрушению, а знаете ли вы, чем пахнет это разрушение?

…Вы гордитесь тем, что к власти пришли рабочие, а уверены ли вы в том, что эти рабочие знают жизнь деревни, жизнь всей России, которая есть деревня, огромная деревня?

…Вы кричите: «Пролетарии!» Кто эти пролетарии? Это люди, не знающие радости труда и гордости созидания. И яд, посеянный этими пролетариями, уже дает плоды. Страна сошла с рельсов, понеслась в пропасть, люди потеряли разницу между своим и чужим…

Его речь часто прерывалась дружным ревом, хлопками. И эти хлопки рыластых городских купцов, мещан и пригородного кулачья вернули Петра к действительности. Он понял, что яд слов Губанова вреден и действен. Туман прошлого рассеивался. В речи Губанова Петр уловил презрение ко всем собравшимся сюда, презрение и непримиримое озлобление. Он вскинул вверх руку, рванулся с места, но крикнуть не успел: на помост вышел вооруженный человек и деревянным голосом, гулко отозвавшимся во всех углах, сказал:

— Предлагаю очистить зал немедленно. Через две минуты я применю вооруженную силу.

В зале будто подуло сквозняком. Публика подалась назад, а Губанов, стуча зубами о стакан, большими глотками пил воду. Тогда Петр скинул с себя шинель и, неся ее на вытянутых руках, начал пробиваться к столу. Хряск дверей, стук скамеек сзади говорили о том, что приказ вооруженного человека выполняется. Губанов попробовал заговорить снова:

— Правда насилием не…

Но Петр выкрикнул на ходу, застряв ногами между скамеек:

— Заткните эту контрреволюцию!

Он встретился со взглядом Губанова, — в глазах того была растерянность и неразвернувшаяся злость. И все дальнейшее, казалось Петру, было сосредоточено вокруг его единоборства с Губановым. Он стоял рядом с ним на помосте, крепко попирал гибкость неплотно приколоченных досок и не опускал глаз с этого некогда дорогого лица. Губанов, кусая губы, вопрошал, обливая его уничтожающим презрением:

— Я — контрреволюционер? Ты, молокосос, не умеющий читать, вчерашний сопляк, говоришь мне это?

Звонил колокольчик в руках Комракова, приподнявшегося со своего места, кто-то требовал порядка. Петр не слышал ничего. В нем, казалось, перевернуло внутренности от скипевшихся слов и от ненависти к стоявшему против него человеку. Он выговаривал медленно и глухо:

— Да, я. Контрреволюция. Ты зовешь нас назад, но мы не пойдем. Ты кормил окопную вошь? Чужой хлеб ел? На людей работал?.. А?.. Так какого же черта ты меня учишь? Чему? Кланяться дальше умным людям и стоять в сторонке? Ты — гад! Понял? Мы вас сметем с лица земли. Да, мы, пролетарии!

И, отрубив последнее слово, Петр отмахнулся от Губанова и повернулся лицом к залу:

— Товарищи! Я извиняюсь, не утерпел. Во мне кровь бушует. Мы — вчерашние батраки, для нас революция — спасение, а эти уговариватели нас манут назад. Да я, — он рубнул кулаком и задохнулся, — с печенками оторвусь, а не дамся!

Покидая помост, Петр нагнулся за брошенной в угол шинелью и тут увидел Степку. Придерживая одной рукой винтовку, тот усаживал на стул Губанова, закрывшего лицо ладонями и вздрагивавшего плечами.

Гул голосов прорывался сквозь двери. Где-то ломали что-то сухое и хрупкое, и вдруг треснули выстрелы: город впервые сталкивался с большевистской силой.

Вечером Петр получил из рук Комракова продолговатую бумажку, на которой было напечатано: «Тов. Петр Иванович Багров состоит членом уездной организации РСДРП большевиков». Этот маленький клочок бумажки он долго держал на ладони, не решаясь сложить его и сунуть в карман, в десятый раз читал печатные строки. Впервые он видел свое имя напечатанным ровными фиолетовыми буквами — они как будто были отчетливее в том месте, где стояла фамилия, выпирали с бумаги — и это его трогало, насыщало буйной решимостью доказать Комракову и всем этим неразговорчивым большевикам, что он честно оправдает их доверие, заработает право на эту бумажку и может доказать это немедленно. В ушах еще стоял отзвук слов Комракова, который на вопрос жестковолосого седого человека с утомленными, будто все знающими глазами решительно сказал, кладя ладонь на белизну бумаги:

— Я за него ручаюсь! Парень надежный, нетерпимый…

Ах, как он верно сказал! Именно нетерпимый! Он вспомнил нынешний свой разрыв с Губановым. Разве не проявил он свою нетерпимость ради дела революции к человеку, выше которого он никогда не знал?

Он вышел из пустого подъезда огромного дома, в котором помещался совет, чувствуя, что и гулкие стуки его каблуков о каменный пол тоже говорят о его нетерпимости.

На выходе столкнулся со Степкой.

Еще сегодня утром Петр долго думал о друге, тревожно гадал, не случилось ли с ним что-либо неприятное. Но сейчас в нем заговорила непримиримость: Степка предательски не поддержал его в столкновении с Губановым, принял сторону того, ухаживая за ним, всячески сглаживая грубость товарища. Он даже проводил Губанова из нардома, бережно поддерживая его под локоть!

Нет, его не обманешь улыбкой и дружеским пожатием руки! Нет, он не пожмет руку того, кто низко нашептывал в ухо его врагу, понося его, предавая дружбу!

Петр рывком отнял у Степки руку и молча подался в сторону, уступая дорогу. Степка засиял глазами и невинно улыбнулся.

— Тебя что, укусило?

— Нет, кусайтесь лучше вы!

— Серьезно, Петька! Ты не взбесился?

Эта наглость уничтожила последнюю сдержанность Петра. Он схватил Степку за плечи и сдавленно выкрикнул ему в лицо:

— Знаешься со всякой… сволочью… Мне это не по дороге!

— Да с кем? С Губановым, что ль? — Неожиданно Степка грохнул смехом, раскатившимся в глубоком пролете подъезда. — Не могу! Ты дурак или преподобный? Да я… Чучело! — И видя, что Петр его не понимает, он погасил смех и сомкнул прямую черноту бровей. — Ты не понял ничего. Губанова я любезно проводил… в тюрьму. От скандала.

Петр смотрел на Степку, не мигая. В первую минуту он ничего не понял, потом, будто сорвавшись с большой-большой высоты, охнул и метнулся к другу.

— Неужели? Ах, черт возьми! Я ведь… Ты меня тово… Говоришь, проводил под локоток в теплое место?

Теперь приспело время смеяться Петру. Он задохнулся, затрепал рукавами, представив себе растерянное лицо Губанова у ворот тюрьмы.

— Я не могу! Так и сказал: «Это предательство»? Вот это я понимаю — непримиримость!

— Какая непримиримость? — непонимающе глянул на него Степка.

— Так я. Ну, идем.

В улицы падал жесткий мороз, гонимый с севера пронизывающим ветром, громившим железные крыши, плохо закрепленные калитки. Света в домах не было, но чувствовалось, что город не спит, где-то ходят люди, прячась за углы и в подворотни. Острые взмахи ветра были насыщены скрытой тревогой.

Петр шагал рядом со Степкой, внутренне ругая себя за недальновидность. Как он мог ошибиться в друге? А ведь это так похоже на Степку, никто другой не мог придумать такого ловкого маневра. Вот это настоящая непримиримость!

— А я… — Он задержался на углу, обернулся к Степке, согнувшемуся навстречу ветру. — Ты слышишь? В партию вступил. Билет мне уже вручили.

— За этим и я шел. Ну, все равно, завтра получу.

— А что в селе было? Война?

— Пустяки.

Теперь ветер толкал их взад, и Петр мог пристальнее вглядеться в уличную тьму. Первое впечатление, что улицы не пусты, подтверждалось: от дома к дому шныряли темные тени, перебегали улицу. Они миновали темную тушу собора с золотой звездочкой огонька под колокольней, пересекли неширокую площадь и направились к купеческому особняку, в котором было делегатское общежитие. Степка неожиданно задержал шаг и схватил Петра за руку.

— В чем дело?

Степка молча отпихнул его в сторону, и, не выпуская его руки, бросился под прикрытие домов. Они очутились под навесом над дверями магазина и огляделись. На белизне площади сейчас же появились люди. Степка предупреждающе шепнул:

— Видел?

— Пугнуть их? — Петр опустил руку в карман.

— И думать забудь. Весь город поднимешь — тогда костей не соберешь. Надо попасть к своим.

— Неужели, гады, следили?

— А ты думаешь, дремали?

И, не спуская глаз с топчущихся на площади людей, они, касаясь спинами стен, начали продвигаться в сторону огней. Добравшись до невысокого забора, Петр толкнул Степку, тот понимающе хмыкнул, и один за другим они перемахнули через забор, побежали широким двором, натыкаясь на пустые бочки, тележные ящики, занесенные снегом. На улице засвистели, длинно, с перерывами.

Ночь в общежитии тянулась без конца. Напуганные делегаты сбились в задние комнаты, сидели в тьме, боясь шевельнуться. Каждую минуту ждали стука в дверь, звона разбиваемых окон. Обреченное ожидание было непосильно, и когда в окно влез серый рассвет, Петр увидел, как похудели за ночь люди и какой невыразимой пустотой налились их глаза.

В это утро съезд открыли в тесной комнате председателя уездного совета. Сбившись в кучу, делегаты почувствовали себя спокойнее, тревога минувшей ночи улеглась. Это заседание велось без лишних разговоров, по-боевому. Первым выступил Комраков. Он окинул собравшихся усталым взглядом, сжал сухие челюсти и протянул вперед руку, словно намеревался взять кого-то стоящего перед ним за грудки и с силой погрузить в необъятные глубины своей ладони.

— Разговоры, товарищи, надо приканчивать. Нынешняя ночь нам показала, что мы находимся здесь на фронте. С минуты на минуту нужно ждать предательских пуль контрреволюции. Надо действовать. Силе мы должны противопоставить нашу, большевистскую силу. Первое наше внимание — созданию Красной гвардии. Принимается? Отлично. Теперь у нас на очереди вопрос: избрание уездного совета, который будет руководить всей работой согласно инструкций из губернии и центра. Мы, большевики, предлагаем, во избежание нареканий отдельных волостей, избрать от каждой волости по два человека. И с этим согласны? Отлично. Давайте по волостям. Кого вы назначаете?

Пока секретарь опрашивал представителей первой по алфавиту волости, Комраков вышел из-за стола и поманил пальцем Петра.

— Слушай сюда! — Он взял его за плечо и легко передвинул в угол. — Мне оставаться надо обязательно, товарищи настаивают. Другого кого нам? Тебя? Я-то на тебе остановился.

Петр поглядел в спрашивающие глаза Комракова и покачал головой.

— Не валяй дурака!

— Нет, мне дома дел много. Надо Степана. Тут ты… он около тебя наберется, а кто там нашу программу будет проводить? Останься я — Дворики весь хлеб сплавят, там с бреховцами побоище выйдет.

Комраков долго потирал ладонью подбородок, приспустив тонкие веки. Потом со вздохом разогнулся:

— Это ты, пожалуй, делом… Ладно, Степана.

— Он непримиримей меня в десять раз, — сказал Петр в спину обернувшемуся Комракову и почувствовал, что воздал другу должное.

— Хорошо, хорошо.

Комраков сел на свое место, а Петр, встретившись взглядом со Степкой, облегченно улыбнулся.

Из города Петр выехал в сумерках. Нагулявшаяся за трое суток на вольном овсе лошадь весело вынесла его за околицу слободы, оставив позади Степку, сиротливо попрощавшегося с ним у последней избы. В голосе Степки, в движении его плеч Петр уловил сожаление, нежелание расставаться.

— А ты заворачивай! Не отрывайся. Поклон всем. Скажи — шишкой стал, но только, на манер отца, домой на кобыле не приеду. На жеребце, с бубером! Счастливо!

Он отдернул руку и огрел лошадь по спине палкой.

— Держись за землю, а то упадешь!

Ветер улегся, но тишина не была спокойной, — казалось, за лиловой линией меркнущего горизонта таились бури, готовые сорваться с прикола и бушевать, безумствовать всю долгую ночь. По обдутой дороге полозья саней бежали гонко, лошадь всхрапывала и, довольная обратной дорогой, высоко вскидывала голову. От одной мысли, что ехать нужно целых сорок верст, холодела спина. Завернувшись в тулуп, Петр привалился в головашке саней. Бессонная ночь сказывалась ломотой в плечах, позывало вытянуть ноги до сладкого хруста в коленках и закрыть глаза. Боренье было тяжелым. Петр попробовал петь, но сейчас же замолк: песня не льнула к груди, и слова казались бессмысленными.

На девятой версте он пересек железнодорожную линию. Сбегая с насыпи, сани крылом ударились о столб, занывший уныло, будто пожаловавшийся на одиночество, на длинную ночь впереди. И тотчас же Петр услышал другой звук — ровный, все усиливающийся, который, казалось, заполнял полевую тьму и даже отдавался в низко нависшем небе. В этом возрастающем гуле была желанная бодрость, непреклонная решимость к движению вперед, воля к преодолению глухих российских верст и бездорожий, воля всепобеждающей машины. Петр распахнул тулуп и привстал на колени. Из-за поворота выметнулись красные огни. Один, два. Дальше еще и еще. Длинная цепь перемежающихся огней прорезала поле, а красноглазая темная махина, тяжко отдуваясь, будто отстукивала каждый свой шаг.

Даже лошадь остановилась, всхрапнула и проводила мерцающим глазом невиданное чудовище. Огни пробежали мимо и, сливаясь, один за одним меркли. Вот и красный глазок хвоста поезда. Гул все тише, совсем тихо… Лошадь всхрапнула еще раз и опять затрясла крупом, спеша домой.

12

Бессонница зимья — в бока клинья. Много ночей нужно было провертеться человеку на жестком ложе, чтобы придумать эту горькую пословицу. А сколько дум передумано было, сколько наплелось планов, чтобы, отчаявшись, прийти к столь нерадостному выводу!

Доня не одну ночь провела с открытыми глазами, оттого они у нее запали глубже, потеряли живой блеск.

Первые дни после ухода Петра Доня решила истомить себя работой. Приладила у изголовья кровати маленькую лампочку и начала вязать скатерть по образчику, взятому у Анны Ивановны, жены Зызы. Вначале работа пошла у нее ходко, занятное вязанье колец захватило ее, прогнало тягостные мысли. В первую ночь она легла перед рассветом с болью в плечах и проспала до затопа печи. Но на второй вечер ее к работе не потянуло: зачем ей нужна эта скатерть, что украшать ею? Этот дом? И для кого? Она засунула начатое вязанье в сундук, дунула в узкое горлышко стекла и села на кровать.

С этой ночи начался длинный ряд ночей, заполненных одной думой, не имеющей конца. В тоске Доня царапала ногтями горячее тело, обнимала голову и билась о скрипучую спинку кровати в сухих рыданиях. В эти минуты ей хотелось быть старухой, спокойно сознавать, что жизнь окончена, до дна испита чаша желаний, кроме одного — желания покоя дряхлому, познавшему радости телу. Она ощупывала себя, выискивая признаки старости, и горько крутила отяжелевшей головой: тело было полно соками, упруго и каждой точкой желало полноты.

Из головы Дони не выходил Петрушка, тот прежний безусый увалень, послушный ее воле, жадный до ее ласк, тихо засыпающий на ее руке. Теперешний, он представлялся ей таким, каким она запомнила его в вечер ухода, — злым, издевающимся над ней, с темным взглядом, в котором таились презрение и безжалостность.

«За что же? За что?» Доня кусала пальцы, мучаясь над неразрешимой загадкой. «Я ль не тратила сердце на него, я ль не любила? И разве я навязывалась ему? И о женитьбе…» Ах, эта женитьба! Что ж из того, что она на восемь лет старше его? Найдет ли он лучше ее? Разве не полны ее груди, не напоминают девичьи, разве не гибки ее ноги, не туги обнимающие руки? И разве не понял он, что молчала она потому, что раскрытым сердцем ждала его слова, ждала знака, в котором она увидела бы его любовь к ней, призыв идти с ним на край света? А не понял, — значит не нуждается в ней, не оценил ее тоску по нем, за два года источившую грудь…

Измученная Доня выходила на крыльцо. Жестко цапался за теплые плечи мороз, ветер налетал, как молодой драчливый петух, трепал юбку, обливая ноги ледяными потоками. А она все стояла, вслушиваясь. В голову забредала шальная мысль: а вдруг за углом избы ее дожидается Петр, сейчас он крякнет и, обтопывая валенки от прилипшего снега, пройдет дорожкой, поднимется на крыльцо, возьмет ее за озябшие пальцы и…

Доня прижимала ладонью трепетавшее сердце, озиралась на окна. Но безмолвие степной ночи было нерушимо, плотно давило избы, снега — и хоть бы какой-нибудь скрип, хоть бы одна блудящая фигура полуночного гуляки на свежести снегов!

Не раз Доня распахивала на груди шубу, вдыхала до колкости холодный воздух глубоко-глубоко. Ей представлялось: лежит она на постели, голова ее покоится на бугристой высоте подушек… рядом вишнево-смоляным отеком колышется пламя свечки… около ее ног сидит Петр… Он гладит ее высохшие белые пальцы и говорит, смотря в лицо большими, наполненными жалостью глазами, говорит сладкие-пресладкие слова, от которых кипит в сердце слезовая тоска о нем, о минувших радостях, о прогорающей жизни…

Стряхнув очарование, Доня скучнела и шла в избу — опять вертеться на надоевшей, как чесотка, постели, мерять одеревеневшими веками бесконечное шествие избяной темноты.

Уход Петра был ее поражением. Она ловила на себе злорадно-усмешливые взгляды Веры; Корней стал с ней откровенно груб и задирист, отмщая ей прошлое великанство и угрозы. Даже старик, вспоминая былые обиды, ехидно подсмеивался над ней, и в глазах его с отеклыми веками появлялись плотоядные огоньки.

— Что это, Авдотья? Воду, что ль, по ночам на тебе возят? Как цвела по все время, а тут и сдалась. С какой бы причины? Ты не злись, а то сами догадаемся…

Отмалчиваться было тяжело.

Когда Доня увидела Петра со Стешей у колодца, она готова была броситься на глазах у всех Двориков к колодцу, отпихнуть Стешу и встать перед Петром: «На, бери, режь меня, но не отталкивай, мука моя горькая!» Но она знала, что Петр горяч в злобе и не простит ей этой выходки. Поэтому она, делая вид, что занята каляно-смерзшимися рубахами, стояла на крыльце до тех пор, пока Петр не скрылся в сенях Лисы. И хоть бы один глядок!

В эту ночь она впервые плакала, в слезах ткнулась в мокрую подушку и уснула коротким облегчающим сном: страдания становились привычными, и сердце покорно притихло.

Угроза Петра перетряхнуть дом Борзых сначала не вызвала в ней злобы. И лишь потом Доня по-настоящему оценила его слова: из амбаров выгружали хлеб, а старик два дня сидел, обнявшись с сундуком, не решаясь собственными руками отдавать «свою кровь этому сорванцу».

— Ведь тыща! Это поду-у-умать! Сволота несчастная! Тебе трынку поганую дать сердце не повернется. Головушка горькая! Корнюшка! — в десятый раз подзывал он сына. — Я не дам! Нет ему моих денег, правов таких нет! Хлеб пусть возьмет, подавится, а деньги — нет, рука не налегает.

Корней, окончательно сбитый с толку домашней неразберихой, орал на вопросительно глядевшего отца:

— Да провалитесь вы все от меня! Чего ты меня треплешь? Не давай! Не давай, но садись сам за них! Я к черту уйду, куда глаза глядят! Кормили! «Петруша, Петруша!» — Он тонко растягивал губы и пискливо передразнивал — отца ли, умершую ли мать. — Распутничали, в дом звали! Вот он вас теперь всех позовет к Исусу! Он вам за все заплатит!

Дорофей Васильев растерянно глядел на корчившегося, громыхавшего ногами Корнея, и по мере того как голос Корнея все поднимался, он медленно тянулся рукой за клюшкой. И когда тот, не замечая угрожающего движения отца, начинал визжать и метаться по избе, Дорофей Васильев схватывал клюшку и стучал об пол:

— Пегий, Мочалка чертова! Изыди! У то я те-бе!

Эти стычки происходили по нескольку раз в день. Наконец старик не выдержал, позвал Доню и указал ей на место рядом с собой:

— Сядь. Не кау́рься, не сожру. Во всем доме кроме тебя поговорить не с кем. Обдумай хоть ты думу мою, Авдотья. Как же быть-то тут?

Он тер ладонью пухлую грудь, глядел в лицо Доне — покорный, незлобивый, каким был когда-то в темноте ее хатки. Доня деревянно присела на край кровати, предварительно оглядев истончившееся одеяло с клоками вылезающей ваты и засаленное по краям до черноты.

— Ну? Об чем говорить-то?

— Об чем? — Тронутый ее покорной согласливостью, Дорофей Васильев засуетился, одернул рубаху. — Ты бы, баба, в дело вникла хоть на крошечку. Ведь вся жизнь ломается, а ты, как корова стельная… Погоди, ты после скажешь! Я не для обиды тебя позвал, а для умного слова. Вот. Дом, говорю, под корень на попа ставится, а ты только глядишь да брови сводишь. Теперь об ялды́-балды́ голову ломать нечего. Вот полегчает, отпустит петлю этот чертенок глазастый, хоть по всей ночи на улицу ходи. Ведь у меня дух весь вышел. Тыща! Ты понимаешь? Тыща! И куды девать ее, спрашивается? Собаке бешеной под хвост! А не дай — три шкуры сдерут, а деньгам не обрадуешься. Вот об чем говорить-то надо.

— Это дело не бабье. — Доня приготовилась встать.

— Как раз и бабье, — ухватил ее за руку Дорофей Васильев. — Теперь и этим делом нельзя брезговать, если резон в ход не идет. — Он затруднительно крякнул, и тонкие раковины его ушей слегка порозовели. — Говорить-то язык не поворачивается, а приходится грешить. Мое дело сторона… ну, Петрушка… тово… от людей не утаишься… Так ты его оболванить, уломать… Ведь он теперь, как кобель ненасытный, на нас воззрится. Повернуть надо. Может, к нам опять? Дьявол уж с ним, кормить будем, что же теперь станешь делать! Приходится терпеть, чем всего дома лишаться…

Доня поднялась с места и долго не сводила со старика остекленевшего взгляда. Дорофей Васильев испуганно выкинул вперед руку:

— Что ты? Баба! В ум войди!

Доня окаменело повернулась и деревянным шагом ушла в горницу. Ей хотелось плюнуть в лицо старику, сломать что-нибудь, поднять крик, но старик был слишком жалок, не стоил такого громкого ответа. Она слышала, как немного спустя Дорофей Васильев жаловался Корнею:

— Поди уломай! Ты горазд больно. С твое-то я не знаю. Да черт, черт несклепистый! Она нам семерым язык вырвет. Разве я не знаю?

Корней, с трудом умеряя голос, бубнил:

— Распутничать только умеют, а когда об деле…

И тонко просвистел шепот Веры:

— Он на нее и глядеть-то не будет. Висла на шею, гонялась, как потерянная. Таким повалющим все так: вытерлась — и без надобности.

— Вы дюже надобны! — рычал Дорофей Васильев на Веру. — Вас самих тряхнуть за хвост… Не хочется мне с вами связываться. Речистые какие! «Объедает, опивает, лошадьми командует». Все бока мне прожиляли. Вот теперь и радуйся, Акулина Ивановна!

А Доня лежала на кровати одетая, будто дожидающаяся назначенного часа для выхода в ночной поход. И не один раз ей хотелось встать, проклясть углы этого дома и уйти отсюда, куда поведут глаза. Но слишком долго жила в этом доме Доня, слишком много отдала она этим ненавистным углам от сокровищ своей молодости, чтоб покинуть их, и уж очень много думала она о независимой богатой жизни, чтобы остаться равнодушной к изъяну в хозяйстве, который наносил ему Петр. Переболевшая горечь женской обиды обернулась в ней в действенное желание предотвратить дальнейшие беды, найти какую-нибудь лазейку из тенет, поставленных некогда дорогим человеком. Доня стала жить двойственной жизнью: днем она с ожесточением наваливалась на работу, убирала с Епихой скотину, ездила в степь за соломой — в последние годы Корней ввел новшество: хлеб молотили на поле и скирды соломы оставляли на месте, — прибиралась в доме, заражая своей деловой неутомимостью Веру.

А в один из вечеров она, не сказавшись никому, прошла к Зызы. После первой неловкой минуты она, деловито положив руку на угол стола, спросила:

— Иван Никандрыч, ты человек прожженный, скажи прямо — можем мы не отдавать хлеб и деньги?

Зызы (он уже начинал терять начальственный облик, опускался в запечных думах о пережитом крушении) испытующе посмотрел Доне в глаза.

— Нет. Не отдадите с-с-сейчас — втрое сдерут. Ошкурят. Раз у власти такие обормоты… Да! — Он метнул на молчавшую Анну Ивановну загоревшийся взгляд. — Да! Обормоты! Ты думаешь, раз твой сын вписался в эту шайку, значит там все хорошие люди? Я тебя и слушать не хочу! — И опять повернулся к Доне, заговорил, солидно одергивая рубаху: — Приходится до времени кориться. До времени! Перейдет все, неправда. Я голову… — голос его опять поднялся до крика, — голову заложу, что эта власть скоро лопнет! Их всех перевешают на поганых осинках!

Доня опустила глаза, ковыряя пальцем крышку стола. И когда Зызы передохнул, она спросила еще:

— А что ты мне посоветуешь? Хочу я свою половину из дома взять. Спокойнее тогда мне будет?

Зызы переглянулся с женой и нерешительно промычал:

— Ясно, что спокойнее. Ты — вдова. С тебя и не спросят много. Правов таких нет. Зя-я-я думаю, что есть резон.

— Как же ты будешь делиться? — вступилась Анна Ивановна, по-бабьи поджав к щеке руку. — А старика-то куда? Неужели Вере? Она его и так за Можай загнала.

Доня поняла, что Анне Ивановне хочется ее выпытать в интересах полноты завтрашней сплетни; она встала и оправила шубу.

— Это видно будет. Может, еще… Ну, спасибо на добром слове.

Она и без того знала, что поступит так, — к Зызы она пошла от одиночества своего, исключительно ради беседы с живыми людьми. И от Зызы Доня шла веселым шагом. Теперь ей опять поверилось в возможность скорой перемены к ней Петра: она введет его в свой дом, где не услышит он ни одного попрека, косой взгляд не помешает ему держаться в ее доме полным хозяином. Эти мысли заиграли в голове огненными зайчиками, переметнулись и согрели сердце. Она вскинула вверх голову. Небо было высоко-высоко, оно ликовало морозным сиянием звезд. Где-то всплеснулся девичий смех, скрипнул под быстрыми ногами мороз. Доня нашла в скупой россыпи огоньков огонек Лисы, и ее до того потянуло заглянуть в это окно, послушать чужие речи, а может быть, выждать Петра и сказать ему… Она решительно свернула на пруд, перебежала впадину и вышла на стежку Лисы. Но, как на грех, огонек в окне вспыхнул и погас. Доне стало стыдно. Она повернулась и поплелась стежкой, не справляясь с ослабевшими ногами, и то и дело погружалась в глубокий снег.

Петра Доня увидела впервые после его ухода у Артема. Тяжело ей было решиться на первый шаг, но этого нельзя было миновать: раздел в дому должен произвести с понятыми комиссар.

У Артема завтракали. Петр сидел в кругу семьи, на скамейке, рядом с Настькой, и когда вошла Доня, он весело кусал поджаристую горбушку пирога. Крестясь в угол, Доня заметила, как по лицу Петра разлилась бледность, и рука с пирогом плетью опустилась на стол. Но сейчас же все переменилось: Петр отбросил пирог, вскочил на ноги, набухший злой кровью, и жестко спросил:

— Ты зачем?

Доня выдержала его вопрошающий взгляд и деланно улыбнулась в сторону Артема:

— Здорово живете! Что ж, мне и к суседям нельзя сходить? Может, у меня дело сурьезное.

И засмеялась, осознав свою победу. Петр смущенно плюхнулся на место. Артем посморкался в подол рубахи и спокойно пригласил:

— Садись. Это она верно. Не один ты нужен людям, Петр свет-Иваныч. Что скажешь хорошего, Авдотья?

Доня поняла, что она пришла не вовремя, что о ней здесь говорили раньше и всем было в тяготу ее присутствие. И почему-то больше всех ей запомнилось лицо Настьки — каменно-строгое, с загоревшимися глазами. «Как волчонок эта девка!» — подумала Доня и откашлялась.

— Хорошего, может, не скажу, а поговорить есть о чем, дядюшка Артем. Теперь у всех разговору много, а у меня и побольше всех. Вот и комиссар тут кстати, глядишь, вы что-нибудь вдвоем-то и посоветуете.

Петр углом глаза глянул на нее и опять потупился.

— Ну, выкладывай, мы послушаем.

Артем оглядел сидящих за столом.

— Вы чего ж заленились? Петруха, таскай! Разговор еде не вредит.

— Выкладывать-то мне не много придется. Может, я не в час попала? А то уйду. До другого раза.

И тут только Петр раскрыл рот. Справившись с волнением, он сказал, не глядя на Доню, пустым, поразившим ее чужестью, голосом:

— Ты политику-то не тяни. Сказывай прямо.

— Прямо?

Доня впилась в него глазами, вытянулась, будто приготовившись к прыжку, но вспыхнувшие снопом искр глаза тотчас же погасли.

— Можно и прямо. Делиться я со своими хочу. Раздел надо произвести.

Она выговорила это твердо, без прежней любезно-слащавой улыбки, и сидящие за столом переглянулись. Артем взял в горсть пук бороды, потрепал его, постепенно спуская пальцы до кончиков волос, а Петр нетерпеливо повернулся в сторону Дони. В его взгляде было неверие. Он тихо спросил:

— Опять старика пугаешь или… — Он хотел сказать «или меня поймать стараешься», но язык выговорил другое: — или по-настоящему хочешь?

— Да, хочу! Не ждать же мне, когда ты весь дом отдашь совету. Мне что тогда, сумкой трясти?

— Ага!

— Догадался! Нужно бы раньше смикитить. — Доня отвернулась от Петра и обратилась к Артему. — Не знаю, в волость ли ехать или тут все можно решить? Вот за тем и пришла.

Петр вскочил с места и подошел к Доне вплотную. В его взгляде увидела Доня просыпающуюся силу, которой она не могла противостоять. У нее холодно ухнуло в груди.

— Лисьи ходы придумываешь? Спасаешь богатство? — Голос Петра звякнул жесткостью. — Хочешь распырять все заблаговременно? Хитра дюже! Но! — Он взмахнул кулаком и, скрипнув зубом, спустил голос. — Это вам так не сойдет.

Эта вспышка обнаружила слабость Петра, и Доня воспользовалась ею. Она поднялась с лавки и, еле справляясь с ядовитой дрожью губ, тонко выговорила:

— Пужать меня хочешь? Я не дюже тебе подвластная. Была, да будя! В морду не ударишь.

— Я и не собираюсь. — Петр обернулся к Артему. — Они про меня забыли, слышишь? Думают, ушел, и на том съедет. Ну, вот что, Доня, — голос Петра освежился усмешкой. — Я было сам хотел нынче к вам идти. Хочу часть свою взять. По советским законам я имею право на одинаковую со всеми долю. Поняла? Давай трясти этот дом сообща.

— Какую часть? — Доня с трудом постигала это новое осложнение. — Тебе у нас в дому? С какого же ты боку припека?

— А с левого! — Петр тряхнул плечами и повернулся на каблуке. — За свою работу для богатства Борзых мне советская власть разрешила взять кусочек, а то вот, видишь, у людей обедаю. А так не годится.

Доня глядела на него во все глаза. В ней боролась жадность, желание спасти добро от лишнего человека с робкой надеждой: не намекает ли Петр на то, что он хочет соединить ее долю с своей?

Глядя на ее растерянное лицо, Петр весело хохотал.

13

Крушение царств, разгром армий не отозвались бы в сознании дворичан так, как отозвался слух о дележе в доме Борзых и об участии в этом дележе Петра Багрова. Рушились вековые основы семейной замкнутости, неприкосновенность собственности. Возмущение было всеобщим. Даже Лиса и Артем не могли скрыть от пытливого взгляда Петра своей смущенной растерянности. И лишь один Митька Кораблин шел всем наперекор: в победе Петра он видел отражение своей окончательной победы над сломленным Ермохой.

— Для того и советская власть стоит. Да, она все нарушает. А если б не нарушала, то ей от Миколашки отлички не было б. Чужой в дому? Ну-с, хорошо, допустим. А Петр работал? Богатство это увеличивал? А что он получил? Разве ему давали полную плату? Ага! Нет, теперь уж право наше. Мы тряхнем, мы!

Слушавшие Митьку плевали и отходили в сторону. Всеобщее возбуждение отчетливее всего отразилось на Маке. Вздернув кверху левый ус, он загадочно щурил глаз, уклоняясь от синей ленточки дыма из зажатой в зубах цигарки, и многозначительно тряс головой:

— Совецкая власть! Хы! Это только ягодки. Все переборухают, черти несвязные! Ведь это что же! Чужой человек, иной фамилии, черт знает откуда и — на́ тебе — в дележе участник! Он кто? Работник? Да? Ну, отработал свое — и на все четыре стороны! А то ведь распусти народ, он до того дойдет, что придет к тебе в избу ста́рчик, посидит, погреется в твоем же тепле, а потом, здорово живешь, скажет: выделяй ему пай! На хохряк гнут, хотят так всех запутать, чтоб люди забыли, где право, где лево.

Окончательно растерявшийся Ерунов воздержался от суждений, только так глянул на божницу, что домашним стало понятно: надежды на земные силы, способные помочь в нагрянувшей беде, потеряны навсегда, осталась только вера в «вышнего».

Растерянность и злобу доможильных дворичан Петр принимал довольно равнодушно.

Мысль о выделе части из дома Борзых пришла к нему совсем неожиданно. Если б не Доня, он никогда не додумался бы до этого, хотя уж давно понял, что Лисе и Артему нет никакого резона кормить его даром, и приспевает время позаботиться самому о себе. Не привыкший к хозяйственным заботам, он всячески отмахивался от этих мыслей, аппетитно ел чужой хлеб, в надежде, что все обойдется как-нибудь, не сейчас — так впоследствии. Доня напомнила ему, навела на правильный путь, возродила забытые слова Комракова, как-то сказавшего ему мельком: «С Борзых за труд тебе получить бы следовало. Наш закон гласит так, что всякий работник в доме имеет право на долю в имуществе. Ты об этом не думал?» Тогда он пропустил это мимо ушей, но сейчас, глядя на Доню, ему показалось, что слова Комракова имеют цену не только для него, но и для лишнего подтверждения силы советской власти. В нем вспыхнуло озорство, ребячливое желание перебаламутить людей, поиздеваться над их растерянностью. Если б он наверняка знал, что из дома Борзых ему не достанется ни палки, он все равно не отказался бы от своей затеи, тем более, что самый закон о праве работника на имущество — разве это не дело советской власти, не проявление общей, а значит и его непримиримости к гнилому закону крестьянского бытия?

— Ты, Артем, ни черта не смыслишь в этих делах. Что программа большевиков говорит? «Не трудящийся да не ест». А у нас как было? Чем ты больше работаешь, тем меньше тебе попадает, а Тугой какой-нибудь — он тебе, триста возов (хо-хо!), в три горла жрал, а работы не видел.

— Это все так, — уклончиво отвечал Артем, — я против этого не спорю, но только…

— Что «только»? Рушится крестьянский закон? Хозяин власть над домом теряет? А мы этого как раз и хотим! Этого самого! Надо всех вышибать из старой лунки, промыть, протереть, тогда и к советскому строю допустить. Вот я и начну протирать. Ты думаешь, не начну? Ну, это, брат, не шути, отойди в сторону. Ты меня еще не знаешь.

Одной Лисе сказал Петр по совести то, о чем думал:

— Тетушка Пелагея, тебе сказать можно, ты не такая… понятливая ты… Ведь я сроду дома своего не имел, не знаю, как едят свой хлеб… Попробовать хочу. А сколько нас таких, батраков! Числа нет! И вдруг мы все перестанем быть батраками, будем жить по-людски… разве от этого не закружится голова?

Он тихо смеялся, охватив голову ладонями, и на щеки ему пал густой румянец. Лиса ответила ему улыбкой и посмотрела так, как смотрит строгая мать на детские шалости.

— Вали, видно. Затейный ты, Петруха. Желаю счастья. Может, женишься, обдетишься…

Петр ушел от нее растроганный, весь вечер сидел у Митьки и играл с ним и с Мажой в «пять листиков».

Раздел в семье пугает не тем, что близкие люди вдруг станут жить отдельно, будто чужие, и не дележом имущества, а тяготит чужим глазом. Придут понятые, начнут ворошить недра дома, оценивать каждую мелочь, и получается так, будто взяли хорошую одежду, распороли по швам, вынули вату, и вместо красивой дорогой вещи — на столе ворох ветошки.

С такой думой сидел Дорофей Васильев в избе, опустив голову на ладони. По лавкам бегали Корнеевы ребятишки, под печкой скучливо орали ягнята; телок сонно двигал розовыми губами, и скупое солнце золотило венчики его ресниц.

И в первый раз позавидовал Дорофей Васильев умершей жене, друзьям, давно упокоившимся под серыми голубцами сельского погоста, даже Водяному, казалось, легче было принять огненную смерть, чем вот, как он, сидеть в оглохшей избе и чувствовать, как по хозяйским тропкам в доме ходят чужие люди, лапают все, и скоро от полного гнезда останется пфык. «Ну, что ж, пусть разоряют, мне немного надо», — думалось туго и безрадостно. Вот скоро все сойдутся в избу для окончательного дележа. Он поглядит в лица тем, кого он породил, кормил и пригревал некогда могучим крылом забот, отеческого попечения. Чье сердце тронется раньше всех при взгляде на него, поверженного, потратившего все силы на сооружение дома, который они делят теперь? Кто первый вспомнит о нем? Один на один он решил не идти с Корнеем, хотя в последние дни, примирившись с неизбежностью раздела, Вера вдруг стала с ним ласкова. «Знаю я, паскуда, чем это пахнет! Тебе только часть мою захапать, а тогда ты меня с портками проглотишь!»

Петр распахнул дверь и пропустил вперед члена волсовета по земельным делам товарища Шашкова.

— Вваливайся, начальник, а мы за тобой.

Вслед за Шашковым — большеротым глазастым солдатом из Прудков — вошли остальные: Петр, Афонька, Зызы, Мак и Корней. Шашков положил на стол ободранную папку и сел к столу.

— Ну, опись сделали правильную, старик. Если что утаил, после докопаемся. Теперь надо раскладывать по жеребьям. — Шашков окинул бесцветно-большими глазами присутствующих и нахмурил брови. — А то, может, добром, без жеребьев, в согласие войдете?

Все посмотрели на Дорофея Васильева, но тот сидел неподвижно. Из-за спин мужиков задиристо выкрикнула Вера:

— Кому как, а мы по жеребьям!

— Кто это «мы»? — медленно поднял голову Дорофей Васильев и твердо выговорил, повернувшись к столу: — Я желаю по душам.

— По душам, знамо дело, милее, — отозвался Мак и вздернул голову влево. — Чужие, что ль?

А Доня для всех неожиданно подошла к столу и трудно выговорила:

— Допрежь всего о старике надо подумать, тогда и раскидывать. Я беру его на себя.

Дорофей Васильев рывком вскинул голову, долго глядел на Доню, губы его дернулись, и он закрыл лицо ладонями.

После минутной неловкой паузы приступили к дележу. Процедура эта была колготна и криклива. Теперь со всей ясностью обнаружилась звериная ненависть друг к другу людей, живших под одной крышей. Петр весело подтрунивал то над Корнеем, то над Доней, готовыми вцепиться друг другу в глаза. Старику положили новую избу, корову, лошадь, половину двора; Доне — ригу, две лошади, молотильную машину, половину двора. А когда дошли до Петра, он сам назначил себе часть. Победно оглядев Корнея с Верой, он подошел к столу дурашливой походкой человека, желающего насмешить присутствующих.

— Ну-ка, батрачку из хозяйского уделите малость. Что, Корней Дорофеич, тошнит? Меня раньше тошнило сколько хочешь, а сейчас будто ничего, повеселело. Ну, я себе хочу немного. Жеребца — раз! — Старик взялся за грудь, а Корней повел по сторонам мутными глазами, как пьяный или близкий к обмороку. — У вас на нем ездить некому, а мне он только так. Еще амбар кирпичный, я в нем спал и опять спать буду, избу сделаю. Сорок пудов хлеба — три. Жнейку — четыре, и… — Он пожевал губу, вспоминая, потом хлопнул по лбу ладонью: — Да! Телку и двух поросят, а то без мяса скучно, да и молочка своего хлебнуть надо. Этого не много?

Все смолчали, только Корней хрипло спросил:

— Жеребца как, в одной уздечке?

— Ну, так не годится, — обрезал Корнея Афонька, — так лошадей не берут. Полную упряжь зимнюю и летнюю. С него и этого мало.

Шашков оглядел спорщиков и спросил, обращаясь к старику:

— Идет? С упряжью?

— Валяй! — Дорофей Васильев махнул рукой.

Петр прикинул в уме и нашел, что Корнеева доля не мала: три лошади, плуги, веялка, две коровы, овцы, задние кладовые — он опять будет житель, но вместе с тем понял причину опустошенной растерянности Корнея: они с Доней брали из дома все показное, что бросалось в глаза всякому при взгляде на их дом, а со стариком уходили деньги, на которые он зарился давно. «Облупили пегого, но мы еще поцарапаем, это еще не все».

После выдела части Петру Доня отошла к сторонке, по всегдашней манере заложив руки за спину.

Петр изредка взглядывал на нее. Освещенная бледно-золотым светом окна, Доня была ослепительна: сквозь смуглость щек тонким пламенем проступал румянец, губы горели, подчеркивая тонкость рисунка рта, и ресницы густо чертили синеву глазных впадин. Петр с невыразимой дрожью во всем теле подумал: встань он, возьми Доню за руку — и вся эта мужественная, ослепляющая красота будет покорна ему, послушна каждому движению. Он откинулся к стенке и закрыл глаза. Соблазн был очень велик, ибо остались в сердце тонкие побеги любви к этой женщине, воспринявшей его проснувшуюся юность. Борьба была слишком сложна и трудна, чтоб слышать вопросы Шашкова и сразу понять их.

Петр растерянно оглядел лица, окружившие стол, и провел ладонями по вспотевшему лбу.

— Ты что, очумел, что ль? Гляди на дело! — крикнул ему Афонька. — Один раз делишься-то. Упустишь — после не возьмешь. Овчины идут в дело. Двадцать тебе хватит?

Петр кивнул головой и опять откинулся к стене. Он краем глаза заметил, что Доня уловила его муку. Щеки ее запылали ярче, и голова вскинулась выше, обнажая крепкую белизну шеи с янтарной ниткой.

В это время Петр почувствовал боком близость подсевшего к нему Васьки. Тот смущенно потирал ладони, сводя узкие костлявые плечи, и глядел на него.

— Ты что, Васек?

— Я-то? — Васька показал большие редкие зубы и тотчас же отвернул лицо. — Жеребца мне жалко. Ты взаправду возьмешь его или так, понарошку?

Петр пристальнее вгляделся в лицо Васьки, и мысли его пошли по другому кругу. Вот кто всегда будет стоять между ним и Доней, вот кто не простит матери нового отца, кто всегда будет подчеркивать, что он, Васька, хозяин в доме, а приведенный матерью вотчим живет у них «понарошку». Петр облегченно засмеялся, хлопнул Ваську по вздрогнувшей спине:

— Взаправду, милок! Понарошку мы делать ничего не станем.

И Петр встал с лавки — легкий, стряхнувший с себя тяжесть минутных колебаний.

— Ну, хватит! Мелочь они по себе разделят. И так весь день провозились.

Выходя из избы, он не сдержался от соблазна позлить недавних хозяев, храбро крикнул:

— Пришел в этот дом на своих двоих, а поеду на жеребчике!

Отзвук его смеха упал в гробовую тишину опустевшей избы.

В тот же день Петр перевез все доставшееся ему имущество в кладовую Артема. Лиса не захотела принять это имущество к себе, отговорившись:

— Живи у меня хоть десять годов, слова не скажу, а с добром этим не путай меня, я и без того запутана.

Сказано это было настолько решительно, что Петр не попытался уговаривать. И в эту именно минуту он впервые почувствовал скуку и усталость от своей затеи с дележом. Зачем ему эти жнейки, поросята, телок и овчины? Что он с ними будет делать? Не обзаводиться же ему в самом деле своим домом, не закладывать же кладовых под многими замками и не дрожать же за целость доставшегося богатства? Победа над Борзых была настолько полной, что от нее не было того удовлетворения, которое ожидалось. Петру стало стыдно от мысли, что теперь все в Двориках осуждают его, скучно говорят о нем как об озорнике, алчно выбравшем свою долю из чужого дома. «Подумают, что и вся моя революционность для того была показана. Ах, черт возьми!»

И ему захотелось освободиться от обузы, он подумал было отдать все Артему, и только боязнь обидеть независимого приятеля заставила отказаться от этого.

Одно только радовало Петра — это жеребец. Серый красавец, недружелюбно косивший глазом на нового хозяина, часто переступавший ногами, будто навоз чужого двора обжигал ему копыта, пленил его в ту ночь, когда мчал его навстречу неизвестности на степной курган, пленил его непокорливостью, злобным бегом и широтой раскормленной спины.

— Дьявол! — гладил Петр шелковистую на шее кожу жеребца, озираясь на недобро скошенный глаз. — Дьявол, право слово. Чего дрожишь? Съем я тебя, что ли?

Он дул жеребцу в пепельно-розовые ноздри, тот вскидывал голову, и серебристая холка между ушей взметывалась кверху, обнажая крутой нежно-серый лоб.

Вечером он имел с Артемом беседу. Тот, все еще недовольный дележкой, спросил сухо, поднимая глаза от пола:

— Ну, как же теперь? Избу свою будешь строить?

— На кой она мне черт!

— Это уж твое дело. Только как же все получается? Добро свез ко мне, а спать — к Пелагее. Кто ж за твоей скотиной будет ходить и как ходить? Не миновать тебе домом обзаводиться.

Петр нетерпеливо потрепал отросший чуб. Ему не нравилась речь Артема, резко изменившегося по отношению к нему за последние дни. «Голыш был — другом слыл, а маленько оброс — стал вроде как пес», — с обидой подумал он, глядя на густую темноту бороды Артема с редким серебром на щеках.

— Вот что, Артем Сергеич, чую я, не нравится тебе это дело. И мне самому совестно тащить к тебе свой хабу́р-бабу́р. Но это временно. Рассую куда-нибудь. Нет, ты не гляди так косо, я правду говорю. Давай так. Бери мой хлеб, корми скотину исполу… твои труды, мое… Но жеребца я себе… для нужды… мало ли! Понял? А жить я у Пелагеи не стал бы, если б у тебя… — он окинул углы избы глазами, встретил взгляд Настьки, — если б у тебя просторнее было. Да можно и к тебе перейти. Мне все равно. И… — Он куснул задрожавшую нижнюю губу, — не говори ты больше об этой дележке, о моем добре. Не надо. Мне самому совестно.

Артем смолчал, скрепив молчанием договор, и Петр был очень доволен окончанием этих мусорных дел. И когда он встал, собираясь идти к Лисе за постелью, Артем, набив трубку, остановил его взглядом. Петр задержался. Трубку Артем набивал долго: табак был крупен, топорщился и вылезал из неглубокой, обгоревшей на краях трубки. Эта трубка была в зубах Артема и в тот вечер, когда он впервые узнал этого человека! Вот это выдержка и бережливость! И будто тем же, как восемь лет назад, глухо-воркующим голосом Артем загадочно выговорил:

— Тарас пришел. Ты погоди, он прийти посулился. Сейчас он у Ионы… Вот уж измотался человек!

Эта весть не поразила Петра. Он спокойно, будто давно думал над этим, сказал:

— Кстати пришел. Надо парня устраивать.

Пока в избе готовились ко сну — Настька хрустела обминаемой соломой, Алена гремела горшками, приводя их в порядок к завтрашнему затопу, — они с Артемом сидели у стола и говорили шепотом. Петр предлагал, Артем согласно кивал головой.

— Я говорю, верно! Это и всякая власть утвердит!

Петр встал, хлопнул ладонью по столу, и, словно дожидавшийся этого знака, в избу вошел Тарас. Петр не узнал его: в обвислой на боках шинели, в серой шапке Тарас выглядел без времени состарившимся подростком. Не было его трепаной бороденки, остриженные усы стояли торчком, обнажая серые, стянутые в углах рта морщинами губы, и весь он был какой-то ощипанный, еще более несчастный.

— Что, не узнал? — Тарас сдернул шапку и протянул руку. — А я б тебя из тысячи признал, хоть ты и изменился.

Он с деланной веселостью осклабился, показав редкие зубы, но в этой улыбке не участвовали Тарасовы глаза — блеклые, давно утерявшие радостные блестки.

Петр пожал сухую руку Тараса и потер ладонью лоб.

— Да-а-а… — Но сейчас же встряхнулся. — Ты что же, тоже воевал?

— Воевал, — миролюбиво отозвался Тарас, присаживаясь. — По этому времени все в вояков обратились.

— Ну, живешь как?

— Как жил, так и живу. Перемены у нас нету.

Петр переглянулся с Артемом.

— А вот мы думаем тебе перемену соорудить. Согласен?

— Какая перемена. — Тарас недоверчиво отвернулся, поглядел во все избяные углы. — А то, пожалуй, лучше на старом полозу оставаться.

— Двигайся сюда! — Петр указал Тарасу на свое место за столом, а сам, рывком отвернув полу шинели, сел на скамейку.

Тарас слушал, равнодушно выдергивая нитки из отрепавшегося рукава. Он не выражал ни согласия, ни протеста, только связка морщин около глаза то собиралась в гармонику, то распускалась, и вместе с ней опадала и вскакивала вверх жидкая, в несколько волосков, бровь.

— Идти тебе некуда! Ты только пойми. Если драться, то надо всем сообща. Кто тебе чего даст там, в своем селе? А тут… Изба твоя цела, Ерун еще не сломал даже дворишка, только крыши прохудились. Это полдела. Земля тебе по весне дастся. Лошадь мы возьмем в совете из конфискованных. Дадут! Ты не думай, дадут обязательно. Ты опять заживешь. Нам нужно всем доказать, что законы старой власти у нас под каблуком, что советская власть за бедняка голову сложит. А разве ты не бедняк? Ведь на тебя глядеть тошно, вот до чего ты оплошал. Ну, согласен? Если согласен, завтра же молчком иди домой и привози свое барахлишко. А уж встречу мы тут тебе приготовим.

Тарас долго молчал, потом вдруг обнял голову ладонями и нескладно захихикал:

— В большую кашу вы меня ввязываете, ребята. Чую, скандал будет за мое поживаешь. Но… — он хлопнул руками по коленкам и выговорил твердо, без всякого намека на улыбку: — пойду по вашей дорожке, пойду! Ты, Петруха, меня не улещай, это дело не простое, может, еще и по-всякому обернется. Но раз я как карась в верши, куда ни повернись, везде загородка, — мне и этот ваш лаз не страшен. Вы мне — и я вам. Ты говоришь — советская власть? А неужели она такая, как ты обрисовываешь? Без шуток? — Он поглядел в глаза Петру, и все морщины его лица будто окаменели. — Тогда… я не знаю что… душа из меня вон за это дело!

Петр торопливо пожал его руку, боясь оторвать от пола глаза: он знал, что если еще раз глянет в лицо Тараса, не сдержит подступа слез.

14

Дни шли неспокойно. Вести бродили по степным дорогам разноречивые — то радовали сердце, то мертвили его холодом безнадежности. Но странно — это как-то неуловимо чувствовалось всеми, — вести не имели одинаковой цены для людей, как было раньше. То, чему радовался Ерунов, рождало тревогу в Петре, Лисе, Артеме, а веселые вести для них выворачивали приглохшему Еруну кишки.

— Все перетискалось. Получилось вроде — смешай господи. И когда это только кончится?

Но и конец все ждали различный. Ерунов, теперь проложивший вороватую стежку к двери Зызы, после долгих с ним бесед видел сладкие сны: снились ему то жирно намазанные блины («К деньгам, послал бы бог, к деньгам, Семен!» — радовалась, блестя глазами, Галка), то видел он белое поле, над ним легкие, как лебеди, облака, и выезжает на поле белый всадник, машет правой рукой — и облака падают на землю, а пощупать их — они густы, как студень. Этот сон Галка объяснила тоже близкой радостью:

— Помяни мое слово, мужик, этот сон к добру большому. Гной им в глаза, придет погибель на всех, и придет в образе царя белого. Все эти нынешние, как пух, слетят, и будет от них, гной их испробей, одна склизь!

Она сочно сплюнула и кинула взор на божницу.

В этих толкованиях своих снов нуждался, ах как нуждался Семен Адамыч Ерунов! Ведь большевики путали всю жизнь, пакостили лучшие его чаяния, складные и заманчивые планы.

— А к чему это, ежели я намедни после обеда только завел глаза, и вдруг на грудь ко мне агромадный серый кот?

Галка глянула на мужа широко округлившимися глазами и вздохнула:

— Ты забудь про это… Может, съел чего не по нутру. Все сны силы не имеют… бывают такие знаменные…

— Нет, а все-таки? Любознательно. Лежу — и во какой, с ягнока хорошего, котище. Сел и мурчит, мурчит, а глаза зеленые.

Сны, которые прежде забывались раньше, чем разлепишь вязкие ресницы, теперь возымели большую цену, — оттого ли, что больше спать стал, или в мозгах произошел переворот, только чем больше слухов доходило со стороны, тем они были отчетливее и прозрачнее для Галкиных истолкований.

А вести шли каждый день. Говорили, что большевики уж начинают сбегаться в Москву и оттуда собираются всем скопом ехать в иные земли, а в Москву скоро ждут великого князя Михаила. То вдруг скажет кто, что на Россию поднялись все царства, и скоро войска придут сюда, и будто уж решено всеми генералами: большевиков перевешать на Куликовом поле. Эти слухи веселили сердце Ерунова, он готов был бежать с хорошими вестями даже к Борзых. И сны приходили такие ясные, такие приманчивые, что по утрам не хотелось разлепить веки, спал бы все время, чтоб не видать противных людей.

Но иногда не успевал Ерунов позабавиться снами. Приезжали со стороны люди и тайком, на ушко, под строгое заклятье сообщали, что большевики скоро начнут резать всех, у кого больше трех лошадей, что попов будто давно уж свезли в город, хотят их кровью залить землю. Ерунов растерянно поддергивал съезжавшие брюки и, стараясь быть спокойным, деревянно скалил острые зубы:

— Может, ума у них и хватит на это, но ведь такого безрассудства не допустят. Нет! Разве так можно?

Но больше этих слухов тревожили речи Зызы. Поверженный деятель бесславной керенщины с каждым днем мрачнел, худел и замыкался от людей. С уходом Степки ему опять пришлось взяться за домашние дела, и сколько незаслуженной обиды, не сломленной, но притаившейся гордости было в его фигуре с плетушкой за плечами или с ведрами воды! Только такие люди, как Ерунов, могли оценить тяжесть такого крушения, и потому Зызы как-то незаметно для самого себя стал к этому человеку расположен, приглашал заходить и подолгу задерживал у себя, развивая перед ним свои планы о скором свержении большевиков, о приходе твердой власти, о близких порядках.

На робкий вопрос Анны Ивановны о Ерунове Зызы со злобой уличенного в самообмане человека выкрикнул:

— А что ж? Иль он не человек? Он хоть понять может, вникнуть. Не Петрушку же мне в гости к себе звать? Я этих сорванцов теперь к порогу не допущу!

Ерунов высоко ценил это расположение к себе недавнего противника. «Что было — было, а теперь мы с ним на одной доске стоим», — решил он, откладывая в долгий ящик своей цепкой памяти прошлые обиды. Ходить часто к новому приятелю имелся полный резон: у Зызы всегда было обилие известий, а еще больше догадок, которые послушать только, и то можно помолодеть на неделю.

Для своих «жестоких пророчеств» о дальнейших судьбах страны Зызы использовал не только слухи, пахнущие участием духовных провидцев и пророков, но и вести из окружающих сел и деревень. За последнее время красногвардейские отряды начали появляться повсеместно, вывозили хлеб, отбирали спирт, конфисковали у напористых богатеев лошадей, коров, налагали на целые деревни контрибуцию.

— Всех обдерут, и говорить нечего. Пока суд да дело, жди да поджидай, они все опустошат, всех разорят, в пустыню превратят землю нашу, — говорил Зызы зябко примолкшему Ерунову. — Никакого права нет. Пришел, взял — и всё. Свобода! Хы!

— Это ты, Иван Никандрыч, сущую правду, — выговаривал, овладевая языком, Ерунов и стирал рукавом с лысины пот. — Царя хаили, начальников! От неразумия было (он мог бы употребить и более сильное слово, но остерегался задеть приятеля, некогда более непримиримого к его образу мышления). Раньше всяк себе хозяин был: поработал, нажил, сам и распоряжайся. Отдал, что по закону полагается, и больше у тебя сам губернатор не возьмет. А нынче что же? Вот я, к примеру взять, не отдал бы им ни денег, ни хлеба, а живот смерти боится. Пропади вы пропадом, только душу в спокое оставьте. А ведь кровь… Иван Никандрыч, ты-то знаешь, не мне тебя учить, голубок… кровь живая из тебя выходит!

— Нешто я не знаю! Конечно, кровь. Да и отдавать-то было бы не тошно, если б знал, что пойдет человеку, он твое добро в дело употребит. А то ведь все горит, по горстям растаскивается. Пожрут — опять давай.

— Неужели так может обратно получиться — и хлеб и деньги?

Опять у Ерунова высох и начал деревенеть язык.

— Обязательно получится.

Напугав друг друга нерадостными догадками, они подолгу сидели молча, каждый по-своему преодолевая волнение. А один раз Зызы, прихлопнув дверь в кухню, наклонился над столом, касаясь потной лысиной гостя, и скривил на сторону губы. Ерунов подумал: «Уж и затыка! Не такое дело — над тобой досыта насмеялся бы».

— Ждать долго, кровь скисается. Надо бы самим за дело браться. Мало ли нас таких по округе? Только шукни, и тысячи наберутся. Понял?

— Тряхнуть? — Ерунов закусил губу острым зубом и погладил лысину.

— А хоть и так.

— Иного выхода нету?

— Я огадываю, не будет. Ты пойми: мы — снизу, хорошие люди — сверху… Ага!

Анна Ивановна долго держала ухо у переборки, но ничего не поняла из того, что шептали приятели. Эта одичавшая в одиночестве женщина, с безвременно потухшими глазами и увядшим лицом, теперь жила в постоянной тревоге. Она старалась угодить вспыльчивому, за последний год окончательно утерявшему мирный нрав, мужу, соглашалась с ним во всем и не переставала думать о Степке, от которого не было вестей. Ее закупоренному на домашних делах, на невысоких интересах сознанию было непосильно охватить всю сложность поднимающихся со дна души чувств. Муж, сын, — как поделить их в одном сердце, таком маленьком и уже глухо дающем знать о близких немощах и безвременной старости? Муж и сын — это все, что дала ей неласковая жизнь и что останется у нее до конца дней. Где найти в себе силы, чтобы осудить одного и благословить другого? Да и нуждаются ли они в этом? Вот Степа… Анна Ивановна горько крутила головой. Сын уехал, не сказавшись, не взяв с собой ни белья, ни смены чулок. Где он теперь? Не обовшивел ли, не подопрели ли у него пальцы потливых ног в несменяемых носках? Сыт ли он, тепло ли ему? И что стоит послать с попутчиком весть о себе, не письмо — на это она не надеялась, — а просто передать поклон и сообщить о том, что жив и здоров? Весь в отца налом уродился. А Анна Ивановна долго ломала слабую голову над тем, когда, в какой час ее Степа, — белоголовый, с тонкими раковинками ушей и с родинкой под правой грудью, — когда он превратился в теперешнего Степана, грубоголосого, неласкового, со своими думами, опасными уже по одному тому, что они неведомы матери? И что делить им с отцом? Ведь они двое на целом свете. Разве тесен он им?

Сердце щемило тонко, будто было проколото острой иглой. Не будет покоя, о котором так хорошо думалось ей, когда пришли вести о скором возвращении Степки с войны, не будет тесной, ладной семьи с приветливой невесткой, ничего не будет!

С тех пор как Ерунов стал в их избе частым гостем, Анна Ивановна перестала уважать мужа. И не на погибель ли Степана думают их головы?

Из-за портьерки выскочил Ерунов, довольно осклабился и протянул хозяйке руку лопаточкой:

— Счастливо оставаться. Засиделся я, виноват, несколько.

Рука у Ерунова потная, липкая, и пальцы цепкие, будто норовят проколоть чужую ладонь. Оторвав руку, Ерунов надвинул на макушку свою лодочку. Он из давнего пристрастия носил круглую шапочку на прежне-солдатский манер, и лицо его, округлявшееся от шапочки, напоминало лисью морду.

Февраль принес желанную оттепель. Днями ярко горело солнце, пытаясь вызвать с крыш первую капель, а ночи радовали тишиной и легким, возбуждающим морозцем. Из-за горбины чьей-то риги шпионским глазом выглядывала луна. Тени от нее падали длинные и удивительно прозрачные. Ерунов окинул глазом Дворики, поправил на кострецах подпояску и весело пошел по глубокой стежке, похожей на снежный коридор. Высота снежных стен навела на мысль о том, что снега в этом году высоки, зима выпала метелиста, иней ложился не раз, — хорошую весну жди, землепашец. «А эти черти зададут нам весну, — подумалось горько. — Вся жизнь, все думы упираются в этих дьяволов. Ну, пошлет бог, мы их смотаем». Планы Зызы получили у Ерунова полное сочувствие: мужик за мужика, село за село, округа за округу — мыслимо ли осилить всю Россию этим дурмана́м, которые только и живут, как навозные жуки, чужим потом? «Отзудят свое — да опять в навоз». Это получилось весело, и Ерунов подумал о Зызы без обычной неприязни.

Перед тем как войти в сени, Ерунов обошел амбары, подергал замок у кладовки-мазанки. «Лопнула вся торговля с этой революцией, а как текли денежки!» Глянул через прясло на дремлющих у варка лошадей. Потом вышел за маслобойку и уголком глаза глянул через выгон на вросшие в снег постройки Тараса. В голове метнулось: «Хорошо, что не разломал тогда, — остался причал для всякого случая». Днями, на людях он боялся обращать внимание на эти постройки и не ходил туда, и только вечерами зорко оглядывал сугробистые снега — нет ли где чужого следа.

Сейчас он с минуту смотрел на голубую под луной горбинку крыши когда-то Тарасовой избы. Потом протер глаза. Еще раз поглядел. На крыше было что-то неладное. Рядом с трубой чернелось — собака ли, человек, присевший на четвереньки. В груди царапнуло холодком. Ерунов отбежал к амбарам. Отсюда труба Тарасовой избы падала как раз на лунный лик, и теперь было отчетливо видно: по крыше ходил человек. В первое мгновение Ерунов онемел, почувствовав легкое дрожание в коленках. Взгляд его скользнул с крыши вниз, и тут настоящий животный страх пробился к его горлу готовым криком, перемешал задрожавшие руки: в низком окошке избы моргал желтый огонек! Не разбирая дороги, бросился Ерунов через выгон, позабыв про ночное время, про смуту вокруг, про жестокость ночных грабителей.

В запушенное окно не было видно, что творилось в избе. Ерунов прилег на снег и начал дуть в стекло. Родился темный кружок, в нем дрогнули загоревшиеся капли оттаявшего льда. Ерунов, леденя губы, все дул и дул, поминутно припадая глазом к ясному кружку. В избе седыми космами висел дым. «Подожгли, окаянные!» Ерунов заерзал животом по снегу и в отчаянии запросил у бога смерти. Образумила его тишина за окном. «Если б подожгли, то кто-нибудь выбежал бы, хлопнул дверью». Он нашел в себе силы взглянуть в окно еще раз и отпрянул с разинутым ртом, погрузив руки по локоть в снег: прямо перед окном, за мигающим язычком лампы, казалось, висела в дыму голова Тараса! «Господи, иль меня тихонький хватил?» — Ерунов пощупал свои бока, пошевелил пальцами, заледеневшими в снегу: нет, жив, и не во сне творится все.

В снегу под окном Ерунов сидел до тех пор, пока Тарас не выпустил из избы дым. После того подмел избу соломенным жгутом и начал стелить на печи постель. И тут только опомнился Ерунов, хозяйственно распрямился, крякнул и только хотел было войти в избу выдворять жильца, как за углом послышался голос Петра, шедшего от избы Артема в сопровождении троих ребят.

«По закону-то надо бы в колья их от своего добра, а для сохранения себя вовремя утечь лучше. Ночь, глушь… убьют, и искать будет негде». Ерунов забежал за угол и, дождавшись, пока Петр не вошел в сени, направился домой. Было тошно, и не хотелось видеть ни Двориков, ни голубых на снегу теней, ни лунного лика: провалилось бы все пропадом!

Новая затея комиссара мало кого удивила. Жалобы Ерунова никого не трогали.

— Что ж теперь поделаешь? Молчи до времени. Их власть и сила.

— Да ведь…

Ерунов хватался за сердце и мучительно закрывал глаза. Сами собой рвались на язык слова: «Ведь там у меня вся душа положена». Подсчитывая накануне, Ерунов с дрожью в сердце написал: «Ржи положено под пол тридцать мешков; на потолке заложено хоботьем и подмоченным клевером двадцать четвертей овса; в погребце, заровненном землей, — две туши свинины, кадушка пшена, бочонок конопляного масла». Боже мой, где же твоя праведная сила? А солома! Ведь там сложено копен сорок ржаной, двадцать копен вичной! Неужели все это невозвратно? Нет, быть того не должно!..

— Гаврил! Надо шариком ворочать. Если этот сорванец добром не отдаст, придется надавить силой.

— Надави, попытайся! — Гаврил несогласно воротил на сторону сильное, огрубелое на ветрах лицо. — То ли ты надавишь, то ли из тебя кишки потекут. У Петрушки гранаты. Ты их нюхал?

— Помилуй, господи! Озорник, отцу такие слова! Не всегда же он с гранатами…

Ерунов расстроился и начал вслух молиться, прогоняя окаянную мысль проклясть непочетливого сына.

С печки слез опухший, заспанный Никишка, в тот день вернувшийся из очередной поездки. Он все еще ухитрялся провозить из Двориков возы с хлебом, мясом, крупой, возвращая все это в дом кусками ситца, юфтовым товаром, сахаром и прочей мелочью, из-за чего давно начал биться народ. Никишка одернул сбившуюся рубаху, из-под которой виднелся скатанный в жгут пояс порток, и хрипло сказал:

— Ты, папаша, не очень. В наших руках все. Попытайся добром, а не то…

Он так значительно мигнул отцу рыжим с густой чернотой зрачка глазом, что Ерунов сразу бросил креститься и засуетился около стола:

— Да… оно дело… Да… Микиша — сынок-почетник, не тебе, Гаврюшка, чета. Словом отца потешит, и то сладко. Попытаемся добром, Микиша, надо пробовать.

Семейный разлад временно был погашен, и ужин прошел в мирном безмолвии.

Тарас осваивался на старом гнезде. Дико было ему снова ходить по старым дорожкам, видеть стены дома, который сколачивал три года и в котором облюбован был когда-то каждый гвоздь. Он все еще не верил в серьезность этой затеи, смотрел на свое пребывание здесь, как на шутку, которая не сегодня-завтра окончится. Но дом, не дававший покоя ни в снах, ни в бодрствовании за эти пять лет, так трогал сердце своим нежилым запустением, ветхостью крыши, покосившимися дверями, выпирающими притолоками, как мог тронуть вернувшийся с погоста отец!

Ребятишки суетились, не отставая от Тараса. Старший — Мишка, курносый и с вылезающими из розовых век глазами, держался за взрослого, ходил по двору с лопатой, прочищал дорожки, потом брал топор и пытался приступить к починке хлевов, серьезно выслушивая указания отца. Меньшой Тришка и девчонка — погодки десяти и одиннадцати лет — хозяйничали в избе. И в этом деловом оживлении детей столько было радости Тарасу, что новые заботы о нем Петра казались лишними.

Петр сдержал свое слово. По его настоянию, волсовет выделил из конфискованного в имениях скота лошадь и корову для Тараса, взяв с Петра обещание вернуть их через год.

— Хутора, понимаешь? Давать туда — не по программе получается. А заимообразно — нам никто не запретит.

— Отдадим! Вместо двух четырех приведем, — весело согласился Петр. Ему было необычайно важно сдержать перед Тарасом слово и подкрепить веру в этом, давно разуверившемся в удачах и в чужих обещаниях человеке.

Когда Петр привел лошадь с коровой и передал их Тарасу — корову он привез связанную, в санях, а гнедая костистая лошадь тяжело ходила боками, упаренная десятиверстным бегом за жеребцом, — тот, позабыв сказать «спасибо», взял Петра за локоть и поманил в сторону.

— Что такое?

Лицо Петра мгновенно вытянулось, и на нем резко обозначились сухие скулы.

— Ввязали вы меня, ребята! — Тарас покачал головой, не распуская заботливой складки губ. — Ведь во мне все ходором пошло. Тут Ерун напас всего на семь семейств. Они меня теперь съедят в отделку.

— Как напас? — Петр непонимающе оглядел Тараса. — Тут? Спрятано, что ли?

— Выходит, что так. Только ему чего ж прятать, раз это строение его собственное? И рожь, и овес, и мясо. Да я… впору плюнуть на все и уйти от греха!

Петр, глядя на растерянно-обвислую фигуру Тараса, громко рассмеялся сухим нерадостным смехом. Тарас растерялся еще пуще.

— Веселого не много. Ты уверяешь — вселяйся, а он скажет — очищай. Тут — и улыбнуться не с чего.

— Чудак! — Петр положил на плечо Тараса тяжелую руку. — Ты получил дом? Получил. Совет эту передачу утвердил? Утвердил. Дом твой? Твой. И что в дому — твое! Ты не клал, не принимал и отдавать не должен. Пусть ко мне идут. А у меня… — Петр сухо скрипнул зубом и резко огляделся вокруг. — У меня разговор будет короткий. За сокрытие штраф и конфискация. Ты пока язычок попридержи. Подождем, что они скажут наперед.

Петру легко было говорить: он один, молод и силен своей верой в крепость задуманного. А каково ему, Тарасу, ждать неведомого, ему, пришедшему нищим в чужое гнездо, — дом все-таки чужой, что Петр ни говори, — с кучей ребятишек! Они радуются дому, но каково будет глядеть им в глаза, когда этот дом придется оставить? Как ему, скрывающемуся наподобие вора от соседских глаз, выстоять против напора такого человека, как Ерунов? Об этом Тарас думал напролет всю ночь, вертясь на кирпичах когда-то более теплой своей печки. И под утро, когда все возможности были им взвешены, все исходы внутренне пережиты, Тарас слез с печи и решительно топнул о пол ногой.

— Что, они меня слопают, что ли? Хуже не будет, а тут хоть немного, да побуду героем!

Он бодро приступил к затопу печи, слазил в подвал, отрезал клок свежины, налил масла и поставил варить чугунку похлебки и горшок каши.

Когда в сенях стукнула дверь, Тарас выглянул из избы и увидел Ерунова. Тот молча, глядя куда-то перед собой, мимо лица Тараса, вошел в избу и огляделся.

— Так. Это что же, Тарасий?

Тарас, прислонившись к стойке разобранного чулана, ответил ему в тон:

— Так, а то как же, Семен Адамыч?

Глазки Ерунова брызнули потоком мелких искр.

— Выходит, в дело влез?

— Сам видишь.

— И совесть не мучает?

— Пока молчит.

— И долго будет молчать?

— Вот ты уйдешь, — может, и заговорит, хорошо не знаю.

Ерунов стрельнул в Тараса коротким глядком и сел на лавку. Словесный поединок его утомил. И Тарас, чувствуя бессилие своего врага, переступил с ноги на ногу, ухмыльнулся:

— Рано ты завозился. Не спалось, что ли?

Но Ерунов, обычно тонко разбиравшийся в оттенках чужой речи, на этот раз не заметил насмешки. В нем уже не было твердости хозяина, пришедшего в свои владения, на лицо его легла гримаса растерянности, только мелкие зубы, выглядывающие из-под вздернутых усов, таили неумеренную алчность. Не отвечая Тарасу, Ерунов с запинкой спросил:

— Видел? Узрил все? По твоему хамскому виду заключение делаю, что видел. Но… — Голос Ерунова дрогнул, приобретая утерянную твердость. Он поднял руку и ребром ладони постучал по углу шаткого столишка. «Уж по-домашнему устраивается, злая рота!» — Но ты не думай! Слышишь, Тараска? Головы не ломай! Если я тебя в избу пустил, скандала не хотел устраивать, — а в голове моталось: «Не верит, сволочь, никак не верит!» — то ты должен нерушимо беречь мое добро! Нынче же я за ним приеду. Понял?

— Днем? — спросил Тарас, глядя на окно.

— Как днем? Почему днем?

— Так, мол. Если днем поедешь, вали, а ночью я тебя сюда не пущу.

— Не пустишь? По какому такому праву? Я по закону…

— А с законом и таиться нечего.

Ерунов долго глядел в лицо Тараса, шевелил пальцами и чувствовал, как под шапкой горит лысина. Через минуту он стоял перед Тарасом, тянулся к нему пальцами и часто-часто говорил:

— Тарасушка, отдай!.. Не ты… ведь я свое положил. В свой угол. Неужели тебе… ведь ты мужик трудящий, знаешь цену труду… Неужели тебе не заболезно, когда наше добро возьмет черт-дьявол? Днем? Разве можно днем? Огребут, затрясут, угонют черт-те куда. Вот, Тарас. Отдай. Понял? Отдай!

В первый раз утерял Ерунов равновесие. Он почти верил, что Тарас учуял его тревогу и проникся сочувствием. «Не дурак же он, понимает, что большевикам держаться без году неделю». И, занятый этими мыслями, не разобрал Ерунов сначала того, что сказал ему Тарас. Он только подивился бодрости этого человека, с какой тот вышел на середину избы, топнул о половицу и вскинул вверх руку. «И откуда у людей берется храбрость, дивное дело!»

Но Тарас уже ткнул в его сторону туго сжатым кулаком:

— Сейчас же уходи! Чтоб я твою морду не видал! На обман меня тянешь? Ты давал мне? Я брал у тебя? Ишь дьявол какой! Набаловался? Но мы тебе крышку сделаем, помни мое слово! Что, не нравится? Катись в два счета! К комиссару иди! Он тебе приказ напишет — тогда и я отдам.

Ерунов попытался образумить Тараса, опасливо взглядывая на окна, но тот все-напирал на него, оттер к двери и чуть не столкнул через высокий порог.

15

Зима катилась под гору, теряя крепость в длинных штопорообразных сосулях, в навозных лужицах по обтаявшим дорогам. Солнце масленичным блином целые дни стояла над полями, от него жухлели и покрывались рыжими подпалинами снега. Ветры, сорвавшиеся с южных приколов, овевали лицо бодростью и верой в скорое пришествие весны.

После масленичного разгула, который в этом году был широк и буен, сразу как будто притихло все, в селах уменьшились скандалы, общественные собрания приобрели характер мирных бесед о близком севе, о семенах, о весне, от которой, как всегда, ждали невиданных благ: теплых и своевременных дождей, солнечной пари и благословенных зорь.

Но это спокойствие было обманчиво. Повсеместно среди мужиков зрели зерна новых столкновений, новых бурь, и центром этих бурь была земля.

В волсовете, куда Петр ездил почти каждый день, — жеребец за эти поездки сдал в теле и хмуро косился на беспокойного хозяина, — шла разверстка земель по деревням. Представители от сельских обществ спорили из-за каждого клока земли, боясь, что их заделят перед другими.

Измотанные беспрерывными заседаниями, вызовами на места, члены волсовета (теперь вместо Комракова председательствовал тусклый человечек Пузырьков — аккуратный и вежливый, из военных писарей) надеялись на близкое тепло: начало полевых работ приглушит все склоки. И когда Петр шутя говорил о том, что весна только перенесет войну из совета на поле, на него глядели с неприязнью!

В волость Петр ездил не только для заседаний совета — здесь сколачивалось ядро напористых, умных ребят, среди которых постепенно крепли разговоры о создании ячейки партии. О партийности Петра знали многие, и естественно, что он был тем центром, к которому тянулись все недовольные теперешней политикой совета, все, кого не удовлетворяла роль сторонних наблюдателей. Сходясь с ребятами, Петр со стыдом сознавал свою беспомощность. Чем он мог привлечь людей в партию? Своей горячностью, громкими словами о непримиримости революции, своей критикой царской власти и кадетов? Сознание бессилия мучило Петра, но не отталкивало от начатого дела. Число желающих войти в партию возросло до семи, и однажды Петр собрал своих единомышленников. Пришли: члены волсовета Мухин и Шашков, учитель Петрухин, два бывших рабочих с питерского трубочного завода и двое бобылей, холостых солдат из ближней к волости деревни.

И вот именно в этот день, на обратном пути в Дворики, он впервые увидел, сколько вестников выслала в степь недалекая весна.

Сумерки ложились на степь голубые, до звонкости прозрачные, с нежной чистотой неба, с дальней звездочкой, трепетно провожающей сгоревший день. Над оврагами тонкими пластами приподнимался туман, воздух от него был густ, и всякий звук не поднимался от земли. Петр закрыл глаза, и неведомо откуда всплыло: над степью пламенеет летнее утро, с трав поднимаются седые волны тумана; лугом, по росистой траве, идет девка в клетчатой юбке с шестом белья на левом плече; тяжелый шест перекашивает гибкий стан девки, и розовые ноги ее делают неверные, прыгающие шаги; на траве цепь темных следов… И так сладко заныло сердце от жалости к этой неведомой девке, поднявшейся ни свет ни заря…

Петр поспешно шевельнул вожжами, но след от непережитой жалости задержался в груди, напомнил о том, что с Доней все покончено, в его жизни образовалась пустота.

В Дворики он въехал уже при огнях, и его порадовал приветливый глазок огня из избы Тараса. Показалось, что тот край степи, где стояла его изба, с этим глазком стал уютнее. На самом въезде Петра встретил Гришка и весело крикнул:

— Скорей отпрягай! Ваня пришел! Слышь? Мама ждет тебя!

Изба Лисы была освещена ярко, против света виднелись бабы, ребятишки, сбежавшиеся поглядеть на «пленного».

— Сейчас!

Петр стегнул жеребца, тот сделал крутой поворот и чуть не опрокинул козырьки.

Открывая задние ворота Артемова двора, Петр услышал над головой хруст и чьи-то вздохи.

— Кто там?

В ответ ему прожурчал сдавленный смех. Петр схватился за шапку. Наверху, на сложенных под крышей клеверах, была Настька.

— Кто, я спрашиваю? Вылезай, а то сейчас вилами запорю!

Смех стал гуще. Петр нащупал у стены лестницу и быстро поднялся наверх. Когда он ткнулся шапкой в зашуршавшую солому, смех сейчас же погас. Настька, напуганная его решимостью, строго сказала из потемок:

— Куда лезешь? Ездишь, а корму не готовишь. Вот и лазай впотьмах за вас. Того гляди, глаз выколешь.

Петр растерянно смотрел в тьму и тяжело спустил ногу на нижнюю ступеньку, но в этот момент в лицо ему ткнулся жестким гузном сноп. Оттолкнув сноп в сторону, Петр поднялся в густую темень пади́н. Руки его мгновенно нашарили Настьку. Она не отстранилась и не вскрикнула.

— Уйди! Папаша услышит… Куда залез? Звали тебя?

Ответить Настьке Петр не мог. Он все туже сжимал ее худенькие плечи, склонился к ее голове.

Поцелуй был, как укол, короток. Они сейчас же отскочили в разные стороны и молча начали спускаться с чердака.

Пока Петр снимал с жеребца хомут, Настька наложила полную кормушку клевера. В лошаднике стояла густая мгла, насыщенная теплом лошадиного дыханья и острым запахом подмерзающей мочи. В узкое окошечко над самой кормушкой глядела синяя карточка неба с одинокой звездочкой, зелено зажегшей стеклянный глаз жеребца. Петр поглядел на эту застенчиво заглядывающую звезду и, не обертываясь, нашел руку Настьки. Она была холодна и пуглива. И так, держась за руки, они вышли на синий свет двора. Здесь он поднял, взял Настьку под мышки, как ребенка, и опять бережно поставил на ноги.

— Что ж ты не ругаешься на меня, а?

Она отвернулась от него и приложила палец к губам.

— Серчаешь? Насть!

Не меняя позы, Настька отозвалась глухо, почти неслышно:

— Чего ж мне серчать?

— Значит… так же… как я? Да? Ну, скажи же!

Он тряс ее за руки, заглядывал в глаза, но Настька не разомкнула рта.

Долго ждала Лиса своего прежнего жильца, долго горел в ее окнах огонь, но жилец не пришел.

Горели в кебе звезды, шла полевыми увалами ночь, крепчал и злился на недалекое утро мороз, а Петру все казалось, что тянется вечер, ночь еще впереди и она будет бесконечна, как небо.

Они бродили по дорожке от двора к риге, будто ожидали чего-то от степного безмолвия, от тьмы, лилово густевшей к горизонту.

Вскрикнули петухи — без всякого порядка, одновременно, будто по дворам пробежал кто-то и толкнул куриный нашест, — и так же нелепо, враз, замолкли. Настька высвободила пальцы из руки Петра и сказала:

— Домой пора… — Она зябко улыбнулась и поправила на голове шаль. — Ты обожди на улице. Я войду, тогда и ты…

У самых ворот Настька ткнулась к груди Петра и по-бабьи, с неуверенной робостью вскинула руку к нему на плечо. Он целовал ее нахолодавшие щеки, пушистые ресницы.

Она вдруг схватила его за голову, уколола губы коротким поцелуем и нырнула в темень ворот.

Завернув за угол избы, Петр решительно направился к двери и почти мгновенно остановился. И сейчас же в уши ринулся треск, ночь охнула и раскололась пополам, унося по степи жалкий ухающий отголосок. Петр схватился за левую руку, присел и, согнувшись, отбежал за угол избы.

В сенях загремело, кто-то спешащими пальцами торопился сорвать дверную щеколду. Но не это занимало Петра. Оглянувшись назад, он перебежал к заднему углу двора и отсюда увидел: за сарайчиком Лисы метнулось что-то темное и растаяло на полотнище плетня. Боль в руке, неслышная вначале, давала себя чувствовать где-то выше ожога, к плечу. «Кость раздробили, сволочи!» И была бессильная злоба на себя: если б револьвер был в кармане!..

Стиснув зубы, Петр все всматривался в непроницаемую тьму. Вон еще зачернелось что-то, передвинулось ближе к избе Тараса… Ага! Теперь отчетливо видно было, как согнутая, припадающая к снегу тень переметнулась через прогал между домами и исчезла у двора Ерунова. И в эту же минуту Петр услышал сдавленный женский крик, перемешанный с густой воркотней Артемова голоса. «Кто это так длинно и с таким отчаянием кричит?» И, забыв про боль в плече, Петр бросился к избе и на углу столкнулся с Артемом.

— Кто это? Петра? Тебя, что ль?

Но Петр перебил его:

— Кто кричит там? Скажи, кто?

Он чувствовал, что голос его сейчас оборвется и сам он, бессильный, рухнет к ногам Артема.

— Да кто? Настька, как полоумная… испугалась… спросонки…

— А!

Петр разминулся с Артемом и вбежал в сени. Свободной рукой он нашарил избяную дверь и в ее теплой пасти наткнулся на Настьку. Рука его попала в широкий разрез рубашки, концы пальцев обожглись о крепкую, как яблоко, возвышенность груди, и, плохо соображая, что он делает, Петр тискал эту маленькую горячую грудь, оборванно шепча:

— Я — Насть… Все хорошо… Не кричи…

Отрезвил его голос Артема:

— Чего ты с ней бормочешь? Ей ничего не поделается. В тебя-то попали? Ну, сказывай!

Настька отпрянула в тепло избы. Артем толкнул Петра через порог и захлопнул дверь.

Треща разгорался узкий язычок лампы. Петр держал над столом левую руку, и на белизну скатерти капали густые кровяные капли.

— Только и всего? — Артем, бледный, вспотевший на морозе, еле справлялся с дрожью голоса. — Господи, есть же разбойники на свете!

— Ни черта! — Петр, закусив губу, отбросил шинель и сел на скамейку. — Давай воды и тряпку.

Окруженный всей семьей Артема, Петр промыл над блюдом рану и попросил Артема потуже перевязать руку тряпкой. Артем тряхнул бородой и испуганно отстранился:

— Нет… у меня душа дрожит…

— Давай я!

Настька решительно взяла руку Петра в ладони и бережно положила на рану конец самодельного бинта. Она была все так же в одной рубашке, и в широкий прорез ворота выглядывала розовая полоска груди. Петр глядел на эту полоску, переводил взгляд на лицо Настьки со следами невысохших слез, и прикосновение пальцев умаляло боль, казалось целительным. Завязав узел, Настька бережно опустила руку Петра, вся зардевшись, замахнула ворот рубашки, отошла в сторону.

Стук в дверь прозвучал голосом из преисподней. Все обернулись к окнам. Стук повторился. Алена, разломив избу горбатой тенью, кинулась к столу и подвернула в лампе фитиль. Артем тяжело приблизился к двери и, словно обжигаясь о скобку, не решался распахнуть ее. Петр трудно преодолел немоту ног и приподнялся с места.

— Открывай! Ну! А то я сам.

— Да господи! — Артем отчаянно толкнул боком в дверь и глухо крикнул в черноту сенец: — Кто там?

Узнав голос стучавшего, Петр отсунул Артема и выбежал в сени. В открывшуюся дверь влетел Тарас, ткнулся Петру головой в плечо, отскочил от него в угол и вскрикнул, сам испугавшись своего голоса:

— Погибла моя голова, ребятушки! Все в дым разносят! Детишки! Боже мой!

Тарас был в одной рубахе, без шапки. Сквозь разодранную на плече рубаху странно выглядывало голое тело. Стуча зубами, он отрывисто отвечал на вопросы Петра:

— Они! Да кто же? Сшибли дверь, стащили меня с печи и обземь. Микишка, живорез. «Теперь, кричит, твоего защитника нету, в поминанье записывай!» И все трясет, все трясет, все трясет! Сукин-ты сын! А я разве с ним слажу, с таким жеребцом? Сейчас все грузят на воз. Я насилу выдрался. А ребятишки… Чтоб меня черт взял с вашими уговорами! Ребятишки мои! Погибли вы со мной, злодеем!

Он затряс кудлатой головой и заплакал. Петр, с трудом надевая шинель, крикнул ему со злобой:

— Не хнычь ты, баба! Сейчас же беги за Митькой! С постели тащи! Пашку Илюнцева захвати! Скажи, комиссар ружье велел взять с собой. Ну, дрепа, шевелись!

Ошарашенный его окриком, Тарас мгновенно исчез.

— Ну, Артем Сергеич, пошли!

Петр взял с полки револьвер и посмотрел в барабан.

— Шесть есть. Шесть упокойников к утру сделаю. Рано они меня отпевать собрались… Ну, пошли!

Он поглядел на Артема. Тот стоял спиной к печке. По смущенно-растерянному виду его Петр понял, что он и не собирался выходить из избы.

— Ты что же? Не слышишь?

Артем поежился плечами и отвел глаза в сторону.

— Мне… незачем…

Тогда Петр спросил тише:

— Не пойдешь? Нет? Ну…

Петр вскинул вверх руку, приготовившись повернуться на каблуках, но Артем перехватил его движение. Он вдруг бешено сверкнул глазами и схватился за зипун. Руки его дрожали, он спешил скорее закончить сборы и говорил часто-часто:

— Все равно. Я пойду. Погоди грозить! С твое-то в жизни видали… Алена, дай топор! Куда прешься, он под лавкой!

Петр был ошеломлен неожиданным переходом. Он глядел на Артема, и в груди его ширилось, перехлестывало стремительной волной радостное чувство дружбы, любви и восхищения перед этим замкнуто-темным, хорошим человеком.

К дому Тараса Артем с Петром пробежали задами. Перед избой стояла лошадь. Из открытых сеней пробивался рукав света, и в нем седым облаком клубилось избяное тепло.

Прежде чем войти в сени, Петр задержался и строго сказал Артему:

— Я — в избу, а ты отпрягай лошадь. Кто помешает, — бей в голову. Ну, иди!

В сенях он столкнулся с Гаврюшкой, тащившим из избы грузный мешок. Увидав Петра, Гаврюшка крякнул и уронил с плеч ношу.

— Ты… Что тебе надо?

Его глаза блуждали по фигуре Петра, словно он примеривался, как удобнее схватить его. Петр повертел перед носом отпрянувшего Гаврюшки револьвером и с сухим смехом сказал:

— Напрасно тепло из избы выпускаете. Тут люди ночевать будут. Заходи-ка.

Пока Гаврюшка тяжело повертывал свое огрузневшее от растерянности тело, Петр успел окинуть глазами сени: они были пусты, значит он смело может перешагнуть через порог избы. То, что увидел он здесь, превзошло всякие ожидания: пол был поднят, грязные доски стойком стояли у лавок; пыль хлопьями висела над столом, и сквозь эту пыль из-за досок мерцали три пары ребячьих глаз. И не успел Петр озлобленно подумать о «распоясавшихся кулаках», как перед ним выросла фигура Никишки, выскочившего из подпольного углубления — грязного, со съехавшей на сторону шапкой. Наткнувшись глазом на револьвер, Никишка подался взад, споткнулся на перекладину и неловко плюхнулся на мешки.

— Иль упал? — скривил прыгающие губы Петр. — Это бывает. Ну, что мы будем делать, господа Еруновы?

Он не забывал, что эти люди так дешево не сдадутся. В его положении было слабое место: если братья бросятся на него, он не посмеет в них стрелять, так как сзади них ребячьи глаза. Петр продвинулся к переднему углу: теперь ребята были в стороне от линии огня. И он машинально посмотрел на револьвер. Этого было вполне достаточно, чтоб упустить момент. Незаметно для него братья сумели переглянуться, и тотчас же Никишка переметнулся к двери, а Гаврюшка набросился на Петра.

Выстрел оглушил избу треском, визгом ребятишек, громом падающих досок. Не дорвавшись до Петра, Гаврюшка отшатнулся в сторону, перепрыгнул через препятствие и нырнул в дверь. Но в эту минуту в сенях загремел голос Артема:

— Стой, злая рота! Видишь? Сразу голову снесу! Замри! А в наружную дверь уж врывались, сбивая друг друга, Тарас, Митька и Пашка.

Уж после узнал Петр о том, что Никишка, выбежав из избы, подскочил к лошади, огрел ее кулаком, а сам бухнулся в сани. Лошадь рванулась вскачь, оборвала чересседелок и, не чувствуя на плечах тяжести, поскакала целиной к дому Ерунова. Растерявшийся Никишка выскочил из саней и тут натолкнулся на Митьку. Тот сбил его с ног, но не удержал. Никишка успел вскочить и бросился в сени, норовя скрыться через двор. Тут-то он и наткнулся на Артема. Братья были зажаты в кольцо и, потрясенные неудачей, покорно вошли в избу.

— А у тебя что за кукла? — спросил Петра расхрабрившийся Тарас.

Петр, кривя губы от боли, через силу усмехнулся:

— Угостили. Метили-то не сюда, да промазали.

Все в избе глянули на братьев, а Петр, не справившись с заткнувшим горло злом, вскочил и ткнул Гаврюшку револьвером в голову:

— Ты? Говори! Ну?

Гаврюшка, как лошадь, которую ударили по губам, вздернул вверх голову и раздрожал плечами. Потом одеревенело выговорил, не спуская глаз с револьвера:

— Я… ни при чем… Они…

Голова его деревянно качнулась в сторону Никишки. Тот вдруг вскочил на ноги и дико закричал:

— Что? Допрашиваешь? Кто ты такой? Храбер! Властью ворочаешь? Но и на тебя найдем управу! Пусти!

Он сделал шаг в сторону и натолкнулся на руку Петра.

— Нет, не пущу! Думаешь горлом отделаться? Я тебя…

Не владея собой, Петр отмахнул в сторону Тараса и вскинул револьвер к груди Никишки. Его сейчас же схватили за плечи, оттащили к печке. Артем говорил ему в ухо с испуганной требовательностью:

— Не дури. Они и так не уйдут. Успокойся, голова горячая…

Тогда раздался голос молчавшего Пашки Илюнцева:

— Канителиться нечего. Никишке надо на свое место. Покараульте его. Я сейчас лошадь запрягу, в волость его направлю.

Пашка окинул всех серым взглядом и сбил шапку на затылок. Этот беловолосый сухолицый человек, обычно нелюдимый, всегда удивлял Петра неожиданными выходками. Он не мог целиком полагаться на поддержку Пашки, но так всегда получалось, что Пашка скорее всех угадывал его мысли, и если что делал, то всегда у него получалось крепко, наверняка.

— А с этим что делать? — Петр поглядел на Пашку и указал на кипы мешков.

— С этим? — Пашка закрыл по-петушиному глаза и сейчас же раскрыл их во всю серую величину. — Запротоколить и отобрать. А Еруну награду в несколько сот рубликов. Мой сгад такой, а как вы решите — не знаю.

Эта мысль была поддержана всеми. И не успел Пашка подъехать на лошади к избе Тараса, Петр трудно справляясь с болью в плече, написал протокол и заставил подписаться под ним Артема, Пашку и Митьку.

Близкое утро стелило по земле тонкий туман, небо было сплошь серо и будто готовилось совсем обрушиться на степь, на темные крыши Двориков. Петр дошел до избы Артема и остановился, цапнувшись рукой за сырой кирпич стены. Он не слышал своих ног, тело стало легким-легким, и голоса Тараса, Артема, петуший гам шли откуда-то снизу, глухие и сладкие. Потом вдруг около него появился Артем, Алена мелькнула своим черным глазом, Настька… Но голоса все еще были далеко, доносились, как разорванный полевым ветром дальний благовест. Артем осторожно тряхнул его за плечи. Петр глубоко вдохнул в себя воздух, и пелена с глаз начала сползать, оставляя тонкую ломоту в бровях.

— Кровь пошла, — гудел Артем. — Парень-то здоров еще, другой бы… Но… больницы не миновать.

Петр плохо помнил, как его усадили в козырьки, он говорил что-то, отвечая на очень важные, но не запомнившиеся вопросы. Отчетливо запомнилось только присутствие Настьки. Она держала вожжи, стоя около козырьков. Она же первая громко сказала:

— Одному нельзя. Мало ли что может дорогой случиться. Я поеду.

Петр с трудом повернул голову в ее сторону. Ему хотелось переспросить Настьку, чтоб услышать еще раз ее милый, заботливый голос, но губы не послушались, и он оглянулся на Артема. В прозрачной сери невзрачного утра лицо Артема выглядело зеленым. На слова Настьки он не отозвался, а, переглянувшись с молчаливой Аленой, махнул только рукой. «Милый Артем, — хотелось сказать Петру этому хорошему человеку. — Неужели ты понял?»

Настька шевельнула вожжами, козырьки свистнули коваными полозьями, и Петр закрыл глаза.

16

Весна с каждым днем ширилась, ела снега, отдавая их земле невидимыми глазу, чистыми, как слеза, водами. Проносные февральские ветры улеглись за снежными морями, и облака плыли над землей огромные, белые, как груженные теплом корабли. Снег солодел, давал просовы, и если вырыть на огороде неглубокую снежную яму, вода дружно наполнит ее, отразит в хрустальной чистоте обрывок голубого неба. Оттого опустели зимние на пруду проруби и бабы наперебой спешили прополоскать рубахи в первой вешней воде, едкой и сладко холодящей руки.

И в этот год весна не изменила вечных сроков. Воды пошли дружно, овраги и степные протоки шумели в густой темени ночей и, как тысячи лет назад, тревожили сердце преизбытком желаний, тягой в неведомые края.

И все же не была весна эта похожа на прежние. Восприятие ее радостей осложнялось чем-то новым, смутным, как догадка, и беспокойным, как неизбежность, и это новое ломало привычные планы людей и дела.

Весна приближает человека к земле. Первый вздох отягченных сыростью и чернотой полей, лиловые щетинки пробивающихся трав, выполз проснувшихся хлопотунов — красных земляных жучков — все это приобретает значение больших событий, заполняющих помыслы длинного вешнего дня.

Но в эту весну и земля меняла значение, мысли о ней принимали иной размах и величие. Земля стала ничьей и общей! Миллионы безземельных душ, опоздавших родиться, женщины, — люди, для которых земля была предметом недосягаемого счастья, избавлением от пожизненного батрачества, тяжкого произвола свекра, мужа, сына, избавлением от сухого попречного куска хлеба, — для этих людей земля отверзала свои дары впервые, и они были безмерны. И эта же земля, близкая, как грудь матери, как улыбка возлюбленной, и привычная, как небо, — эта же земля будила зло, черствила сердце тех, кто терял на нее исключительное потомственное право.

В соломенных селениях земля вербовала миллионы верных защитников советской власти, давшей им эту землю. Здесь шествующая весна была трудовым пиршеством деревенской бедноты, впервые заговорившей во всю силу голоса с «миром стариков», искони облеченным властью обычая, с непереходящим почетом покорного его решениям мирского люда.

Не успели летучие вешние ветры обсушить рубежи, пригорки, из сел и деревень потянулся народ в поле с саженями — с заготовленной злобой резать береженые полосы, ломать межи, рушить широкие рубежи.

Бреховцы вышли в степь перед самой пасхой, позабыв вековые обычаи, не слушая призыва колокола, напоминающего о бренности всего земного и о великой силе всепрощения.

Зыбилось густое на полях марево, ветер трепал цветные сарафаны баб, ноги в пудовых лаптях глубоко уходили в жирные пласты земли.

Дворичане сошлись с бреховцами на рубеже, отделявшем их участки от мужицких полос.

Не с великой радости вышли хуторяне на степной холм: они несли сюда погребать свои чаяния независимой жизни, вольные планы о жизни лучше других, свою обособленность от соседа, ненависть к чужому прибытку. Двухдневное собрание перед тем вытрясло душу до дна, истощило небогатые запасы доводов, ругани, унесло последние надежды на изменение жестокого закона.

— Пропали Дворики, как пить дать! — завершил собрание Зызы, и многие были с ним согласны. — Теперь не жди хлебушка.

Дворики рушились вместе с канавами, отгораживавшими участки. Уменьшение земли заставляло думать об общем выпасе для скотины, о чересполосице. Отрезки от хуторов получались значительные. У Ерунова с Борзых отходило сорок десятин; у Зызы — шесть; у Мака — шесть; у Ермохи — десять.

И некогда гордившиеся своими участками дворичане несли теперь на степной взлобок эти десятины — выхоженные, вымеренные, на которых каждая кочка, каждая глыбина таили в себе соки их сладких надежд.

Петр шел во главе дворичан. Он весело поздоровался с притихшей и сбившейся в кучу толпой бреховцев, нашел глазом приятелей — Рогача, Шабая, Чибесихина, подошел к ним, разламывая толпу надвое.

— Ну, горлопаны, давайте земельку грызть. Небось зубы наточили так, что камень подастся.

— Небось что! Мы, брат, на корках их лет по сорок вострили!

Смех кругом был добродушно-хмельной и недолгий. Рогач, еле коснувшись пальцами ладони Петра, поднял вверх бороду и крикнул, выпятив белый кадык:

— Становитесь в круг! Сдружайтесь тесней! Вы, гости! Тоже придвигайтесь. Наперед чем мерять, надо решить… принчипиально…

Мудреное слово далось с трудом. Выговорив его, Рогач зажмурился и хитро кивнул головой, подавив тяжестью усов вспыхнувшую усмешку.

— Как мы у Двориков, холстом отрежем или от каждого участка возьмем по ломтю? Не знаю, как решились они, а наше мнение такое: вырезать одним краем всю излишнюю, а они пусть делят свою, как им вздумается. Ну, согласны на эдаких основаниях?

Из-за сомкнутых плеч, неуверенно откашлявшись, сказал Корней:

— Холстом нам не расчет. А если резать холстом, так с того бока. Нам милее навозную землю своим отдать, чем…

Ему ответили недовольным гулом. Но развернуться стычке помешал Колыван. Он с хитроватой усмешкой, будто дурачась, пробился в круг, ослабил крючки полушубка и вскинул вверх вытершуюся бороденку. И сейчас же с лица его сбежала усмешка, в глазах сверкнули жадные огоньки, и шея напружилась сдерживаемым криком.

— А я думаю, граждане, поиначе! С Двориками мы управимся по-всяковски, а вот промеж себя у нас еще нет согласия. Все лезем в степь, а у иного блохи нет, как он тронется за этой землей? Люди ее удобряли, усваивали, а он ее запоганит так, что полынь завянет. Степь резать на клочки резона нет, над нами смеяться будут. Это выйдет — гадить доброе только. А дать ее кому посильнее целиком, а мы с ней уж сами разберемся.

Колыван огляделся вокруг и поправил шапку. Около него давно стоял Шабай. Как только Колыван смолк, Шабай сурово спросил его:

— Отзвонил или еще будешь вякать? Прикончил? А теперь я тебя прикончу. Вот она… — он выставил к носу Колывана мосластый кулак. — Видишь? Три недели не дрался. Как, с господом, дам одну! — И отмахнувшись от попятившегося Колывана, Шабай крикнул во весь голос: — Нас затирать? Бедноту? Кто в силе это сделать? Упрекает блохой! Сам богат! Но погоди, мы тебе блоху такую покажем, что на зуб не возьмешь! Ишь глот! По всем степь! По бедноте! Нам наши буераки да глины оскомину набили. Вы владели в селе, так и владейте, а мы на волю пойдем. Сюда выселимся!

Петр по лицам бреховцев видел, что за эти месяцы Бреховка глубоко раскололась надвое, и кучка бедноты около Шабая была куда больше, чем обособленные группы друзей Колывана. Он моргнул Рогачу, и тот вышел в круг, оттесняя Шабая:

— Ну, хватит! Дома нашумитесь. Давайте делить. С саженями заходи! Так и идите холстом. Отбивайте по самую протоку. А мы пока потолкуем.

Размеряльщики шли споро, отхватывая одним концом сажени голубые куски небес. И оставшиеся на рубеже долго следили за ними: отмерялись новые рубежи, ложились границы, отрезающие недавнее прошлое от будущего, которое было неведомо, зыбилось в глазах, как густая парь прогревающейся земли.

Скоро полевой простор захватил всех, пробудил в людях волю к действию. Земля пьянила солодовым запахом, текучие дали звали брести без конца, а разнобойные песни невидимых на голубой шали неба жаворонков наливали голову блажными желаниями. Люди спорили, кидали жеребья, переходили с рубежа на рубеж, и когда солнце прилегло на закатную гряду облаков, — все почувствовали голод, усталь и немоту в отекших ногах.

Петр отметил, что обиженные хуторяне замкнулись, обособились, шли стороной, не разделяя возбуждения бреховцев. Не один глаз в этой толпе подавленных людей загорелся трудно сдерживаемой злобой при виде того, как по их участкам, хозяйственно попирая их собственность, прошлись чужие люди. К сожалению, Петр не мог слышать того, что говорилось в толпе дворичан, не мог следить за их вызывающим переругиванием с бреховцами. Его занимала беседа с беднотой, окружавшей Шабая. Здесь речь шла о выселении в степь, на лучшие земли, об условиях переноса построек. Высчитали, что вместе с барской землей, смежной с отрезанными участками, Бреховка получит поле в четыреста десятин; если положить, что в каждой семье будет вкруг по пять человек, то степь может принять сорок новых домов.

— Смело мы размахиваем, — жевал усы Шабай. — Семей двенадцать, и то только набери. Побоится народ. Крутить надо, ребята!

Петр проводил бреховцев, получив твердый наказ выяснить в волсовете условия выселения, будет ли выселенцам помощь лесом, деньгами.

Назад он шел обсохшим боровком, проложенным сзади усадеб. Нога мягко ступала по прошлогодней, блеклой, будто отмытой и расчесанной траве. Сбоку, казалось, в ногу с ним плелись невысокие ветелки, сыро пахнущие первыми распускающимися сережками. И Петру вдруг захотелось сесть под кучку ветелок на шинель, срезать прут, отбить его на коленке черенком ножа, снять с него кору — сок под ней горький-горький, — смастерить свистульку и долго выдувать из нее унылые переливы, в которых будет все: и сладкие воспоминания детства, и невыразимые желания, и приветствия вечеру — дымчатому, звонкому, с широкой волной закатного горения.

Но слишком грузна была в ногах усталь, чтобы свернуть с дороги, да и растревоженная за день рука давала знать все усиливающейся ломотой в локте, и самая рана горела, дергала, будто ее натерли горчицей. Он придвинул к глазам кисть раненой руки и с удовольствием пошевелил побелевшими пальцами с розовыми бляшками отросших ногтей. Рана была легкая. Пуля прошла мимо кости, слегка задев надкостницу, и не перебила двигающих мышц. Так объяснял ему тогда в больнице хмурый, задерганный доктор, брезгливо отбрасывая тряпки, смоченные кровью, в плетеную корзину.

Как отчетливо помнилось лицо этого доктора, обросшее бородой, в съехавших на сторону очках! Помнилась и корзина, в которую падал косой луч солнца, зажигавший ржавым светом кровяные пятна на вате и бинтах.

Осталась в памяти и обратная, из больницы, дорога — ухабистая, рыжая от обнажившегося навоза. Слева, рядом с дорогой, тянулся лес, совсем черный на обожженном солнцем снегу, и редкие ленточки берез по опушке казались седыми волосками на черной густой бороде. «Как у Артема», — подумал он тогда, не решаясь повернуться в сторону Настьки, хлопотавшей с вожжами и часто понукавшей приусталого жеребца. Он чувствовал боком ее близость, ее голос отзывался в нем где-то в большой-большой глубине груди — это он помнил отчетливо, но вот лица Настьки, ее глаз, излома твердых губ не мог запомнить никак. Даже сейчас она вставала в глазах какой-нибудь мелочью — цветом сарафана, лаптями, туго прихваченными к ноге ровной вязью оборок, он представлял тусклые колечки ее янтарей, — лицо же ее расплывалось, было неотчетливо, и это Петра мучило.

По пути из больницы — всю дорогу им владело зыбкое забытье. Они молчали, но это молчание было через край полно, оно, казалось, впитывало всю сложность их неразвернувшейся близости, выращивало робкие слова, в которых после скажется их любовь и жалость друг к другу. Тогда он не раз представлял себе Настьку своей женой, близкой, родной и понятной. И будто едут они с ярмарки или из гостей, знающие мысли друг друга, едут в свой дом, в мирную теплоту обыденных дел, — и жизнь впереди длинная-предлинная, как эта дорога, и все время под солнцем.

Раздумавшись о прошлом Петр прошел мимо стежки Артема. Усмехнувшись над своей рассеянностью, он круто повернулся и вскинул вверх голову. У риги, с одной стороны закутанной в голубые волны тени, стояла Настька. Приложив ладонь ко лбу, она глядела в его сторону. Солнце золотило подол ее выгоревшего оранжевого сарафана, красными пятнами пестрило кофточку, и казалось, Настька состояла из одних световых пятен, рдевших на туманном квадрате раскрытых ворот.

Вступив на дорожку, Петр подумал просто: «Сейчас возьму ее за руку, подведу к Артему и выясню ему всю нашу музыку». Эта мысль показалась простой и легко выполнимой. Он уже представил себе смущенное, лицо Артема — такого простого, домашнего, в истончившейся бесцветной рубахе, с узким ремешком, на котором неизменно висит толстый от амбара ключ. Охлаждающим ветерком неприязни подувало только от Алены, за последнее время открыто выражавшей недовольство Петром и придиравшейся к дочери. «Ну, ее мы обломаем!». Петр поглядел вперед. Настька помахала ему рукой. Он ответил ей тем же и ускорил шаги, не пряча радостную усмешку. «Совсем как жена, будто мужа обедать кличет». И потухающий пожар зари, посвежевший воздух, холодком связавший концы волос, напомнили о близости ночи — с голосами на пруду, с знобким сиянием высокого неба, ночи, не имеющей конца, воровской, жаркой от улыбки Настьки, от ее послушных пальцев и неуловимой тьмы ее озерно-глубоких глаз.

— Иди скорее! Я уж тебя год кличу.

— Что ж мне, подсучить брюки и в рысь удариться? Видишь, иду.

Петр взглянул на Настьку, ожидая встретить улыбку, но она уж повернулась к нему спиной и на ходу сказала:

— Из волости приехали. Там ты кому-то занадобился.

В избе он увидал посыльного — краснолицего парня в овчинной шапке и в пиджаке, коротко перехваченном красным кушаком. Тот вынул из шапки записку и молча передал Петру.

«Срочно созываем ячейку по поводу обнаруженных преступлений самого контрреволюционного смысла. Приезжай без никаких, без тебя дело затормозится».

Записка была от Шашкова. В расплывающихся завитушках, написанных химическим карандашом, Петр уловил смятение писавшего, возбуждение человека, попавшего на след долго скрывавшегося врага. Сунув записку в карман, Петр рывком спросил посыльного:

— Ты верхом? Ну, сейчас и я.

И, не обратив внимания на Настьку, которая, казалось, всем своим видом хотела напомнить ему о том, что он устал за день, не ел, Петр снял с крюка уздечку и вышел в сени.

Частые поездки на перевязку, устройство Тараса — за последнее время ослабили связь Петра с ячейкой и волсоветом. Он знал только, что среди членов ячейки зрело недовольство работой волсовета. Пузырьков, поддерживаемый горлопанами из заречных селений, мало считался с другими членами совета, держался независимо, все спорные дела решал сам. На квартиру к нему то и дело приезжали люди и уезжали от него в ночь. Слышно было, что там шло разливанное пьянство, но по какому поводу, на какие деньги — никто твердо не знал. Мухин с Шашковым нервничали, заражая своим настроением ячейку.

Петр смутно догадывался о том, что Пузырьков не один, что его независимый, почти хозяйский тон подкрепляется какой-то силой, стоящей за его спиной, и сила эта тянет советский воз не в ту сторону, куда его старается направить ячейка. Весь февраль Пузырьков с секретарем — как ни странно, но секретарствовал в совете все тот же самый доскообразный, еще более желчный писарь — разъезжали по уцелевшим барским домам и составляли списки имущества. По-видимому, эта работа нравилась им обоим, они не жаловались на усталость, работали вдвоем, хотя это дело вполне можно было вести всем членам совета одновременно в двух-трех местах. Подозрительна была и дружба Пузырькова с мельниками водяных мельниц, в которых хранился запас хлеба и куда свозили хлеб по приказу совета.

— Противная морда! — злобно выругался Петр, вправляя полу шинели под левое озябшее колено.

Ночь давно скрыла в мутно-лиловой дымке очертания далей, схватила землю звонким холодом, и ноги лошадей сочно чавкали в закаляневшей грязи дороги. Из-за пригорка выплыла полная, мутноглазая, будто распухшая с похмелья луна; полоса поля под ней казалась сизой.

Жеребец трудно всхрапывал нутром, рвал из руки поводья, раскачивая лохмами гривы, и было похоже, что он злится на пьяный лик луны, норовит сбить, ее с высоты мордой. Посыльный малый крепко сидел на шустрой кобыленке, гнедой днем, а теперь совсем темной от выступившего на боках пота. Он всю дорогу молчал, часто курил и отрывисто, с хрипом кашлял.

В совете горела лампа. В отпотевшие окна не видно было, что делалось внутри, но голоса рвались возбужденные, перебивающие друг друга. Петр весело встряхнул затекшими плечами в предвкушении близкого удовольствия от шумного заседания — он предугадывал — во всю ночь.

Его появление переломило заседание надвое. Он принял от Шашкова председательствование и повел дело по-новому. Скоро ему все было ясно. Обнаружены большие утечки хлеба с мельниц; хлеб передавался по словесному согласию Пузырькова заведующими мельницами кулакам, а те спроваживали его спекулянтам в другой уезд. Затем Шашковым и Мухиным точно установлено, что из бывших барских домов многое из уцелевшего имущества — мебель, посуда — не попали в списки, и находились люди, которые видели помещичьи вещи у Пузырькова и у его родни. Затем Шашков возбужденно доложил о том, что барская сбруя, машины, инвентарь укрывались от описи и после растащены богатеями, близкими Пузырькову и бывшим холуям.

Петр чувствовал, что это заседание ячейки должно в корне изменить положение в волости — о том говорили возбужденные лица товарищей, — и он, как председатель ячейки, призван организовать это изменение, призван указать пути настоящей работы. Задача была непосильна, но и сдаваться нельзя — против этого протестовала натура. Ему вспомнился Комраков. «Как бы он поступил на моем месте?» И это воспоминание придало сбивчивому течению мыслей ясность и прямоту. Когда споры начали опадать, Петр взял слово себе. Он сказал:

— Вот мы собрали всю грязь, которую насаждают вредные люди. А почему мы этим занимаемся? Мы — не орган власти, мы только большевистская кучка. Почему же нам до всего надо докапываться, почему же нас все задевает? — И, выждав короткую паузу, Петр торопливо изложил недавно возникшую в нем, такую светлую и новую мысль: — Потому что мы — большевики. Мы взяли на себя всю тяжесть революции, и мы должны направлять всю машину хозяйства и власти. Ведь верно я говорю? С нас спросится, значит мы должны и всем руководствовать. А раз так, мы сейчас должны найти такое решение, которое не только выковыривало бы всю грязь, но и пресекало бы эту грязь в дальнейшем. Как же это сделать, раз в волости есть хозяин, волостной совет? Ведь он может нам указать на дверь, скажет, что он выбран народом, он и хозяин, а мы — пришей-пристебай? Но… — Петр ткнул пальцем в стол и сурово окинул взглядом лица товарищей. — Но тут моя мысль и имеет свою силу. Большевики должны руководить властью! Это наше твердое право! Если мы распустим хлебалки, нам такую власть выберут, что завтра Николай сядет на царство.

Он оглядел хмурые лица единомышленников, будто увидел их впервые. Это ведь не просто друзья-приятели, — нет, с ними придется ломать старое, с ними вместе придется, может, умирать в борьбе за обновление жизни, за целость революции. Он как бы читал по их лицам о готовности каждого идти по новому пути без остановок и передышек. Вот Шашков. Рябой, нескладный, губы вытянуты в прямую черту — силы и упрямства, глаза из-под тяжелых надбровных дуг мерцают мрачно. Этот не выдаст. Рядом с ним Мухин. Круглобородый, веселоглазый, сейчас он кусал большой палец левой руки, понимающе кося выпуклым глазом в его сторону. Этот пока неверен, его могут сбить с толку, но он умен, умеет слушать и, привыкнув иметь дело с беднотой, осаждающей его продовольственный отдел, находит слова для улаживания тысяч скандалов. Этого надо подбадривать, веселить успехом, и тогда он не отступит от своего, будет так же верен, как Шашков. Совсем не похож на этих двух учитель Петрухин. Он толков, умеет хорошо говорить, но в его напускной серьезности, в обилии непонятных слов, утяжеляющих его речь, есть что-то чуждое. Этого пока под сомнение. Остальные: Воротилин — хромой и крикливый, Степанкин — прогонистый, еще не сложившийся парень, и балагур Еремка Сазонов — гармонист и первый бобыль в селе, — этим нужно много толкаться в народе, им нужен опыт, который вместе с первыми морщинами на ребячьих лицах очерствит их сердце и сделает суровым доверчивый взгляд. И, наконец, — Петр круто обернулся налево — эти два темнолицых, испитых городским чадом человека, два Константина — Воронин и Плотников, о них говорить нечего: сзади у них трудовые копейки, тяжесть подневольного заработка, они пролетарии, бездомовники, вырванные с корнем из земли.

Петр стукнул кулаком по столу:

— Все меня поняли? Если напутал, то, товарищи, тут есть постарше, поумней меня. — Он кивнул головой влево. — Вы меня осадите, поправьте, но по-своему я думаю, что иначе решить нельзя. И вот мое предложение: Пузырькова — под суд. В ближайшие дни созвать членов сельских советов и сконструировать новый волсовет. В кандидаты наметить людей из ячейки, чтоб всякая сволочь не лезла. Затем по всем местам — на мельницы, на барские хутора — поставить своих, верных людей, с которых мы могли бы в любой момент потребовать отчет.

Собрание кончилось перед утром. От неуверенных, еще пахнущих пустотой эсеровских слов о праве, о революции, о человечестве (это были слова Петрухина) ячейка переходила к суровым будничным делам революции.

Петр, общим напором выдвинутый в председатели волсовета, почувствовал, что с этого утра начинается его настоящая жизнь.

17

Раздел дома опустошил грудь Дорофея Васильева до глубокого дна. Желание Дони взять его на свое попечение, высказанное на людях, было последней радостью, наполнившей тяжелое тело смутной тягой к продолжению жизни. Но и эта радость оказалась минутной. Слишком хорошо знал Дорофей Васильев подоплеку жизни, чтобы и в этом желании Дони его проницательный глаз не увидел бы того же обмана, которым часто пользовался он сам.

Раздел причинил одну ощутительную неприятность — пришлось расставаться с теплым боком печки и переходить в новую избу, в комнатушку старухи, где не ушедшие запахи лекарств вызывали тошноту, напоминали огорчения длинной жизни с немилой женой. Ко всему прочему он остался равнодушен. Забили дверь в старую избу, и Афонька навесил новую дверь с другой стороны, выломав кирпичи, которыми было заложено гнездо запасного хода. Два дня топтался в избе Птаха, гремел кирпичами, неутомимо переговаривался с Доней, споро прикладывал к лежанке очелок русской печи.

Слова и дела шли мимо Дорофея Васильева. Он не слезал с кровати, глядел на потолок, изучая завитки сосновых сучков, не замечал бесперебойного течения мыслей. Часто засыпал и просыпался от собственного храпа с такой пустотой в груди, что ему становилось страшно. Он щупал ладонью левую сторону груди: сердце билось почти неслышно и с большими промежутками.

За одну неделю он страшно ослабел и, сходя с постели до надобности, не надеялся на ноги, хватался за стенки. Ноги дрожали в коленках и, казалось, вот-вот сломаются под тяжестью тела. Занятая делами, Доня почти не говорила с ним, молча подавала ему еду и уходила. Не раз она позабывала подать ему соль. Еда не лезла в горло, но сойти за солью было труднее, чем глотать приторно-слащавые щи или картошку.

В дверь через изголовье кровати падал пыльный хвост солнца, и вместе с ним в клеклую тишину врывались крики петухов, мирный куриный говор, неугомонное трещанье воробьев, гревшихся на подоконнике.

Это шла весна. Сколько раз встречал весну Дорофей Васильев, и какую уйму радостей, планов, удач принесла она ему за долгую жизнь! Но сейчас даже не хотелось подняться и погреть у окна на веселом солнышке зябнувшую спину. И никаких мыслей не будила эта весна. Привыкший всегда учить людей, Дорофей Васильев теперь мало задумывался над тем, как Доня будет пахать, кто ей будет сеять, он даже не знал толком, каких лошадей она взяла от Корнея и хватит ли у нее для них сбруи.

События в Двориках доходили до него, уже потерявшие свежесть новизны. Он не скоро узнал о том, что в Петра стреляли и Никишка Ерунов отправлен в город и посажен в тюрьму. Заинтересовался этим не из сочувствия к Петру, а из-за неглубокого злорадства по адресу Ерунова.

— Я б их всех, этих Еруновых, на цепь пересажал, — сказал он Доне, хлопотавшей в избе. — Не знаю, как только земля носит такую гниду. А этого, нашего, — он не хотел произнести имени бывшего работника, — они еще уко́кают, как бог свят. И поделом: не борзись. Хочет много, вот они ему и дадут, сколько просит.

И остаток этого дня он целиком бодрствовал, соблазненный возможностями, которые откроются перед всеми, если убьют Петрушку и всех «шалыганов» вроде него. Тогда наступит мир, вернутся старые времена покоя и прочной веры в завтрашний день. А вечером он неожиданно спросил Доню:

— Ну, как же у тебя с ним?

Доня ответила не сразу, и ответила так, что Дорофей Васильев счел себя обиженным:

— Как будет, так и будет. Без тебя обойдется.

С этих пор он больше ни о чем ее не спрашивал.

Сны заполняли его опустелое существование. Он видел себя в снах молодым, ловким, обделывал такие дела, от которых отказывался в действительности. Перед ним проходили давно умершие люди, он говорил с ними, выслушивал их удивления его удачам. И, просыпаясь, он не терял уверенности в том, что молодость, вернувшаяся в снах, держится в теле, сейчас он встанет, топнет ногой об пол, и во всех углах дома отзовется его хозяйский крик. Но шли минуты, сердце ухало в груди с глухой болью, потом боль переходила в правый пах и будто отрывала от тела грузные ноги.

Страстные дни он посвятил сборам в церковь. Захотелось увидеть празднично-чинный народ, голосистого попа Митрия, стоя у свечного ящика на виду у всех, послушать длинную службу, а после под веселый трезвон пасхальных колоколов пройти по обсохшей стежке на погост, посидеть на боровке Яшиной могилы, последить за шустрыми синичками, собирающими с могил яичное крошево — праздничное приношение живых мертвым. «Вот помолюсь — и все отойдет», — думал он с тайной надеждой и часто расспрашивал Ваську о воде, о дорогах, о том, какие слухи есть с реки — пропустит ли ледоход.

Принесенное Васькой известие о том, что участки режут бреховцы, подняло Дорофея Васильева с кровати. Всунув опухшие ноги в валенки, он с большим трудом выбрался из избы, подумав по пути: «Сволочь Илюнцев, даже ступеньки не мог сделать как следует, — обрадовался, что глазу хозяйского нет». Звонкая ясность, пахучее тепло, идущее от земли, гомон птиц — все это смешалось в кучу, ошеломило Дорофея Васильева и заставило присесть на ступеньку. Воздух входил в грудь широкой струей, пьянил и, казалось, готов был разорвать легкие. Шелковыми пальцами перебирал ветер отросшие на голове волосы, рождая соблазны сидеть так долго-долго, без конца. Но мысль о том, что где-то за ригами по его участкам ходят чужие люди, режут землю, заставила встряхнуться и встать на онемевшие ноги. От дома до бани он шел медленно и долго, не раз падал, погружая негнувшиеся пальцы в теплый творог земли. Опять брел, хватаясь за колышки плетня. Ему все время верилось, что Васька его обманул. «Придется для страшны́х дней клюшкой стукнуть поганца». Но даже если Васька и прав, достаточно ему появиться за ригой — и сейчас же людей зазрит совесть, они уйдут с его земли, Ведь она его, он купил ее, употребив на это результаты всей своей жизни, сотканной из лукавства, обмана, нахрапа на маломощных, из рабской угодливости господам, которых он ненавидел от роду тяжелой мужицкой ненавистью. И разве мало потрачено на это крови, сил, бессонных ночей, разве не ужимал он каждую копейку от домашних расходов, заставляя семью быть всегда впроголодь? Кто же, какая сила может теперь отнять у него землю — последнее, что имеет он и что будет утешением в смертный час?

От бани он решился глянуть на поле. В глазах запестрило, выгнав на ресницы обильную слезу. Он вытер глаза рукавом рубахи. Нет, все так и есть! По его ближним участкам, на которых по весне должны быть посеяны клевера и яровые, ходили люди, водя за собой голенастые крючки саженей.

Дорофей Васильев набрал полную грудь воздуху, поднял голову — так всегда он делал, когда собирался выкрикнуть грозное предостережение, — но только затряс плечами и мешком плюхнулся на банную завалинку. Плечи и спину пригревало солнце, а от земли по ногам поднимался тонкий холодок. На теплых бревнах бани кучкой грелись синие вялые мухи, а на высокой березе у самого угла баньки беззаботно немовала пара черных скворцов. Убаюканный стрекотом скворцов, Дорофей Васильев задремал с мыслью о том, что теперь все равно, пусть будет, как будет.

Домой его привел Епиха, умучившийся с ним до поту. Он еле передвигал ноги, повисал всей тяжестью на худое плечо малосильного работника. У самого порога нового крыльца Дорофей Васильев задержал Епиху и оглянулся вокруг.

Над степью плавилось ослепительное солнце, земля дышала вольно, глубоко, запасая силы для новой поры произрастания, и такая кругом стояла тишь, такое спокойствие, что Дорофей Васильев захлебнулся слезами и толкнул Епиху в спину. Внутри у него что-то с хрустом порвалось, и сейчас же минутная жалость к себе, к покидаемому простору сменилась простой мыслью: больше он ничего этого не увидит.

Доня пришла с поля злая, накричала на Ваську, стремительно ходила по избе, громыхая коваными каблуками мужичьих сапог. Когда она вошла в комнату Дорофея Васильева и поставила на табуретку миску с картошкой, он глянул ей в лицо. Обожженное первым солнечным загаром, оно было матово, как лик богоматери на старинной иконе, и на этой матовости тонкими хвостиками розовели морщинки у углов рта и на переносице. «Вот что значит — сама в дело ввязалась, скоро совсем остареет. Спешила все, Корнюшку пугала, ан не на радость вышло дело-то». Он ждал, что Доня сейчас уйдет, но она встала спиной к косяку двери, заслонив свет окна. «Ну, поговори-поговори, отведи душу, хотя, по мне, можно и не разговаривать», — подумал Дорофей Васильев без злобы. Доня давно не говорила с ним по-хорошему, и теперь его занимало не то, что она скажет ему, а как отзовется в ушах ее голос, некогда такой дорогой и близкий, за который не жалко было полжизни.

Не глядя на него, Доня сказала отрывисто, будто ругаясь с невидимым врагом:

— Какое же это, в чертях, право! Пришли, самую лучшую землю отполосовали, а ты и рта не раскрой!

— Отполосовали? — Дорофей Васильев спокойно поглядел в потолок, на изученные пятна сосновых сучков.

— Да как же! Наш весь участок отходит по их мере к Бреховке. А нам теперь будут давать из обрезков, у кого лишнее. А на кой она мне, чужая-то земля? Для кого мы свою-то ухво́ивали? Дьявол вас забери! Это не право, а тюрьма живая!

Она кричала долго, и голос ее дернулся хрипотцой. Дорофей Васильев не отзывался, полагая, что от его слов ничто не изменится, а голос Дони со временем отойдет, будет по-прежнему певуч и сочен. Потом Доня неожиданно прервала поток слов и спросила обычным голосом:

— Ты что, одеревенел, что ли?

— Я? Я ничего.

Но она, напуганная безразличием его голоса, опасливо подошла к его изголовью.

— Помирать, что ли, собрался? Деревянный какой-то стал. Ведь твою землю-то отхватывают, а тебе и горя мало.

Дорофей Васильев трудно повернул голову в ее сторону.

— Землю-то? Теперь о земле говорить не приходится, раз душу вынули. А помереть вовремя кто ж откажется? Может, и помру. — И, чувствуя, что не сейчас бы говорить об этом, он поманил Доню пальцем, уставился глазом в светлое пятнышко ее шеи, выглядывающей из-под платка, сказал: — Сундучок мой возьми от греха. Все тебе и Ваське. Да там, под печкой в бане, в уголку, кирпич вынимается… возьми. Хоронил для дела, для разверта, золотыми десяток тридцать. Тринадцать годов собирал. Тебе. Но только, — голос его дрогнул давно забытой нотой строгости, — только помру я, сохрани ты мою замычку, дом. Жалко бросать дело на полдороге. Корней тебя не стоит. Ваську так нашпигуй. Вот…

Доня бросила на него широко-испытующий взгляд, потупилась и вышла. А он подумал спокойно, без тени злобы: «Вот и порадуется баба. Умру, не надоем, а часть моя не отымется. Всяк свое гадает. Так-то и вся жизнь стоит».

Накануне праздника Доня собралась ехать в село. Весь день она возилась у печки. Пахло горячими пирогами, пареным мясом. Епиха внес в избу желтую, с коричневыми подпалинами свиную тушу, скоблил ножом неподожженную щетину. Всегда любивший хорошо поесть на разговенье, Дорофей Васильев теперь относился безразлично к одуряющим запахам, его злило только долгое скребыханье ножа по свиной туше.

К сумеркам на вымытый пол набросали соломы, у божницы робко затеплилась зеленая лампадка, мертвя белизну немятой скатерти и свежих полотенец, повешенных на божницу. Ах, как памятны эти все минувшие праздники! Даже не самые праздники, а их преддверия, ибо наступление праздника приносило бестолковщину беспрерывного сиденья за столом, пьяные речи, скандалы и скучные подсчеты убытков дому.

Когда Доня собралась ехать с белыми узелками куличей в село, Дорофей Васильев, угадывая ее желание, миролюбиво сказал:

— Поезжай с Васькой. Ему охотно. А я уж подомоседую. И Епиха пусть ко дворам идет. Небось дома сумлеваются.

Скрывая довольство, Доня для прилику отозвалась:

— А то, может, и ты поедешь? Ведь собирался.

— Соберусь, церкви не миную. Там накажи лучше с кем-нибудь Хритишке, чтоб приехала.

— Накажу.

Доня быстро собралась, и скоро в избе водворилась тонкая зеленая тишина, наполняя сердце сладостью давно пережитых чувств и желаний.

Когда вошел в избу человек, Дорофей Васильев подумал, что это все происходит во сне, человек исчезнет в зеленом свете лампадки, за ним появится еще что-нибудь, давно виденное и лишенное всякого интереса. Но человек хлопнул дверью, помолился в угол и чересчур громко для сновидения сказал:

— Аль дома нет никого?

Дорофей Васильев приподнялся на локте и огляделся: у стола стоял Цыган. И в первый раз он по-настоящему обрадовался этому человеку, ибо знал наверное, что сейчас он пришел не за делами, с ним не надо мудрить и лукавить, беседа будет проста и облегчающа.

— Как же дом оставить пустой? — отозвался он. — Я вот он. Это ты, Миколай?

Цыган подошел к двери, и по-кошачьи сверкнули его вглядывающиеся в полутьму глаза. Дорофей Васильев заметил, что Цыган зарос волосом, похудел и поддевка на нем была обтрепана и худа во многих местах. Цыган усмехнулся и протянул руку:

— Дружку почтенье. Лежишь?

— А ты ходишь?

Рука Цыгана была холодна и корява.

— Лежать легче, чем ходить. Но не лежится, и рад бы.

— Забота?

Цыган отсморкнулся на солому и притопнул левой ногой.

— Смерть!.. Ну, ты что же, вылезешь или мне тут пристроиться?

И, не дожидаясь ответа Дорофея Васильева, Цыган принес табуретку, сел, испытав предварительно крепость сиденья, и начал набивать трубку.

Беседа со старым приятелем получилась мирная. Дорофею Васильеву был приятен даже едкий табачный дым, тянувшийся голубой лентой через плечо Цыгана в простор избы. Цыган жевал твердый мундштук и говорил медленно, видимо с наслаждением облегчая какую-то тяжесть, давившую ему на плечи:

— Наше дело теперь — ау! Переводят богатых людей, а вокруг гольтепы много не насшибаешь. Бывало… Друг ты мой! Сколько я на экономиях сшибал! Ведь там не глядят на рубли. Прибавишь на десять лошадей сотню, тебе скажут спасибо да еще и за комиссию наложат в шапку. Аль по мужикам! Ведь кто нуждался в тебе? Настоящий, навроде тебя, у кого лошадно́ десятками, и одна лучше другой. А теперь распыряли по лошади на двор, а у кого больше, у того, гляди, скоро ни одной не оставят. Мрет хорошая жизнь. Так-то. И твое дело… — Цыган плюнул под сапог и выколотил об ноготь трубку. — Твое дело тоже ложе́ц.

— А неужели так по-ихнему и будет? — Дорофей Васильев с трудом передохнул и задержал выдох. Ему так хотелось, чтоб Цыган его порадовал, ответил бы утвердительно на глубинные желания, оставшиеся в пустой груди. — Неужели всех нас, таких, растрясут в отделку?

Цыган потрепал пальцами свалявшуюся бороду.

— Если вас, то и нас. Неохота смиряться, а правда бьет в глаза, от нее не убежишь. Ты попомни… — Он склонился к изголовью и понизил хриплый голос, от чего стало непонятно — шутит он или говорит серьезно. — Все пустят на ветер. Вдрызг! И никому жизни спокойной не будет. Ведь кто хозяйничает? Кто сроду ничего не имел. А ему и добра чужого не жалко: пусть горит. Знаешь, как старики говаривали: кто чужое не бережет, у того и своего никогда не будет. Эта истина века́ стоит.

Ответ Цыгана затронул последнюю струну в сердце, ту самую, на которой еще держалась жизнь. В груди горячо шевельнулась жалость к самому себе, к труду, к подобным ему хорошим людям, с которыми много знался.

— Тогда помереть блаже.

— Хорошо, кого смерть найдет, — лукаво скривил к плечу кудлатую голову Цыган. — Знамо, блаже. А то и умереть не умрешь, и жить не дадут. Но… — он поднял вверх палец и погрозился на свет лампадки. — Но еще жив бог наш. Найдутся хорошие люди, ты не думай, найдутся. Так тряхнут, что…

Он скрипнул зубами, а Дорофей Васильев подумал, что Цыган начал грызть мундштук.

Последние слова гостя не вызвали в нем сочувствия: охота ли хорошим людям совать голову под обух ради того, чтобы какой-нибудь Ерунов разжился на его костях?

— Нет, так не выйдет. Если дураков не стравить — умным драться не резон.

Это было последнее, что он сказал Цыгану. Тот еще долго плел, перебирая разные слухи, ходившие по селам, длинно говорил о себе, об отобранных лошадях, о выплаченной контрибуции. Потом встал и молча простился. Подавая ему руку, Дорофей Васильев помыкнулся было спросить, куда же его понесет в такую темень, но не повернулся язык. А Цыган, словно угадав его мысли, зябко поежился плечами и туже нахлобучил на уши картуз.

— Домой пойду. Не привыкать ночью блудить. Охо-хо-хо! Ну, прощевай, старшина. Помрешь ты скоро. Если что… не помни зла. Мало ли что на веку бывает.

Когда за ним захлопнулась дверь, Дорофей Васильев, вспомнив давнюю свою примету: этот гость в избу — несчастье на порог, — спокойно подумал о том, что Цыгана он видел в последний раз.

На пасхальной неделе приехали Турка с Хритишкой. Дорофей Васильев забыл о выраженном желании видеть дочь и потому встретил ее неласково. Хритишка была по-прежнему вертлява, не стесняясь больного, говорила звонко о пустяках, и ему хотелось ее прогнать из избы. «Нарожал чертей, перед смертью и поговорить добром не с кем».

Пока Доня собирала гостям на стол, Турка сидел у постели тестя, — все такой же черный, страшно сверкал белками глаз и сосал трубку. Был Турка в новой поддевке шинельного сукна, перетянутой широким ремнем, а через плечо у него висела старая, со сбитым эфесом стражницкая шашка. Эта шашка торчала на виду, меж колен Турки, и в глазах Дорофея Васильева придавала зятю еще более свирепый вид. «Совсем черт с картинки, прости ты мою душу грешную!» И чтоб подавить неприязненную мысль, он в десятый раз спрашивал:

— Совету служишь? Вроде урядника, что ль?

Турка взглядывал на него исподлобья и глухо бубнил:

— Теперь урядников нету. Милиция.

— Ну, милиция, не все ли равно. И жалованье дают?

Последнее удивляло: такому обормоту — и еще жалованье платят.

Когда Доня поднесла гостям по стаканчику разведенного спирта, Турка развязал язык, начал буробить что-то непонятное о власти, о своих делах, грозясь «достигнуть» кого-то. «Дурак — дураком и околеет», — думал Дорофей Васильев и втайне желал, чтобы Доня поднесла Турке еще, тогда он разбушуется вовсю, примется орать и затеет с кем-нибудь драку или побьет окна. «Хоть поглядеть напоследок». Но Доня не поднесла гостям лишнего. Первые признаки опьянения повергли Турку в мрачность, еще не созревшую до скандального буйства.

Сбегав к Корнею, Хритишка заторопила Турку домой. Одевшись, они вошли в комнату Дорофея Васильева. Хритишка распустила концы платка, сморщила лоб, намереваясь заголосить, но Дорофей Васильев с такой выразительностью глянул на нее, что она мгновенно оставила свою затею. Прощание получилось тихое, будто расставались на недолгий срок.

Целуя дочь, Дорофей Васильев обратил внимание на ее сытое, покрывшееся первыми веснушками лицо: «Совсем как девка», — и сказал:

— Что получится — не лезь! Без тебя поделено. А то ты востра́!

Турка шумно чмокнул его в усы и подморгнул глазом, словно хотел сказать: «Сколько ни побушевал на веку, а вот приходится кончать».

И в тот же день, в сумерках, завесивших окна голубым платком с красными звездочками дальних огней, в избу ввалился поп Митрий. Он громогласно всколыхнул тишину углов, пересмехнулся с Доней и спросил ее шепотом, но так, что слышно было во всей избе:

— Плох, говоришь? Ну что ж, пожил, господь с ним. И так с удара годков семь лишних прихватил… Пройду, пройду, как же!

Но Дорофею Васильеву не захотелось принять такого гостя в своей протухшей клетушке, он попросился в избу. Доня быстро постелила ему на лавке, бросила в изголовье свою подушку и под руки провела его по избе.

— Хорош? — нашел в себе силы усмехнуться Дорофей Васильев.

Митрий, широко расставив ноги, оглядел его смеющимися глазами и закусил пышный куст бороды, схваченной в кулак.

— Не все ж рысью бегать. Свое отбегал, теперь тебе и шажком не грех. Ну, Христос воскресе, старый приятель!

От бороды попа хорошо пахло дорогим табаком, свежестью дня и бесчисленными запахами яств, поглощенных за долгий день у «доброхотов». Дорофей Васильев поглядел в лицо Митрия и подивился происшедшей в нем перемене:

— И ты потусме́нел что-то, батя. Иль и тебя жмут?

Митрий строго глянул ему в глаза и зашагал по избе, разнося крылатые тени мотающейся рясы.

— Потусмене́ешь. Видишь, творится-то что? То-то! Жили хорошо, покойно, да хватит.

И его спросил Дорофей Васильев, как спрашивал Цыгана:

— Неужели наше все не возвернется, а? Жили мы, собирали, сами сыты были и людей кормили, — неужели все это нарушится навсегда?

Поп молчал долго, не переставая ходить, и все вскидывал вверх голову, будто ему тесен был воротник. И в этом молчании Дорофей Васильев ощутил проблески надежды, которую так хотелось унести с собой от жизни как последний дар. Ему захотелось обстоятельно рассказать Митрию о том, чего никому не говорил, о стержне своей жизни, о последнем оправдании перед людьми.

На мягкой Дониной подушке голове было непривычно покойно, и ноги сладко загудели, будто из них уходила колючая ломота недавнего отсида. Он расправил усы и заговорил, следя за ростом и падением на стене тени от головы попа:

— Другой народ осудит, станет клясть, как сдохнешь, это как бог свят. Разве кому угодишь? А за что, спрашивается? «Ты людей обирал!» Ну, обирал. Да разве я грабил их, отнимал у кого? Сам идет. Оплошает, пропьется, дойдет до креста, ну и идет. Ведь я помогаю ему, даю вздохнуть. За это богом грехи прощаются, а люди не простят, им все хочется, чтобы ты и человека поддержал и не взял с него ничего. А я разве Филарет Милосливый? Мы, батя, — я тебе все равно как на исповеди говорю, — мы наживали по чистой совести: я — тебе, ты — мне. Мы не желали худа человеку, в пропасть его не совали, не улеща́ли. Опростоволосился, попал под полоз — твоя судьба такая, я тебе не причинен. Поддержать надо? Поддержу, но только чтоб мое ко мне возвернулось без убытка. Мы совесть знали. Скажут, господам служил. Служил, верно, рабствовал! Не боюсь за то бога! Но ведь не я служил, а нужда моя. Я б ему в морду плюнул иному, своими бы руками горло перекрутил, а нельзя, в ем сила, у него земля, у него все благи́. Нахрапом его не возьмешь, так приходится дураком прикидываться, потакать, сиятельством повеличать, пугнуть для него кое-кого. А разве пугали со злом? Иного, верно, стукнешь в душу, а у самого слезы горькие капят. Нужда заставляла. Ну и получишь, ну и урвешь от господского куска частичку. Ведь слезой в силу входили. Слезой да крепостью, здоровьем. Не доспишь, не доешь, прижмешь семейных, где надо. Ведь не сладко было. А на таких нас земля держалась. Вон мой сосед, Ерунов. Он нам не дружка. Гнида он, прости, господи, для праздника. Он без мыла куда хошь влезет, он так обкрутит человека, что тот ему сам в рот тянется. Таких давить надо без короткого, оселок на шею и на осинку, как Юду-предателя…

Дорофей Васильев с силой потер грудь. Волнение запирало дух, и кровь била в висках тонкими молоточками. Митрий давно сидел на скамейке, положив голову на ладонь. Золотым дождем падали волосы на его лицо, плечи, и тихий взгляд скрытых от света лампы глаз вещал покой.

— И вот, батя, помухлевали мы с тобой, пожили всласть, будет ли прощение мне на том свете? Нагим я ухожу с белого света. Землю взяли, деньги пропали, дом распался…

В сердце закипели слезы, но глаза остались сухи. Дорофей Васильев хотел было еще кое-что сказать попу, но не повернулся язык. И странно было ему слушать слова Митрия, будто говорил он за стеной, не видя его, говорил громко, не стесняясь:

— Зажги свечку. Видишь, его опять в обморок кинуло. Надо, видно, кстати прочитать отходную.

«Какую отходную, что он бормочет?» — подумал Дорофей Васильев, но раскрыть глаза не хватило сил. И сейчас же в уши торжественной музыкой хлестнул сочный голос, читавший строгие и жуткие слова молитвы. Где-то высоко-высоко вспыхнуло оранжевое пламя, в его свете видна земля, с лесами, дорогами, заросшими ветлами деревнями, — и надо всем этим лился благословляющий голос, утверждающий красоту земли, силу человека и смиряющий его гордыню.

Умер Дорофей Васильев наутро. Перед тем он очнулся и оглядел углы избы — празднично-светлой и будто совсем незнакомой. Никого не было. Он позвал Доню. Позвал раз, два и, обессиленный, свесил голову на край подушки.

Он так и не узнал, что Доне было не до него. В это утро она кликала смерть себе, но эта гостья не зашла к ней, удовлетворившись в этом доме одной жертвой.

18

Не всю жизнь имела Алена уродливый горб за плечами и не всегда была так обрубленно мала ростом. Было время, когда Артем гордился красавицей женой, забывая про свою бедность и худобу.

Однажды, заигравшись с мужем на высокой в сенях кровати, Алена упала на пол, упала и не поднялась. С того дня скорчилась стройная спина бабы, выпятилась острым горбом, убавила рост Алены, сделав из нее калеку.

Первое время Петр сторонился горбатой подруги Артема. Всегда замкнутая, немногословная, Алена казалась, как все горбуны, злой и подозрительной, в ее молчании он видел скрытую неприязнь к себе, недовольство Артемом, связавшимся с ребятишками вроде него и Степки. Но потом подозрительность рассеялась. С тех пор он начал жалеть эту безвременно состарившуюся женщину, терпеливо выносившую свое несчастье.

К нему Алена относилась без той льстиво-неискренней угодливости, с какой обычно относятся к чужому в избе человеку, не старалась прикрашивать колготное убожество их домашней жизни. Она сразу, без оговорок, зачислила его в число домочадцев, стирала его белье, заставляла Настьку штопать прохудившиеся чулки и накладывать заплаты на продранные локти. Но больше всего она тронула Петра, когда подала ему сшитую из старых клоков ватную безрукавку и сказала при этом с грубоватой краткостью: «В твоей шинели угреву немного, а до́хать-то не обрадуешься». Он взял тогда эту нелепую безрукавку бережно, будто дорогой подарок, почувствовал, что Алена крепко тронула его сердце своей материнской заботливостью.

Приглядываясь к домашней жизни Артема, Петр заметил, что при всей своей молчаливости Алена является в доме главной; достаточно было Артему взглянуть в черноброво-яркое от постоянного румянца лицо жены, чтоб мгновенно изменить недавнее решение, за которое он минуту назад, казалось, готов был отдать душу. Алена была ровна с детьми, никогда не кричала на них и не пыталась замахиваться. Но любила она по-настоящему только Настьку. В каждом взгляде, в слове, брошенном матерью дочери, видел Петр неусыпную заботу, какое-то тайное любование и невысказанный страх за судьбу девки. И оттого, воруя вечерние часы для встречи с Настькой где-нибудь на гумнах, на чужом крыльце, Петр все время думал об Алене, опасался ее недовольства. Артем не видел его дружбы с дочерью, но Алена давно заметила все и стала еще молчаливее.

Настька была во многом похожа на мать. В ней уживались строгая сосредоточенность и склонность к молчанию с чисто кошачьей игривостью, с неожиданностью совершенно ребячьих выходок. За минуту перед тем весело возившаяся с Петром на дворе, в избу она входила будто кем подмененная, замкнутая, не отвечающая на вопросы, и в глазах ее — больших, широко расставленных — он видел удивление и созревшее недовольство.

И долгие дни, не замечая его знаков выйти из избы, Настька была к нему безразлична, словно хотела показать ему, что между ними ничего нет общего и все, что было, надо навсегда забыть. Петр злился, почти с ненавистью глядел на прямую, строгую фигуру Настьки, на ее щеки, крепкие, тронутые к уху золотистым пушком, на руки — тонкие, легко справляющиеся со всяким делом. Даже голос Настьки — грудной и певучий — он начинал ненавидеть за строгие нотки безразличия к нему в разговоре с семейными.

И много раз он со злобой решал бросить эту канитель, выкинуть из сердца Настьку навсегда, пойти к Доне, где не ждет его мука неизвестности, и представлял себе, как он с независимым видом пройдет от Дони мимо этой злой и паршивой девчонки.

Но проходил день, упадал на степь тонкий пахучий вечер, еле заметным движением бровей Настька давала знать, что перерыв кончился, и Петр с ребячьей поспешностью шел на ее зов.

В этой иссушающей игре с Настькой Петр часто вспоминал Доню: первая любовь оставила в сердце тернии сожалений об ушедшем ребячестве. Он знал, что о нем с Настькой уж плетутся деревенские сплетни, бабьи языки не упустили этой новости, которыми так небогаты Дворики, и эти сплетни не могли миновать Доню. Оттого он все время держался настороже, все время боялся осложнений, ибо знал — не из таких Доня, чтобы остаться безучастной и покорно примириться с его изменой. Не раз он говорил Настьке:

— Если что будет говорить тебе Донька, не связывайся с нею.

Настька, мерцая глазами, отвечала загадочно:

— Что ж не поговорить, если она про дело спросит?

— Какие у тебя с нею дела?

— Мало ли! Не у тебя одного…

Это говорилось таким холодно-обижающим тоном, что Петр терял равновесие, начинал размахивать руками, подбирая самые обидные слова по адресу былой любовницы. Настька выслушивала молча и, когда он затихал, со вздохом говорила:

— Хороша была, не хаил. Придет время — и обо мне так же будешь говорить. Нету веры вам никому…

Петр растерянно глядел на ее склоненную к коленям голову. В нем вспыхивала жалость к этому подростку, хотелось закричать во весь голос о том, что этого никогда не будет и он любить ее будет вечно. Но Настька поднималась с камушка на котором чаще всего коротали они летучие часы весенней ночи, и, встряхивая смятую юбку, устало потягивалась:

— Пойти… не рано…

Мысль о том, что Доня может в его отсутствие «начертить», не покидала Петра и заставляла торопиться с делами в совете, в ячейке. Он представлял себе отчетливо, как Доня войдет в избу Артема, крикливо заговорит, вызывая Настьку, Алену на брань, как начнет их «поливать», или, хуже того, встретит Настьку на лугу и осрамит на все Дворики. Приходил на ум и еще возможный ход Дони: она подольстится к Настьке, — а уж она ли не умеет влезть человеку в душу! — окрутит ее вокруг пальца, посеяв в ней вражду к нему. Разве устоит Настька перед хитроумной Доней, привыкшей вертеть людьми по своему желанию? И что Настька может сказать ей в ответ? Ведь Доня ему почти жена, она имеет на него право, она знает всю подноготную его жизни, она…

— Дьявол! — Петр кусал губы в бессилии предотвратить неминуемую беду.

Один раз его поманила к себе Лиса, ковырявшая на усадьбе навоз. Подоткнутая, в улепленных сырым навозом лаптях, Лиса стояла около навозной кучи, опершись на рукоятку вил, как воин, готовый к встрече с врагом. Она строго оглядела его и спросила так, будто требовала ответа:

— Ты что это, малый, удумал? Не гоже будто так.

— Что такое?

Лиса поплевала на ладони и опять взялась за вилы.

— И штокать нечего. Вот палка по тебе скучает. Ты что это Настьку…

— А! Ты про это? — Петр сурово сжал губы: вмешательство Лисы его рассердило.

Но та, не заметив его гримасы, отбросила дымящийся шматок навоза и сказала тише:

— Про что же говорить, как не про это? Все говорят, да только попусту, а я хочу тебе сказать по-хорошему.

— Ну, говори. — Петр нетерпеливо переступил с ноги на ногу.

— Вот и говори… — Голос Лисы утерял свою требовательность, отозвался в ушах прежней ласковостью, о которой Петр хорошо помнил все время, как ушел от нее к Артему. — Я, малый, тебе душой хочу сказать: не путай девку, раз с одной не распутался. Аль у Алены без тебя слез мало? А ведь слушать ей брехню этой бабы не вот как сладко. Я тебя и идти жить-то к ним не благословляла: девка, мол, мало ли чего люди придумают? А позор девке — оселок на шею, век не снимешь, счастьем-долей за него платить придется.

— Да в чем дело-то? — почти крикнул Петр. Его начинала бесить медлительность Лисы, не договаривающей до конца.

— Дело? — Лиса поджала губы и оглянулась на дворы. В глазах у нее отразилась огневая искра солнца, выгнав на ресницы тонкий ободок влаги. Петр сочувственно подумал: «Молодые дома сидят, а старуха руки рвет». И эта мысль открыла сердце для восприятия ворчливого наставления. — Хвостом вертит твоя Донька, — говорила Лиса, смахивая с ресниц влагу ветреных слез. — Похваляется встречным и поперечным, что скоро ты придешь к ней в дом, как управишься с делами. «Наплевать ему, — говорит, — на совет и на всякие дела. Он только для того и взялся, чтоб часть из дома взять». Да все так норовит, чтоб ее речи Алена или Настька услыхали. А ты девку манишь. Хорошо ли матери?

— Ну?!

Петр почувствовал злобную дрожь в коленках и не сводил взгляда с лица Лисы. Та вдруг вздернула вверх голову и взялась за вилы.

— Чего ты нукаешь? Не запряг еще. Наплевала бы я на тебя, коли так! Иди. Я тебе не говорила, ты не слыхал.

Она так рьяно принялась расшвыривать навоз, что Петру стало неловко стоять около нее пнем. Он пошел от нее, ссутулив плечи: нечаянная обида этой хорошей старухи легла на них тяжестью.

Дележка земли, поездка в волсовет отвлекли его от замысла немедленно дать бой Доне и объясниться с Артемом по поводу Настьки.

После заседания ячейки он не приехал в Дворики. Совет превратился в маленький штаб. Арест Пузырькова, двух заведующих мельницами и бывшего управляющего княжеским имением, оставленного в нем в качестве советского заведующего хутором, будто прорвал плотину всеобщего вынужденного молчания. В совет валом повалил народ. Посыпались жалобы на незаконные поборы, на просчеты, сообщения о воровстве, об отправках в другие волости обозов с хлебом и экономическим имуществом. В совет шла преимущественно беднота, бабы. Петру приходилось целыми днями торчать за столом, принимать жалобы, отвечать на запросы, успокаивать наиболее рьяных. Уставая до помутнения в глазах, он не переставал радоваться тому, что народ всколыхнулся, нашел дорогу в совет, следовательно совет становится центром событий, той властью, о которой тосковали сбитые с толку деревни. А вечером или собиралась ячейка и намечала дальнейшие мероприятия по выкорчевке посеянных Пузырьковым зол, или Петр, Шашков и Мухин выезжали на мельницы, где уже работали оба Кости — по учету и проверке работ. И только к утру Петр возвращался в совет, пил с красногвардейцами — охраной совета — мутную тепловатую бурду с черствым, рассыпающимся хлебом и после, свернувшись в крючок на большом денежном сундуке, часа два-три спал.

Под самый праздник собрался съезд.

Нужно было думать, что, пока действовала ячейка, по селам, темным углам с не меньшим напряжением действовала и другая сила — сила тех, кто поддерживал Пузырькова и возлагал на него надежды. Представителями от сел на съезд явились, как на подбор, бородачи, люди, скупые на слова, но всем видом своим, осанкой, загадочными улыбками показывавшие, что их не сломить. Оттого съезд шел не так, как прежние: не было криков, ругани, кулаковерчения. Доклады Шашкова, Мухина были прослушаны в полной тишине, но Петр чувствовал назревание настоящего взрыва, выдержать который им придется с большим напором. И этот взрыв произошел после его доклада о задачах текущего момента и о выборе нового совета. Первое же слово о ячейке породило в зале злую притихлость. Ни одна пара глаз не встретила взгляд Петра. Это его не смутило. Он докончил сообщение и перешел к выборам. И достаточно было ему сказать: «Мы, большевики-коммунисты», — как тишина в зале хрястнула, взмыли крики и вверх вскинулись серые, желтые, гнедые вихры бород.

— Нам нужен совет, а не коммунисты!

— Вы сами по себе, а мы поиначе!

— Вы хоть в провал, а мы с вами не полезем!

С трудом перехватив гул, Петр попытался толково, не распаляя злобы, сказать о том, что революцию сделали рабочие во главе с большевиками, это они свергли власть царя и буржуазии, потому они, опираясь на рабочий класс, должны теперь управлять всем государством.

Но он не успел докончить своей мысли. Делегаты повскакали с мест, поднаперли к столу, потом вперед всех пробился шустрый мужичок из Прудков — зимой у него вывезли возов двадцать хлеба — и весело рубнул ребром ладони по столу:

— Наш сказ короткий. Совет? Хорошо. Совет мы выберем. Власть нужна? Мы таких выберем, что и власть будут держать. Но с коммунистами нас не мешайте! Не ме-шай-те! Они нам не дружка. А не хотите по-нашему, думаете своих посадить, тогда мы вам — поклон и вон. В куклы играть не для чего, мы не маленькие, не сисятники.

Его поддержали общим гулом. Петр, подавляя в себе выпирающее желание оборвать, пугнуть, заставить замолчать всех, переглянулся с Шашковым и Мухиным. Те согласно опустили глаза. Тогда он сказал твердо, чеканя слова:

— По революционному закону объявляю этот съезд закрытым, как явно кулацкий. Вся власть в волости переходит к совету, который назначит ячейка коммунистов-большевиков.

Это было последнее, на что решилась ячейка, заранее предвидя исход съезда.

И в этот же вечер Петр после недельного отсутствия верхом выехал в Дворики. Наскучавшийся в конюшне жеребец, не слушая повода, рвался вперед, разрывая широкой грудью устоявшийся полевой воздух. Дорога упиралась в закат. Там громоздились огромные, нежно-сиреневые, с тонкой каемкой расплавленного золота облака. Просыхающая пахоть приобретала коричневые оттенки. По межам и рубежам уж пробивались впервые дымчатые метелки полыни и густая зелень сорняков. В стороне ковром стлались озими, в их зелени было что-то горячее, — казалось, нагретая грудь полей тихо вздымалась и так же невидимо опадала.

После сидения в совете — в табачном дыму, в пряной густоте запахов овчин, потных портянок — воздух, встревоженный скачкой, пьянил, шумел в ушах, уводя мысль в иные края, в неизведанные заповедники желаний. Петр впервые за эту неделю вспомнил Настьку, на ум ему пришли трезвые предостережения Лисы, до тошноты отчетливо представились Дворики, источающие противные потоки сплетен. «Нет, надо решать!» Петр погладил ладонью жесткую глянцевитость гривы жеребца и с нежностью подумал об этом друге, молчаливо разделяющем с ним суету и волнения последних недель.

— Ну, не спеши, поспеешь. Ишь, заёкал! Дурашка!

Приближаясь к большаку, золотисто-зеленому, уходящему в бесконечность закатного зарева, Петр заметил на косой дорожке из Двориков в Бреховку одинокую подводу. «Должно быть, в церковь поехали», — подумал он и попридержал жеребца.

Большак неизменно будил в нем неведомо когда зародившееся чувство необычайной легкости, отрешенности от всего окружающего. Всякий раз, ступая на шелковистый дерн этого бесконечного пути прошлого — с ровными, будто проложенными по линейке па́рами полузаросших колей, Петр чувствовал тоскливое желание бросить все и пойти этой широкой лентой в страну ребячьих снов. Даже теперь, когда ребячьи думы давно потускнели под трезвым светом проснувшейся зрелости, когда он знал, что никакой благословенной страны нет, а всюду идет борьба за сытость, неустанное поедание сильным слабого, и что по этому пути шли не счастливые, а обездоленные в поисках несуществующего счастья, — даже теперь большак трогал за сердце, и Петр, пересекая его, неизменно пускал лошадь шагом.

Погруженный в раздумье, он не заметил, как от дальней подводы отделилась фигура женщины и пошла межой ему наперерез. Она была уже совсем близко, когда он поднял глаза от гривы жеребца и огляделся вокруг. «Что это она целиком прется? Ко мне или так, очумела, межи меряет?»

Сумеречная туманность мешала узнать бабу. Женщина махнула рукой, и он машинально оглянулся вправо, полагая, что она зовет кого-то другого, находящегося дальше, чем он. «На кой я ей черт нужен?» — неприязненно подумал Петр и придержал жеребца. И тут только он угадал: к нему шла Доня. Глядя, как наворачивалась грязь на ее полусапожки, Петр почти с радостью подумал: «Как кстати, вот и поговорим обо всем».

Доня вышла на дорогу, сморкнулась в сторону и, не поднимая вверх глаз, шутливо сказала:

— Люди в церковь едут, а ты по полям раскатываешься. По оброку, что ли?

— Может, и по оброку. У всякого своя нужда и своя охота.

Петр не знал еще, как говорить с Доней, надеясь на мирный исход этой встречи. Он даже полюбовался на нее, так ладна она была в новой суконной поддевке и в малиновом полушалке, мягко обрамлявшем заалевшие щеки. Только это любование не было похоже на прежнее, когда каждый взгляд на Доню наливал тело упругостью желания. Сейчас Доня была посторонним человеком, между ним и ею стояло туманное — опять забыл лицо! — воспоминание о Настьке.

Доня подошла ближе и взялась пальцами за тугую подпругу. Жеребец скосил на нее оранжевый глаз и переступил ногами.

— Что я с тобой хотела поговорить… — Доня подняла глаза и сейчас же приспустила на них пушистые ресницы.

— Ну, говори, потом я скажу.

Петр почувствовал, как в груди открылся ларчик притаенной злобы, но сдержался. И по тому, как заговорила Доня дальше, понял он, что она уловила движение его голоса. Теперь она уже не улыбалась и не играла глазами.

— Тебе и говорить нечего. Твое дело… Что ж, так и будешь крутить девчонку? Где же у тебя совесть, Петрушка? — Уловив его нетерпеливое движение, заставившее попятиться жеребца, Доня заспешила, словно боялась, что он не даст ей выговориться до конца и ускачет: — С какими же ты глазами на меня глядишь? Я ль тебя не любила, я ль через тебя славушку не принимала? И на кого меняешь, подумай! Хуже ли я этого заморуха? Ведь там и глянуть не на что. Аль окрутила, улестила тебя эта горбатая?

Петр окаменело глядел на нее, и в нем была только одна мысль, суровая и простая: «Убить ее нешто?» Горло заткнула сухая спазма. Он покрутил головой, оглядевшись по сторонам: от Двориков отделились еще три подводы. И, чувствуя, что еще одно слово Дони — и он соскочит на землю и задушит ее, Петр выговорил, задыхаясь:

— Уйди от греха. Слышишь?

Доня выпрямилась, но не отошла. Глаза ее сверкнули темнотой гнева.

— Гонишь? Не нужна стала? Ну, помни, Петрушка! Помни и не забудь. Мое тебе даром не пройдет.

Взвился, свистнув, тонкий прут. Жеребец, обожженный незаслуженным ударом, шарахнулся в сторону. Доня, не отпуская подпруги, рванулась вслед за ним. Лицо ее перекривилось от боли, и странно отчетливо сверкнули в сумеречной мгле белые зубы. Еле удержавшись на ногах, она схватилась другой рукой за стремя, забилась об него головой.

— Уйдешь иль нет? Кому я говорю!

Петр готов был бить ногами, прутом эту прицепившуюся к нему голову, и только глухой звук прорвавшихся рыданий ослабил волю и смягчил жесткость голоса.

Доня долго билась о железо стремени головой, а он глядел на нее сверху и готов был спрыгнуть с лошади, обнять эти вздрагивающие плечи, заглянуть в заплаканные глаза и сказать теплое слово утехи.

Но Доня подняла голову, — в глазах ее пучком дрожащего света отражался догорающий закат, — и, сглатывая слезы, сказала просто и без злобы:

— Прощай, мой соколик! Жизнь ты мою взял всю дочиста. Чем теперь я и дыхать буду?

Потом оглянулась и, увидав недалекие подводы, сказала шепотом:

— Не махай на меня. Разойдемся по-хорошему, чтобы люди не подумали дурного. Ну, до свиданья! — Последнее слово она выкрикнула громко и взмахнула рукой так, словно прощалась с веселым другом, а по лицу ее все бежали крупные, как бусинки, слезы.

— Прощай, до праздников!

Петр взмахнул рукой и изо всех сил ударил жеребца.

На самом въезде в Дворики он увидел Тараса. Тот ехал в телеге, окруженный строем белых узелков. Увидав Петра, он весело тряхнул шапкой и крикнул:

— Полную батарею везу за святостью! Что долго не был?

Петр задержал жеребца и подъехал к Тарасу.

— В церковь?

— А куда же? — Тарас придержал лошадь и мигнул глазом. — Что я тебе скажу, парень! У Артема заворошка. Сам туча-тучей, Настька забилась на полати, орет, а Алена белей вот этих узлов стала. Понял? Ну, вот и разбирайся, мое дело сказать. — Он тронул лошадь и, отъезжая, крикнул: — Разговляться заходи! Найдем кое-чего веселого!

В эту минуту Петр позавидовал даже Тарасу, — так опустошен он был встречей с Доней и так не хотелось ему идти в избу Артема.

Предпраздничная уборка видна была и в этой неустроенной избе. Черноту земляного пола уютно скрашивала густо постланная солома; отмытые лавки охрились проглянувшим из-под вечного слоя грязи деревом; стол и божница сияли белизной скатерти и шитых полотенец. Эта прибранность Артемова гнезда подействовала на Петра еще более угнетающе. Артем молча пожал ему руку и, не глянув в лицо, сейчас же вышел из избы. Петр растерянно поглядел ему в спину.

Избу давила долгая тишина, и Петру казалось, что к нему присматривались углы избы и примолкшие люди, — стоит ему сказать слово или сделать резкое движение, и сейчас же звякнут стекла от крика, говора, сдерживаемых слез.

Не зная, куда девать себя, он глядел на робкий свет потрескивающей лампадки, на плоские, невыразительные лики икон, глядел до тех пор, пока не зарябило в глазах. Отвернувшись, он неожиданно увидел Алену. Она сидела на печной приступке — необычная, будто окаменевшая. Глаза ее, казалось, смотрели в самое сокровенное его души, спрашивали, пытали и требовали ответа и будто таили в себе сомнение в его силе и решимости. Петр, не спуская взгляда с лица Алены, поставил кулак на стол и чужим, каким-то одеревенелым голосом сказал:

— Настя!

И сейчас же с полатей выплеснулся плач, на печке завозились ребятишки, и Алена откашлялась сердито и будто предостерегающе. Овладев голосом, Петр сказал спокойнее:

— Реветь можно после. Слышишь? Слезь сюда! Насть!

Настька на минуту затихла, и тогда стало слышно, как она сглатывала слезы и сморкалась. Петр вышел на средину избы и ждал, чувствуя, что, если Настька задержится дольше, он встанет на приступку и стащит упрямую девку с полатей.

Неожиданно Алена, вскинув вверх лицо и заглядывая в сумрак полатей, сказала:

— Раз зовут, нечего упираться. Слезай.

Петр еле удержался на месте: в голосе Алены прозвучало одобрение, согласие, желание отдать ему дочь, и самое упорство Настьки принимало характер невинной ссоры супругов. И пока Настька спускалась с полатей, Петр, не сдерживаясь дольше, подошел к приступке и глянул в лицо Алене:

— Тетушка Алена… Ты чуешь, что я не на шутку? Навек…

Алена глянула ему в лицо, обняла Настьку за плечи и, ткнувшись лицом в кофту дочери, беззвучно задергала перекошенными острым горбом плечами.

19

Новая весна неизменно будила в Лисе смутные чаяния. Всегда, как только дунут теплые ветры, она теряла сон, в ней пробуждалась молодая неуемность к работе, она целыми днями возилась в избе, на дворе, плохо ела и готова была говорить, не закрывая рта.

Так уж сложилось, что весна подчеркивала ее значение в доме заботами о земле, о посевах, о кормах, и эта обязанность думать обо всем, налаживать, распоряжаться и печаловаться — насыщала ее подвижностью, бодрой уверенностью в успехе дела, как-то приравнивала ее к весне, солнцу, к земле, истомившейся родовыми муками…

— Каждая жилочка, девка, играет у меня! — весело похвалялась она Стеше, миролюбиво улыбавшейся деловитой свекрови. — И вот как играет, будто я годов на двадцать помолодела. И туда тянет, и в другое место зовет, — все бы захватила, везде б поспела. Даже иногда поплакать захочется, что у меня не сто глаз и только одна пара ног.

Но эта весна обошла Пелагею веселыми дарами. Первые солнечные дни, таяние снегов, прозрачную синеву мартовских вечеров она встретила без трепета, была молчалива и сторонилась людей. Всю жизнь привыкшая тащить на себе бремя хозяйства, на этот раз Лиса была свободна: всеми делами начал заправлять новый хозяин, Ванька.

Приход Ваньки похож был для нее на возвращение сына с того света. Она ждала его каждую минуту, думала о нем и во сне и наяву, Ванька был последней надеждой на облегчение, на изменение жизни — толкотной, полной забот, дум, непосильных для бабьей головы. Бывали случаи, когда силы иссякали, руки готовы были повиснуть плетьми, но стоило ей вспомнить Ваньку — опять в груди вспыхивала бодрая уверенность в себе, в преходящность неудач, она подбадривала Гришку и Стешу:

— Ну, теперь недолго. Придет Ванятка — свет увидим. Дому голова будет. Навались, ребятушки!

Из плена Ванька принес большой сундук, желтый пузырчатый чемодан и огромную сумку. В последний год пребывания в Германии ему удалось попасть рабочим на богатую ферму. С детства привыкший к каторжной сельской работе, он заслужил полное одобрение хозяина, вошел в доверие и стал почти членом семьи. Из его рассказов можно было понять, что жизнь в тех краях поразила его своей слаженностью, культурой и богатством, и рассказывал он об этом, сожалея о покинутом и презирая смрадную духоту родной избы, разварную на завтрак картошку, непромытые одежды близких людей и варварское несовершенство всей жизни. Но эти несколько хвастливые рассказы сына не радовали материнского сердца Лисы, они казались ей выражением Ванькиной измены дому, родне и вечной судьбе своего народа. Она больше сочувствовала тем пленным солдатам, которые, по рассказам сына, умирали от голода, истощенные непосильной работой и тюремной жизнью в лагерях за колючей проволокой.

— Что ж, так и гибли люди, как скотина несчастная? — спрашивала она Ваньку. — А говоришь, образованная сторона? Неужели сердца не тронулись у этих образованных-то?

Ванька, сбитый с толку ее вопросом, решительно закручивал колечки рыжеватых усов и снисходительно улыбался:

— Ты, мама, чудачка! На войне людей не жалеют. Раз попал в когти, то терпи. Тут и образование ни при чем. Всех не ужалеешь, раз там наших погибли большие тысячи.

Лиса затруднительно мяла губы:

— Знамо, мать — чудачка. А ведь погибли-то тоже люди. Небось жены, дети ждали…

И здорового довольства сына не разделяла всегда отзывчивая Лиса. Она втайне чувствовала, что ей было бы приятнее поплакать над сыном, истомленным тягостью плена, пришедшим в родной дом за утешением от перенесенных лишений. Тогда он был бы ей роднее, ближе.

В день приезда Ванька раскрыл сундук и оделил всех домашних подарками. Гришке он дал поношенный, со смешным позади разрезом пиджак и желтые, с гвоздями в подошвах, ботинки, а матери — большой ситцевый платок и мягкую теплую шерстяную фуфайку.

Получив подарки, Лиса обрадовалась, как ребенок:

— Спасибо, что меня, старуху, не забыл, дитятко. Это мне за мои слезы и заботы. Плохо ли, хороши ли, а детей твоих спокоила, дом не опустила. Теперь мне и на старушечий полоз садиться пора… Вот я и угреюсь в этой кацавейке.

Занятая примеркой фуфайки, Лиса не заметила предостерегающего взгляда Стеши на мужа и уж после обратила внимание на то, что Ванька захлопнул сундук и не стал распаковывать чемодан и мешок, утаившие в своих недрах прочее добро, обилием которого он намеревался похвалиться.

Ванька туго врастал в жизнь семьи, держался гостем, брезгливо подчеркивал убожество родного дома и все реже разговаривал с матерью и братом. Стеша не отходила от него ни на шаг, и в их переглядах, в перешептывании Лиса чувствовала обособленность, неприязнь к себе и Гришке. С приходом мужа Стеша, прежде тихая, податливая, во всем согласная с Лисой, теперь, ревниво охраняя Ваньку от сближения с матерью, часто вступала в споры, вмешивалась в хозяйство, отодвигая Лису на второй план. Слишком хорошо знала Лиса жизнь и слишком долго держала на себе тяжесть заботы о других, чтоб не заметить перемены в Стеше, и эта перемена была горька. Но так уж была создана Лиса, что никому не говорила она о тяготах своей жизни, и чем тяжелее было у нее на сердце, тем бодрее держалась она на людях. На расспросы соседей она щедро рассказывала о семейных радостях, намеками говорила о большом количестве «добра», принесенного в дом сыном, хвалилась фуфайкой:

— А уж мне-то он угодил, я и сказать не умею как! Я теперь, как барыня. Ты пощупай. Мягкая какая, а теплынь в ней! — она распахивала полушубок и оттягивала низ фуфайки, давая щупать наиболее любопытным.

— Ведь это барыне хорошей носить, а не мне.

Ей завидовали. Зависть соседей возвеличивала Лису в собственных глазах. И ей думалось, что подозрения ее насчет Ваньки и Стеши неосновательны.

Но однажды Лиса поняла, что сердце ее не обмануло.

По посту, когда навозные кучи под солнцем закурились тонкими струйками пара, Ванька с Гришкой начали возить навоз. Лиса, топчась у печного жерла, несколько раз выглядывала в окно на сыновей, работавших вилами на куче навоза. Ей было приятно видеть, как Ванька, гибко изламываясь, отхватывал навозные пласты и легко стряхивал их с вил на дровни. Гришка, не дотянувший ростом до старшего брата, выглядел увалистым, но по тому, как он легко обращался с вилами, видно было, что он не уступал ему в силе. «Вот каких соколов вырастила!» — и Лиса чувствовала полноту своей жизни, жалея только об одном, что нет старика, с которым она могла говорить о своем материнском счастье длинно, без опасения наскучить.

Завтракать ребята пришли вместе. Садясь за стол, Ванька взбил хохол на лбу и беззлобно сказал:

— Погода дурацкая. В пиджаке работать жарко, а в рубашке холодно, — и поглядел на Лису. — Теперь бы в твоей фуфайке работать-то, вот это б самый раз.

Лиса приготовилась уступить сыну предмет своей гордости, но в эту минуту Стеша, нетерпеливо стукнув о стол ложкой, звонко сказала:

— Чем говорить, не давал бы лучше. А то все в милые лезешь.

Ванька смущенно склонился над столом, и по его виду догадалась Лиса, что Стеша сказала то, что обдумали они вместе. Перед глазами у ней все поплыло в цветных пятнах, она удержалась рукой за угол стола и с трудом остановила взгляд на Стеше. Лицо невестки покрылось пятнами, и на сомкнутых губах, на приспущенных ресницах лежало отражение злости.

Тяжело было Лисе отдирать огрузневшие ноги от пола. Не говоря ни слова, она вошла в чуланчик, сияла с себя фуфайку. В избе клубился седой от рассыпанной по столу картошки пар. Крепя тягостное молчание, Лиса вышла из чуланчика и, далеко отставив руку с фуфайкой, низко поклонилась сыну:

— Спасибо тебе, Ванюша, за любовь и за ласку. Потешил мать — и хватит. Добра мне твоего не нужно.

Ванька тяжело громыхнул сапогами о перекладину стола, выхватил фуфайку и бросил ее Стеше в лицо. Гришка, откинув ложку, стремительно встал и вышел в сени.

В этот день надломилась ладная жизнь семьи, которую с таким терпением крепила Лиса, как последнее утешение от бедности, горя и людской неприязни. Эта, с таким напором дравшаяся с жизнью баба почувствовала вдруг близость старости, конец бабьего века, когда старуха в доме неизбывная обуза, предмет ненависти снох, когда вся жизнь заключается в черную духоту тесной печки, в ожидание желанной смерти. И горько было видеть Лисе, как начала хозяйничать в дому Стеша, вчера еще беспрекословно слушавшая ее, доверчиво рассказывавшая свекрови небогатые потайности своего сердца, Стеша, бывшая вместо дочери, неотделимая от сыновей в самых сокровенных желаниях. Она чувствовала, что невестка, опираясь на молчаливую поддержку Ваньки, старается на каждом шагу подчеркнуть домашние неурядицы, хозяйственные прорехи, и в смехе Стеши, обращенном в ее сторону, слышался вызов на брань. И сын не радовал Пелагею. Еще совсем недавно она хвастливо говорила Петру Багрову:

— Мой Ванятка — он никогда от вас не отстанет. Сколько он нужды и горя видел! Ему за ваше право сам бог велел идти.

Но, приглядываясь к сыну, Лиса убеждалась в том, что рано хвалилась. На всякие разговоры о революции, о народном праве Ванька фыркал:

— Живем, как свиньи, а еще революции… Морда не с того конца заделана.

И если ему возражали, он начинал ругаться:

— С вшивым гашником много не навластвуешь. Вон за границей народ в сто раз умнее нас и то революции не делает. А почему? Потому, что не все еще понимают толк в этой революции. А у нас собрались сто дураков и хотят свою жизнь установить. Кто это им поверит? Вот поколупаются немножко, а потом — «довольно, друзья, почудили, и будет». Как зажмут в шоры, только кости захрустят!

После первой же встречи с Ванькой Петр перестал заходить к Лисе, а ей сказал как-то, отвернув лицо в сторону:

— Сынок-то твой, тетушка, не наш. Чужие песни поет. Как бы и тебя на свой голос не переладил.

— Меня? — Лиса с силой надавила на тонкий подожок и согнула его в дугу. — Меня никто не переладит. А за сына я не ответчица. Вот что, Петр Иваныч. Ты меня с сыном не мешай.

Почти каждый день Ванька уходил к Зызы. С его приездом вечерние сходбища здесь стали шумнее и многолюднее. Кроме Ерунова, сюда зачастили Мак, Корней, и даже не раз приплетался Ермоха, высохший от злобы на Митьку и от жалости к дому, в котором распоряжался этот ненавистный человек. Люди приходили сюда, нагруженные тяжестью зла на жизненные перемены, потерявшие уверенность в незыблемости собственного бытия. И рассказы Ваньки о жизни в чужих краях, жизни, преисполненной порядка, всевозможных благ, давали временное утешение, крепили зло на несовершенство окружающего.

Расхаживая по избе, Зызы вслушивался в говор и время от времени вставлял свое слово:

— Вот так, как он рассказывает, и мы бы стали жить, если б не эти грабители. Ведь все сломали, все, все!

Он тряс головой, бессильный излить в словах всю сложность своих сожалений о невозвратном.

Ерунов, подергивая волоски бороды, скалил острые зубы, злорадно оглядывал сутулую спину хозяина.

— Не хотели так-то, все искали правды, а она, правда-то, в кривду обернулась. Черт те кто всем диктует, а ты молчи.

Ванька в десятый раз рассказывал:

— Мы там как услышали, что в России революция, начали домой собираться. Дня не сидится на месте. Мне хозяин и говорит: «Смотри, Иван, как бы от революции плакать не пришлось». Да разве я его послушаю! Ну, собрался. Наложили они мне всякого добра, надавали денег, продовольствия. Я это принарядился в хозяйское: пальто, котелок, тросточку. Поехал. Подъехали к пограничной полосе. Высадили нас из поезда, не доезжая до границы. Идем пешком. Спешим — родная земля приближается. Подходим ближе, я гляжу: стоит часовой. Шинелишка — клок на клоку, в лаптях, на голове какая-то ветошка, винтовка на веревке. Вот те и раз! Ну, мол, это революционное войско! Поглядел я на себя, и стыдно стало за свой наряд. Взял я этот котелок да в кусты и шваркнул, чтоб людей не дражнить. И, верите ли, так мне захотелось вернуться, чтоб не видеть этих ободранных солдат, теплушек, хлебных пайков и всей этой нечисти, просто до слез! И сейчас еще сердце болит, как вспомнишь.

В избе поднялся дружный говор:

— Да как же не болит!

— У всех болит, да ничего не поделаешь!

— От такого добра… Ах, боже мой!..

А Зызы прекращал хождение и окидывал всех победным взглядом:

— Вот! Вся наша страна стала рвань-рванью. Придем ли к хорошему? Можно ли ждать добра от нынешних правителей? Ни-и-ипочем! Все пропало! Вы слушайте его, — он тыкал рукой в сторону Ваньки, — он вам скажет, как живут в Германии. Ведь на нашем положении люди. Там поля еще меньше наших, а сколько с них получают хлеба, денег, мяса, кормов! А почему? Потому, что машины! Потому, что там не мешают трудиться. Работай и наживай! А у нас?

— У нас, я вот что скажу, — вскакивал с места Ерунов и кружился около Зызы, брызгая слюной. — У нас последнее хотят нарушить. Есть у тебя машина — сломать! Строил какое-нибудь приспособление, вроде вон крупорушки, — отобрать! Ведь вот будем хлеб сеять. Посеем, а кто собирать будет? Мы? Нет, вряд ли! Придет черт-дьявол и отберет. Да на кой его нам черт сеять, зачем горб ломать?

Ванька, еще не напуганный, наподобие своих новых друзей, стычками с властью, усмехнулся:

— Это вы сами дураки. Послали б их к черту.

— К черту? — Зызы снисходительно качал головой. — Ты в когтях еще не был? Потому и говоришь так. Сила. Понял? Сила у них, а мы пока все по углам отсиживаемся.

— А вы не сидите.

— Как это?

— Да очень просто. На всех силы не хватит.

Ерунов метнул острый взгляд на окна и потупился, еле сдержав в себе слово, просившееся на язык. Остальные переглянулись. И только Корней, отвалившись спиной к подоконнику, сказал, глядя на кончик своего носа:

— Эта власть отдохнуть не даст. От нее защиту надо иметь, а то она далеко пойдет.

Зызы отошел в угол, утемненный тенью от печки, и притаился там, оглядывая сидевших на свету. Ванька, заметив исчезновение хозяина, ответил Корнею:

— Потому власть и широка, что вы только говорите, а придут к вам — вы в кусты. В Германии б, там…

Тогда вмешался Ермоха, молча сидевший около двери, то и дело раскрывавший рот, будто ему не хватало воздуха. Изогнутый давней болезнью живота, зелено-пепельный, он сверкнул округлившимися глазами и глухо выкрикнул:

— Окорот… окорот пора дать! Всех со света сживут, если мы не восстанем на этих ала́харей. Лучше подохнуть сразу!

Опустошенный выкриком, Ермоха задрожал и плюхнулся на стул. Тогда на свет вышел Зызы и иным, сдавленным опаской и гневом голосом сказал:

— Иван упрекает нас за правду. Я скажу… — он оглядел всех исподлобья, желваки на его скулах набухли силой и предостережением. — На большое дело мы можем пойти, поэтому помнить надо: один язык распустит, веревка всем будет. — И, выждав долгую паузу, пригвоздившую всех к месту и приглушившую дыхание, сказал шепотом: — Пора крестьянам соединиться воедино. Дать знать по ближним селам, столковаться и приготовиться к отпору. За что мы можем идти? Власть нам не вредит, мы советскую власть не рушим. Мы против произвола большевиков. К власти всех! Раз «рабочих и крестьян», то мы и двинем своих. Первое. Второе: союз крестьянский для охраны нашего труда, по примеру рабочих. Рабочие получают за труд, мы тоже хотим получать, и к нашему караваю никто не подходи!

Остаток вечера Зызы говорил один. Развернутый им план принимался всеми, но он был непосилен для мужицких голов, их пугал размах, необходимость связи с другими селами, деревнями и даже уездами.

Сходбища у Зызы не прошли мимо внимания Лисы. Всякий вечер, встречая сына, Лиса замечала по взглядам, по затаенному покашливанию, что у него есть какая-то потайность, и после, вперяясь в печную тьму, туго думала над этой задачей. Ее задевало больше всего то, что Ванька общается с ехидой — Еруновым, и где вмешалась эта гнида, не быть хорошему.

На бездельных днях пасхи по обсохшим дорогам к Зызы зачастили незнакомые Дворикам люди. Это не были праздничные гости: за окнами не слышно было шумного говора, да и отъезды из дома Зызы проходили без проводов. Но это не вызывало разговоров среди дворичан: всеобщее внимание было поглощено вестью о женитьбе Петра Багрова на Артемовой Настьке. Ждали скандального вмешательства Дони, плелись разные слухи, догадки, по вечерам около Артемовой избы толпился народ, заглядывая в окна. Там, усевшись вокруг стола, шили швеи, привезенные Артемом со своей стороны. Швеи тягуче пели грустные, с длинными переливами песни, в которых была горькая тоска девичества и мука перед лицом замужества, похожего на смерть. Время от времени швеи выходили на улицу и, крепко притопывая бережеными полусапожками, плясали, сбиваясь в широкий круг.

Лиса долго стояла по вечеру у сенец, вслушиваясь в звонкие отголоски песни у Артемовой избы. Ее тянуло послушать песни далекой родины, поглядеть на невесту, даже хотелось поговорить с Петром. «Не сладко человеку решиться на такой шаг, да еще с таким хвостом, как Доня». Но она все стояла, глядя в небо, затянутое редкой вязью черных облаков, между которыми лежали синие плешины с тусклыми огоньками звезд. Степь была чернильно-черна, и из этой черноты тянуло теплой пряностью прогревшейся, ждущей плуга земли. Непроглядность далей подавляла своей непреложностью, и Лисе начинало думаться, что всю жизнь свою она бродила в потемках, не зная, куда приведет и чем закончится ее путь. Стоило ли ради этого жить, нести на плечах бремя нужды, чтоб под конец оказаться лишней в собственном углу, сделаться обузой для родных детей, на которых истратила молодость, силу сердца?

Совсем рядом послышались редкие шаги. На тусклом фоне неба выцветилась фуражка, потом прямые широкие плечи. Лиса по шуму дыханья узнала Ваньку, хотела было отойти от двери, но не успела. Ванька, заметив ее, крякнул и вынул кисет.

— Ты что ж не спишь?

В голосе его Лиса уловила отражение прежних ноток, когда Ванька просто говорил ей о своей нужде, о делах. И ей захотелось сказать сыну о том, что давно беспокоило ее и просилось на язык. Но она решила выждать еще и спокойно ответила:

— Авось высплюсь.

Ванька закурил, осветив спичкой бритый подбородок и пятна розовой сатиновой рубашки в разрезе пиджака. Видя, что сын не торопится уйти от нее, дожидается чего-то, Лиса осторожно спросила:

— У Ивана сидели?

— У него. А что?

— Да я ничего, только…

Ванька потянул из папироски, задержал выдох и, подавляя кашель, затрудненно выговорил:

— Что «только», договаривай!

Лиса переступила с ноги на ногу и, подняв лицо вверх, заговорила, опустошая грудь:

— Я говорю, да только как ты будешь подговаривать, сынок. Давно я собиралась сказать тебе, да все минуты такой не выпало. Плоха я, стара, неучена, а кое-что я явственно вижу. — Она пожевала губами, ожидая возражения сына, но он молчал, сосредоточенно раздувая цигарку. Лиса передохнула и, чувствуя, как дрожит под ней земля, заговорила дальше: — Я не учить тебя хочу, нет. Ты умней меня, делай свое хорошее, но и мое плохое послушай. Ты сам знаешь, каково нам с отцом было сладко жизнь проживать. Сколько мы труда зазнали, сколько мы на людей приработали! Знаешь? Ну вот. Но у нас со стариком чиста совесть, никому мы не желали зла и никому не гнулись в три погибели. Своего не упускали и на чужое не зарились. Да и с такими людьми, что соседа ободрать готовы, мы дружбы не вели. Бедно жили, но в глаза людям глядели без поджмурки.

— Ты к чему гнешь, я не пойму?

В голосе Ваньки звякнуло раздраженное желание закончить этот разговор. Но Лиса не могла остановиться:

— А к тому и гну, сынок, к этому самому. С плохими людьми ты дружбу завел, с лиходеями. Не доведет тебя до добра эта канпания. Нам на шею своему брату садиться не резон, а тебя они посадят. Ерун без злодейства слова ведь не выговорит, а ты с ним одну песню затеваешь. Наше дело — от этих гоголей подальше, к своим людям прибиваться надо.

— Это к кому же? — Ванька злобно фыркнул и выплюнул цигарку, рассыпав пук искр. — К этим голякам, к Петрушке?

— А хоть бы и к Петрушке. — Лиса выпрямилась, готовая к отпору. — Никто про него худа не скажет, а что он власть свою проявляет, то ведь он не к худу, никого из бедноты не обобрал, не обидел.

— Ну! — Ванька взмахнул рукой и шагнул к двери. — Я думал, ты хорошее что-нибудь скажешь. А эти Петрушки скоро отвластвуются. Да и не учи ты меня, слышишь? Не учи! Я по-твоему жить не собираюсь, весь век грязь глотать — радости не много!

Хлопнули двери, затихли в избе шаги, а Лиса все стояла на том самом месте, на котором ее оставил Ванька. Поднявшаяся из груди густая волна грусти и обиды рассасывалась медленно. И в опустошенной груди вместо недавней беспомощности и безволия вырастало упорство, нежелание сдаваться. Не все еще кончено, и не на Ваньке сошлись все концы ее жизни: есть Гришка, есть другие люди, да и далеко до старости, раз в сердце еще вспыхивают огоньки упрямства, позыва к новым схваткам. Лиса выше подняла голову и расправила плечи. Потом тряхнула головой и широкими, мужскими шагами прошла к Артемовой избе. Обойдя столпившихся у окон девок, она прошла в сени и раскрыла избяную дверь. Сидевшие за столом девки обернулись, оборвав песню. Лиса прошла к задней лавке и поклонилась Алене:

— Ну, с радостью тебя, Митревна, и с праздничком. Что это девки-то у тебя недружно поют? Иль запевки хорошей Нету? А то я займусь!

Смеясь, она села рядом с Аленой, ответившей ей скупо, с боязливой радостью:

— Спасибо, Пелагеюшка. Не обсмелели еще девки-то. Вот разыграются.

Неожиданно для всех Лиса поднялась с места и шумно выкрикнула первые слова величальной:

Как на горке, на горке дубок…

— Ну-ка, девки, вдарьте!

Улыбаясь, девки повыскочили из-за стола и одна по одной пошли вкруг притопывающей Лисы, запели молодыми певучими голосами:

На дубочке два голубчика сидят…

А тем временем в доме Борзых остывал, костенея, Дорофей Васильев, унося с земли последнюю мысль об одиночестве, об отсутствии теплой руки, которая закрыла бы в последний раз остекленевшие веки.

В доме пахло тлением.

20

Свадебные дни остались в памяти Петра голубой полосой — потому ли, что Настька сидела с ним за столом в голубой шелковой баске с узкими рукавами, отороченными тонким кружевом, так хорошо обрамлявшим ее смуглые, с тонкими пальцами руки, или потому, что эти дни совпали с первым расточительным сиянием весны, когда голубыми и чистыми были вечера и голубыми казались девичьи песни с дальней тамбовской стороны, не знакомые в этих краях.

Петр покорно отдал себя в распоряжение Лисы и Алены, помнивших старинные свадебные обряды: потея, стоял рядом с Настькой на коленях, взирал на бледное лицо Артема, державшего в руках огромный пирог, целовал холодную фольгу икон и такие же холодные губы Артема, Алены, Лисы и какой-то чужой бабы — крестной матери Настьки; высиживал длинные сидения за оглушенным пьяными песнями и криками свадебным столом, голодно сглатывая слюну; кружился вслед за попом вокруг пылающего свечами аналоя. Все это ему казалось глупым, придуманным исключительно для того, чтобы помучить его за Настьку. Не раз он порывался прекратить эту волынку и уехать в волсовет, но, взглядывая в сиявшее лицо Настьки, чувствовал себя бессильным отнять у нее последнее, что давало ей краткое девичество перед вступлением на неведомый путь замужней жизни. И, однако, счастье не было полным. Петр все время помнил об оставленных в совете делах, временами нетерпение до того овладевало им, что хотелось немедленно оборвать все, посадить Настьку в телегу и увезти с собой в волость. Тем более что последние дни свадьбы принесли два огорчения: ни с того, ни с сего околел жеребец, и во время поездки в церковь веселый обоз поезжан обогнал унылую процессию — хоронили Дорофея Васильева. Простой тесовый гроб везли на телеге; в негустой толпе, шедшей за гробом, Петр разглядел Доню, Турку, Птаху, и ему неожиданно захотелось соскочить с прыгающей повозки, запряженной в тройку разукрашенных лентами, бумажными цветами лошадей, поговорить с близкими когда-то людьми, заглянуть под покрышку, на лицо того, кто так долго занимал в сердце место отца, но ошалевшие от звона колокольцев, от нахлеста лихих «кучеров» лошади неслись все время вскачь, и унылая процессия скоро осталась далеко позади.

Наутро после красной горки Петр не выдержал. Окончив завтрак, он снял с себя купленный специально для свадьбы пиджак и надел гимнастерку. На вопросительный взгляд Артема сказал, отнимая возможность возражений:

— Хватит. Все дела прогуляешь.

И повернулся в сторону Настьки, ставшей вдруг более статной в бабьем наряде:

— Собирайся и ты. Тут тебе делать нечего, а мне без тебя тоже… тово…

Улыбка Настьки согрела пониманием и радостью. Петр заторопился и, не дав жене добром собраться, попрощался с гостями, сел в телегу.

В полях шла пахота. По взлобкам, задевая шапками небо, брели пахари. За ними хвостами перелетали грачи. Звенели колокольчики тонконогих сосунов, шелаво метавшихся по пахотям, будто приглашавших хмурых матерей бросить скучную работу и погоняться с ними за текучей песнью жаворонка. Свежая пахоть дышала хмельно и радостно. Улыбаясь Настьке, Петр с тревогой думал о прогулянных днях, о тысяче дел, царапавших сердце незаконченностью, представлял себе недовольство товарищей по совету, по ячейке и подхлестывал лошадь.

На большаке им переехал дорогу Шабай. Длинный, рубаха враспояску, без шапки, он брел за сохой, устало двигая оземленными лаптями. Увидев Петра, Шабай остановил лошадь и замахал рукой:

— Погоди! Разговор есть.

Он подошел к телеге, навалился грудью на грядушку и лениво улыбнулся:

— С законбраком. С собой везешь? А мы, брат, уж намотались, не до гуляньев.

Петр перехватил взгляд Шабая на Настьку и горделиво расправил плечи: Настька сияла своей свежестью и лучистой улыбкой. Шабай сверкнул золотом сомкнутых ресниц и глянул на Петра.

— Так вот, брат, мы работаем, а голова о другом работает. До того додумались, что все кругом пошло. Ты чуешь, о чем я говорю?

Петр заломил на затылок картуз.

— О переселении разговор идет?

— А то об чем же? Взбутили все село. Каждому охота из этой тюрьмы вылезть. Усадьбы в три шага, выбито все, курицу пустить некуда. А тут — воля. Только… ты вот что скажи. — Шабай тряхнул головой и схватился за грядку пальцами, потрясая телегу. — Скажи твердо, без прикрас! Крепко ли наше дело, не возвратится ли опять старое? Не придется ли нам назад пятками из степи вытряхиваться? Ведь всю жизнь ломаем, разоряем последние поземы. Нам тогда, при нескладном обороте, и дыхнуть нечем будет.

Петр глядел на губы Шабая, кривившиеся и приоткрывавшие крупные желтые зубы. «Уж и силища в этом человеке, одни зубы чего стоят!» Но эта мысль сейчас же пропала. Он наклонился к Шабаю и взял его за костистое плечо.

— Крепко ли? Это вас останавливает?

Шабай не покачнулся от его толчка и не поднял рыжих ресниц.

— Ты отвечай мне, а не выспрашивай. Я тебя, Петр Иваныч, не на митинге спрашиваю… Свой я человек, мне и правду сказать можно…

— Ну так слушай. Я тебе отвечаю прямо: селись. Иди передом. Понял? Нас держать некому, и власть наша подпорок не имеет. Мы — ты, я и прочий народ — вот подпорки. Нами и власть крепка. Но вот крепки ли мы сами? Об этом ты уж сам думай. Потом еще драться будем, грызться. Даром ничего не дается. Это надо помнить нам всем.

— Мы крепки ли? — Шабай вскинул вверх голову и сжал челюсти. — Мы — наскрозь! По моему сгаду, мы своего крошки не дадим, все поляжем, а уж не уступим. Вот как!

— А если так, то…

— Значит, селиться? — Шабай оскалил зубы. — Ну, мать ее в три дуги! Поселимся. Только ты… — голос его опять дрогнул смешинкой, — только ты, комиссар, поддерживай нас. Леску бы хоть по пятку дерев на двор. Как думаешь-то?

— Это мы подумаем, — и Петр взялся за вожжи. — Увидимся еще.

Шабай отошел от телеги и заслонился от солнца рукавом.

— Валяй! С женой-то с молодой об делах не забудь, а то приду на ум наставлять!

Петр отмахнулся и подстегнул лошадь.

За дорогу они не вымолвили с Настькой и десятка слов. Приближение к чужому селу отразилось на лице Настьки испугом и бледностью. Ей, никуда не выезжавшей из Двориков, этот выход на люди был страшен.


Весна восемнадцатого года шла под знаком овладения землей. Освоение помещичьих владений вызывало резкое обособление волостей, деревень и в деревнях разбило людей на два лагеря. Всем хотелось оттягать лучшие земли. Размежевания сопровождались драками, переходившими в сплошные побоища. Земельные комиссии были завалены ворохами жалоб, мирских приговоров. Постановлениям совета не верили, и тяжбы между деревнями разрешались на месте, «своим судом». Зажиточная часть крестьян поняла декрет о земле с высоты своих расчетов: земля дается не для игрушки, а для работы, а если это так, то ясно, что большая часть лучших земель должна отойти к ним, ибо бедноте нечем и не на чем обсевать свои наделы. Беднота в ответ богачам резко обособилась, объединенная одним желанием: не дать горлопанам слопать то, что дала им советская власть. Но освоить землю бедноте было нелегко. Декрет о земле ощутительнее всего касался сельской бедноты, в большинстве безземельной, у которой отцовские «души» — и те ходили в долгой аренде, исполу у лошадного соседа. При раскладке земли по живым «душам» бедняцкие хозяйства получили прирезки, во много раз превышающие их прежние земельные владения. Эти прирезки требовали средств, сил, а их-то у бедноты и не было, в то время как у богачей, имеющих лошадей, плуги, семена, налаженное хозяйство, земля в большинстве случаев резко убавлялась. И богачи вносили к декрету свою поправку, твердо уверенные в ее жизненной необходимости. В их толковании декрет звучал так: землю от помещиков взять, разложить по селам и деревням, а здесь дать голос только крепким хозяйствам. И, скрывая свои помыслы, богачи ехидно улыбались в сторону «нахрапистых голяков».

— Мы у вас землю не отнимаем. Только земля не для баловства дается. Ее надо обработать, обсеять, ухвоить, про то и Арина говорила. Как бы только вам не пришлось дяде кланяться да лошадку просить. Но лошадок мы вам не дадим, просите у власти или на блохах пашите.

Начиналась открытая борьба. Советы под давлением бедноты сделали первый шаг по пути укрепления классовых схваток в деревне, обострили эту борьбу приказом о снабжении бедноты семенами за счет обеспеченных, возложив на сельские общества ответственность за полную обработку земельных клинов силами лошадных мужиков.

И первая запашка проложила в деревнях глубокую борозду непримиримости. Покорившись власти, состоятельные мужики не сдались окончательно. Внешне согласные на опахивание полей безлошадных, они в самом процессе работ проводили свою линию: бедняцкая земля пахалась в последнюю очередь, пахалась кое-как, и брошенные семена не обещали возврата. Бедняки, вдовы с тяжелым сердцем глядели на свои полосы — глыбистые, вскарябанные нерадивой сохой, дававшей широкие плешины огрехов, непробороненные. Земли превращались в тяготу. Тогда пролетарский город принес в деревню первую организацию, навсегда разрушившую легенду о «мирской крепости», организацию, вбившую первый кол в чрево старой — алчной, захватнической, дикой в своей разрозненности — деревни: комитет бедноты.

Петр, вызванный на специальное совещание о комбедах в уездный город, вернулся оттуда сумрачный и в день приезда созвал ячейку. Поручение о создании комитетов бедноты не вызывало у него радости. Ему казалось, что комитеты бедноты будут мешать работе совета, что в деревнях поднимется новая волна недовольств, что в комитеты выберут бестолковых людей, которые запутают и без того сложные узлы волостного хозяйства.

Ячейка выслушала его доклад молча. Только Костя Воронин, поддернув кепку на лоб, скрипуче выразил свое довольство:

— Самый раз это дело!

Петр посмотрел на него и, наткнувшись на твердый взгляд маленьких, будто кукольных глаз Кости, недовольно отвернулся. Предложение о срочном проведении этой компании и о распределении сил приняли без прений. Закрывая собрание, Петр с сожалением подумал о том, что никто не возразил ему, не возродил спора, в котором он нашел бы силу и укрепление. И когда на выходе из совета его задержал Воронин, он обрадованно отозвался и пошел рядом с ним.

Ночь была безлунная. Небо затягивали тонкие облака, и такая лежала вокруг тишь, что полет майских жуков, то и дело плюхающихся о препятствия, был слышен издали, как полет пули, пошедшей рикошетом. Тьма в садах была густа и дышала в лицо тем смешанным запахом трав, ландышей, позднего цвета вишен, которым так богат деревенский май. С запада тянуло парной влагой недалекого дождя — мелкого, спорого, которого так просила выветрившаяся земля.

Костя тяжело ступал, громыхая о камни не по росту большими сапогами. На черемуховом валу, окружавшем старый барский сад, Костя остановился и стал закуривать. Потом скрипуче сказал:

— Слушай, Багров, что-то ты сдавать начинаешь?

— Я?.. — Петр хотел было возразить, но сейчас же махнул рукой. — Ты говори, а я потом.

— Да тебе и говорить нечего. Вот что, друг любезный. Я тебя должен предупредить, чтоб после недоразумений не было. Горячий ты парень, а остываешь скоро. Это для дела не годится. Ты не кипятись, но и тепло держи без убытка. Вот как надо учиться.

Петр глядел в седую тьму, на редкие огоньки заречной деревушки.

— Замечаю я… — Костя пустил густую струю дыма в лицо Петру, — что тебе поддержка нужна. Вот и решил поговорить с тобой откровенно. Нынче меня зло взяло на тебя. Чую я, что тебе не нравится новое мероприятие власти. А в этом сейчас — гвоздь революции! Понял? Самый настоящий гвоздь! Сломайся он — мы долго не расхлебаем нашей неразберихи. Что такое эти комитеты? Это для нас опора, надежнейшая поддержка. Сейчас мы начнем штурмовать деревню, да не снарядами, а классовой борьбой. Я знаю, ты слушаешь этого Петрухина. Он умный, ученый человек, но нам сейчас не одна наука нужна. К науке еще надо рабочую закваску прибавить, тогда и наука будет хороша. Петрухин, ясно, боится скандалов, боится, что в драке мы кое-что потеряем, но ты-то должен понимать, что вся сила в организации. Беднота — пока пыль. Дунет на нее всякий, кому не лень, она и вся врозь. А комитет…

— Я это понимаю.

Петр поправил фуражку и нетерпеливо передернул плечами.

— Понимаешь, да не совсем! — Костя дунул на огонь цигарки, и Петра уколол его вспыхнувший взгляд. — Не до точки понимаешь, раз так говоришь. Комитеты бедноты дадут нам ключи к каждой деревне. Они заставят богатеев работать как следует, они учтут урожаи, через них мы поведем хлебозаготовки. Да это… ты еще молод, если не понимаешь всего! — Костя вскинул руку над головой и повернулся. — Пойдем!

Они шли гуськом узкой стежкой меж чопорно осевших яблонь. Костя шел передом и говорил, развивая свою мысль, не нуждаясь в ответе:

— Революция только начинается. Тут ее еще не видали. Она не родная матушка, крови будет, сколько хошь. А увидят кровь эти Петрухины, их из партии ветром выдует. Сейчас все лезут, думают кусок себе отхватить исподтишка. Но это скоро кончится. Останемся мы одни. Ты, Багров, думай об этом. На нас еще больший груз свалится. Нужно силенки запасать да около себя людей сколачивать. А из кого их будешь черпать, как не из бедноты? Пузырьковы и Петрухины нам колья готовят. Вот что понимать надо…

Петр, ступая след в след за Костей, проясненно думал: «Черен, а говорит правду. Когда он только думать успевает?»

И когда вышли на канаву с другой стороны сада, перед лицом сельских изб, Петр неожиданно для себя взял руку Кости и с силой тряхнул ее книзу:

— Не серчай, друг. У меня еще голова пуста, оттого и затыкаюсь. Больше того не будет. Этого хватит? А то присягу приму!

Засмеялись вместе. Костя отнял руку и миролюбиво отозвался:

— Золотой ты человек, Петруха! Тебе бы годочка два на фабрике потолкаться, там бы тебя закалили.

— Стальной бы был?

— Еще крепче. Ну, до свиданья.

И Костя загромыхал сапогами по каменистой дорожке в сторону. Когда затихли его шаги, Петр медленно пошел своим путем с теплой мыслью об этом товарище, по возрасту и мудрости годном ему в отцы.

И уж некоторое время спустя Петр оценил всю значительность своей беседы с Ворониным. Проникновение в сокровенный смысл слов Кости наполнило его тяжестью стыда за себя, за проступки и мысли, не взвешенные своевременно.

Переваливало на второй месяц его женатой жизни. Настька расцветала в единении с ним. Вырванная из семейной колготы, она была счастлива одиночеством в просторности их квартиры. Первое время она много пела, встречала Петра неизменной улыбкой, в которой были и растерянность и доверчивая откровенность.

Первые дни после женитьбы он, еще по инерции, с азартом занимался в совете, выезжал в другие деревни, допоздна просиживал на заседаниях ячейки, но по мере того как Настька обволакивала его своей покорностью, он становился на работе вялым, старался поскорее отделаться от того или другого вопроса, даже не интересуясь его дальнейшими судьбами, начал уклоняться от выездов. Домой, к Настьке, его тянуло каждую минуту, всякое вторжение дела в их замкнутый семейный мирок раздражало и отвращало от работы, приучая различать рабочие часы от часов отдыха.

По вечерам, когда над селом привставала волшебная майская луна, когда цветущую землю обволакивали потоки соловьиных песен и луг, подернутый лунным туманом, казался голубым морем, когда в садах полусонно, будто задыхаясь, начинали одурманиваться запахами яблони, — Петр с Настькой долго гуляли. Прижимаясь к нему плечом, Настька брела с закрытыми глазами, на лицо ей мертво светила луна, золотя холодную влажность зубов, мелко вздрагивавших от сдержанной улыбки.

Чаще всего их прогулки заканчивались посещением школы, где истомленно звенела в руках Петрухина гитара, волнующим потоком лились незнакомые, куда-то зовущие песни. Петрухин был холост и красив той семинарской волосатой красотой, которая так властно действует на немудрое воображение деревенских солдаток. И, как бы прикрывая прозаичность своих связей с бабами, Петрухин любил длинно говорить о человечестве, о красоте, о величии всепобеждающего человеческого гения. Петр не во всем соглашался с ним, но не спорил, остерегаясь нарушить плавную вязь петрухинских речей и из боязни обнаружить перед Настькой свое словесное бессилие.

Ломая четкие четырехугольники оконных отражений на полу, Петрухин широкими шагами ходил по комнате и гремел:

— Революция есть разрушение, это несомненно. Но, разрушая, она создает новые формы жизни. Для кого? Для человека! Только для человека! Перед ним откроется та полнота жизни, о которой наши предки и не мечтали. Удовлетворение всех потребностей, материальных и культурных, для всего человечества — вот основы нашей революции. И только это меня сближает с ней, только потому я готов отдать революции свои силы и жизнь. Пока мы находимся на распутье. Нам приходится бороться с мелочами — земля, хлеб и прочее. Это — проза. Не в ней дело. Ей отдавать все силы нельзя. Надо воспитывать себя для восприятия совершеннейших форм жизни. Культура! Вот что, дорогой Петр Иваныч, приобщает нас к новой эпохе. Культура!

Опустошаясь, Петрухин умолкал и садился в темный угол. Тогда Петр с Настькой уходили.

Эти прогулки, речи Петрухина, обволакивающая теплота близости к Настьке разрушали былую целеустремленность Петра. Приобретая, он терял то главное, на чем держался годы. Под влиянием Петрухина задачи революции начинали расплываться, тускнеть, и часто он терял уверенность в целесообразности того или иного шага. Заботы о благополучии жены занимали главенствующее положение. Он начинал проникать в тайны получения разного рода благ — муки, крупы, ветчины — путем намека заведующему мельницей или заведующему имением, а присылки через двор от приказчика потребительской лавки стали обычными. И выслушивая восхищения Настьки от полноты и обеспеченности их жизни, Петр преисполнялся тайного довольства, даже гордости: теперешнее положение его было завидным.

Беседа с Костей прояснила горизонты. Петру стало стыдно своих горделивых мыслей о достигнутых высотах, стыдно за речи Петрухина, за тишину семейного гнезда, за чрезмерность нежности к Настьке. Он скрипел зубами и тряс головой, отгоняя мусорность воспоминаний о собственном падении. «Нет, Петруха, ты не золотой парень, а просто шкурник!» И этот приговор самому себе не показался строгим.

Первая болезнь была захвачена вовремя и прошла без осложнений, если не считать осложнением похолодание к Настьке и глубинное признание того, что женитьба — ошибка.

21

Создание комитетов бедноты озадачило не одного Петра. Скороспелые деревенские большевики — из поповичей и кулацких сынков, поторопившиеся попасть в партию с тайной мыслью о поддержке «своих», — в спорах со сторонниками бедноты проговорились, обнажив свое подлинное лицо.

В Двориках, где собрание по созданию комбеда проводил Петр, разыгрался скандал.

Партия Ерунова — Зызы сорвала собрание. Зызы запаленно кричал, брызгая слюной в лицо Петру:

— Ты нас игрушками не забавляй! Комитеты, советы! Что-мы, маленькие, что ль, в выборы играть? Никакого нам комитета не надо! Вы хотите нас дружка на дружку натравить? Только это вам не пройдет, не на тех напали! По-о-о-шли, ребята! У нас бедноты нету, и комитет нам не надобен!

Петр трудно переживал первое поражение в Двориках. Оно тем более было тягостно, что развязавшиеся языки торопились вслед за Зызы выбросить в лицо ему скопившийся яд сплетен. Слышалось:

— Привыкли с тестем людей-то путать!

— Разжились и спелись, сроднились!

— Одна шайка-лейка!

Вот эти намеки на личные интересы и связывали волю Петра, мешали ему обрушиться на врагов и смять их в натиске. Он затравленно озирал близкие лица, и собственная лживая улыбка, казалось, пачкала его лицо. Друзей было немного: новый комиссар Семен Ионкин — толстогубый, веснушчатый и немногоречивый человек, Митька, Артем и Илюнцев Пашка. Даже не было Лисы, с приходом Ваньки отошедшей от мирских дел.

Дружность, с которой покинула собрание группа Зызы, заставила Петра насторожиться. Он почувствовал, что за время его отсутствия здесь произошли изменения, люди успели спеться и начинали действовать по какому-то плану.

Вечером Петр встретился с Митькой, возвращавшимся из Телятника, куда отводил в ночное лошадей. Присев на канаве, они выкурили по цигарке, лениво переговариваясь о пустяках. За лиловым изломом степи горел закат. Земля горячо дышала в зеленоватое небо, требуя прохлады. Над оранжевым пламенем заката грузно лежали синие громады облаков, похожие на туловища невиданных зверей, живущих в огненных морях. В стороне, куда не достигали рыжие отсветы заката, вверх по протоку, как на вогнутой степной ладони, виден был поселок бреховцев. Голые стропила царапали небо необрубленными концами бревен, белели вороха камней в окружении того хозяйственного мусора, без которого не обойдешься. Там слышались звонкие голоса, крики детей, лай необжившихся собак. Тлели красные огоньки костров, на которых готовился скудный ужин новосельцев. Это напоминало Петру приход Двориков в степь, таборную жизнь под телегами, в шалашах, прохладную росность ночей, неприютность пустой степи, пугавшей своей безмерностью и чернотой ночей.

Подавив вздох, он тяжело хлопнул кулаком по колену. Митька, перехватив его взгляд, сказал с загадочной улыбкой:

— Селются. Нашего полку прибыло. Теперь жди скандалов. Или, думаешь, миром обойдется?

— Я думаю, что мы дураки!

— Почему такое? — Митька рывком глянул на Петра и взялся за ус.

— Вот где наша сила, а мы ее упустили. Завтра же надо созывать новое собрание совместно с бреховцами. Дело-то пойдет круче.

Митька опять засмеялся:

— Если уж по поводу бедноты, то там мы ее наскребем с остатком.

— А это нам и требуется.

— Ну, наши завоют!

Потом они долго ходили по Артемовой дорожке, оступаясь в колеях и путаясь в длинных хворостинах рябинника и полыни. Позвякивая уздечками, Митька обстоятельно отвечал на расспросы Петра:

— Вся сволочь объединилась. Этот Зызы еще с нами покопается. Ванька Лисин у них здорово орудует, никаких чертей знать не хочет. Набаловался в плену, вот и хочет повернуть дело на свой лад. Каждый день почти собрания. Черт те откуда народ приезжает. Раза два я хотел было прийти туда, да мой дохляк Ермоха мне политику портит: где он — там меня с души рвет. А он туда зачастил, как за ужином все равно. Вот дела-то! Зря ты отсюда смотался. Без вас со Степкой тут жизни нет. Артем, ну он…

— Что?

Митька затруднительно посвистел носом.

— Ему теперь веры нет. Что ни скажи он, ему глотку затыкают: «Зять партийный, вот ты и распинаешься». С тех пор как ты уехал, он и на собрания перестал ходить.

— А Тарас?

— Тарас что ж? Он обзавелся бабой и так влез в работу, что в чем душа держится. Тарас верный человек, но ведь ему ходу нет, тоже тычут чужим добром. Да и боится он на грудки́-то наступать, эти дьяволы его враз съедят.

Слушать Митьку было невесело. Дворики, раскачанные первыми взмахами революции, опять повертывали на проторенный тракт.

— Нет, нашим нужно сделать хорошую прививку!

— Вот Шабай им и привьет, только его допусти. — Митька повертел уздечками, ощелкивая верхушки сорняков, и позевал. — Надо дремануть, а то завтра вставать рано.

Проводив Митьку, Петр задами двинулся на новый поселок.

Короткая июньская ночь исходила в петушиных выкриках, оседая на травы густой росой. На востоке степь опоясал радужный пояс зари, сгустив полевую тьму до черноты. А на западе по земле ширилась светлота, и далекая зверевская церковь белела косым парусом уплывающего в бирюзовую бескрайность корабля. И такая кругом была тишь, что казалось, вслушайся — и услышишь дыханье людей, сладко дотягивающих короткий час отдохновения.

Беседа с Шабаем вернула Петру уверенность в своей силе. Он шел, широко шагая по мокрым травам. Лицо вязал утренний холодок, и позыв ко сну сказывался судорожной ломотой в челюстях.

Собрание на этот раз сошлось на выгоне, около еруновской маслобойки. Семену, обходившему с повесткой, Петр строго приказал:

— Зови баб! Обязательно чтоб все шли!

И бабы послушно собрались большой пестрой кучей, многоречиво гадая о причинах такой строгости. Доня — ее Петр увидел издалека, увидел и невольно потупил взгляд в землю: еще трогала сердце старая подруга — смеялась звонко, сверкая белыми зубами, и речисто говорила:

— Мужикам, девушки, веры не стало. Должно, нас хотят к делу приставлять. Ну, уж мы им наворочаем!

Лиса, стоявшая на отлете, отзывалась Доне с беззлобной улыбкой:

— А что ж, не справимся, что ли? Тебя в солдаты возьми — ты и там любому мужику не уступишь.

— Знамо дело, не уступлю!

В ее смехе Петр слышал вызов и скрытое волнение. Он решил не глядеть в ее сторону, но, странно, Доня оказывалась все время перед его глазами.

Когда пришли новосельцы, среди дворичан произошло движение. Ванька, играя улыбкой, выкрикнул:

— А вы говорили, они не придут! Ишь, как дружно присыпали!

Подошедший к толпе Шабай остекленело глянул на Ваньку злым взглядом. Ванька поперхнулся и отошел в сторону. Шутки оборвались. Озирая пришельцев, Петр нашел среди них почти всех своих знакомых, с которыми встречался в тесной избенке Шабая. Не было только Рогача. Шабай кивнул Петру волосатой головой и густо сказал:

— Чего ж? Надо начинать. Не рано.

Присутствие бреховцев — что сулило непременность стычки — подогрело Петра, и то, что он говорил вчера недружелюбно безмолвствовавшим дворичанам вялым языком, с трудом подыскивая слова, ныне облеклось в новые краски, подняло из глубины груди дремавшую горячность. Он сам удивился звонкости своего голоса и богатству слов, теснившихся в голове.

— …Вот, товарищи, задачи комитетов. Я еще раз повторю: трудовая помощь бедноте, учет посевов и урожая, контроль за работой мельниц, крупорушек, маслобоек и борьба с хлебной спекуляцией. И еще, товарищи, последнее. Советская власть смотрит на комитеты бедноты как на организаторов бедняков в их борьбе со всеми врагами трудового народа, с темными силами, которые плетут сети своих контрреволюционных замыслов. Беднота — наша опора. Она поможет нам вовремя ударить по рукам всех, кто потянется к советскому пирогу!

Петр сделал передышку, переглянулся с близко стоявшими у стола и постучал карандашом о ладонь.

— Теперь предложение. Раз мы выбираем комитет бедноты, то выбирать его будет только беднота. Мы сейчас зачитаем список, кто останется тут, а прочие должны нас оставить.

И замкнуто-деревянным голосом он огласил список бедноты. Из Двориков в этот список попало немного: Тарас, Ионка, Артем, Лиса, Митька и недавно отделившийся от отца Пашка Илюнцев. С нового поселка вошло двадцать шесть домов.

Молчание нарушил Митька:

— Ну, чего же? Кто не сподобился попасть в святцы, всего хорошего. Мы вас не держим!

Его выкрик будто стегнул по головам обособившихся дворичан. К столу протиснулся Ванька и, не поднимая набухших век, задохнулся ссохшимся голосом:

— Вы почему знаете, что я беднота? Кто знает, что у меня в дому? А? Кто?

Петр уставился ему в лицо и невозмутимо сказал:

— Мы тебя не бедним. Ты и в списке не значишься. А Пелагею мы знаем.

— Пелагею? — Ванька вскинул красные веки и туго повернул голову в сторону матери. — Она не хозяйка. Я не желаю в вашем списке состоять. И мать не будет.

— Не будет? Спросим ее. Тетушка Пелагея, как ты скажешь?

Лиса долго не отвечала. Она не спеша протиснулась сквозь бабью запруду, подошла к столу и вздохнула глубоко-глубоко, приоткрывая рот. Потом посмотрела на сына и раздельно сказала:

— Сын как хочет, а я от своего стада не отбиваюсь. В богачи не лезу, раз палат не нажила. Мне с беднотой сам бог велел нужду делить. Вот как, сынок.

Ванька затравленно огляделся и сжал кулаки. Его выручил Зызы, отсунувший от стола Лису. По тому, как он тряхнул головой, как сверкнули его глаза на побледневшем лице, видно было, что он решил дать настоящий бой. Петр поглядел на него с тайной усмешкой. Борьба его увлекала неизбежностью победы.

Зызы поперхнулся первым звуком, колыхнул жирными плечами и вскинул вверх руку:

— Г-г-граждане! Вы понимаете, что творится? Вникли? Лучше подумайте, потому тут нам роется глубокая яма. Г-г-лубокая! Из нее мы не все вылезем. Что? Не вылез-з-зем, уверяю вас! Нас сортовать начинают, дружка на дружку травят. А чтоб грызня была побольше, к нам этих гостей с багровского поселка пригнали.

— С багровского? — Петр фыркнул и сейчас же нахлобучил фуражку на глаза.

Зызы, сбитый с толку, алчно оскалил рот и повернулся в сторону Петра. На усах у него сбилась сухая пена, и лицо покрылось бурыми пятнами.

— Да, с багровского! Ты нам подсадил этих милачков. Тебе завидно, что мы живем тихо, хочешь, чтобы мы такие же, как твои багровцы, голые были! — И, не обратив внимания на Шабая, рывком вскинувшего голову, он заговорил дальше: — Всех по сортам разбили. Сына от матери и то отделили. Зачем? Они знают зачем! У них у самих рук не хватит нас поодиночке душить, так вот беднота им поможет. Что, не верно? Не-ет! — Зызы растянул рот в ехидном оскале и постучал ребром ладони по столу. — Нет, я вас, милачки, раскусил! Не на тех напали! Вы думали, тут дураки, а вы одни умные? Это тютьки! У галки-то видал? Не будет по-твоему, Багров, мы тебе в руки не дадимся! И я, ребята, вам предлагаю дать им пока волю, пусть себе забавляются. Только долго ли набалуются? Вот вопрос в чем.

Он рывком обернулся к Шабаю, спустив голос до злобной хрипоты:

— Ты не гони, не скаль зубы-то! Я тебя не испугался! Ты спасибо скажи, что еще разговариваю с тобой, с обезьяной. То-то! Ну, пошли! Вали, Петр Иваныч, крути, как бы только тебе руки назад не скрутили!

Он победно оглядел собрание и торжественно прошел по коридору меж предупредительно расступившихся баб.

Петр, полагая, что этим дело и кончится, встал с места и занялся бумагами. Но к столу протиснулся Ерунов. Встретив его взгляд, Петр брезгливо усмехнулся. Но Ерунов не ответил своей обычной осклабливой улыбкой. Он сверлил Петра острым взглядом потемневших глаз и топтался, с трудом удерживая дрожь ног. Петр почувствовал прилив злобы и желание раздавить этого плюгавого, противного человечишку. Стиснув зубы, он крикнул:

— Ну?!

Тогда Ерунов, вертко повернувшись спиной к столу, раскрыл рот:

— Граждане! Я только одно словечко. Я покорюсь, уйду, но одно словечко. Можно?

На него рыкнул Шабай:

— Ты не егози! Говорить — так говори, а то и на-выжгу!

— Вот как они начинают! — крикнул от угла маслобойки Зызы. — Слыхали?

Ерунов махнул приятелю рукой и плавно заговорил, обретая спокойствие в поддержке Зызы:

— Что такое беднота? Кто мне скажет? Чем можно установить, богат я или беден? И откуда богатство идет к человеку? По-моему, беднота — это те, кто не работает. А кто не работает, тот, по формуле большевиков, и не ест. Так? С этим мы согласны. Теперь дальше. Ну, были раньше богачи, имели земли превышенное количество. А теперь? Теперь земли у всех вровень, в обрез, теперь все равны. Зачем же такое разделение? Нас просят об выходе, других пихают к распоряжению. Почему я не могу быть с беднотой? Чем я лучше бедноты, когда у меня все взяли, а у иного бедного ничего не тронули? По обиде-то я первый бедняк…

— Ты сволочь! — Тарас, раскидав в стороны баб, подскочил к Ерунову и плюнул ему на живот. — Ты бедняк? Да? А хошь, я тебя сейчас разорву на части?

Землисто-черное лицо Тараса дергалось, и глаза горели сумасшедшим огнем.

Вокруг поднялся крик, бабы из опасения драки хлынули в стороны. Тараса схватил Шабай, а Митька оттолкнул Ерунова так, что чуть не сбил его с ног.

— К черту! Ты сладкая отрава! Петруха! Какого ты черта тянешь? Раз этой грязи не должно тут быть, так нечего с ней и целоваться!

Тогда Петр встал и, проводив глазами немедленно отхлынувших чужаков, открыл собрание бедноты.

Председательствовал Илюнцев Пашка. Когда выдвинули его кандидатуру, Пашка угрюмо тряхнул плечами, словно хотел освободиться от возлагаемого почета, но после того как избрание состоялось, он все так же хмуро сел за стол и спокойно оглядел собравшихся. Отойдя в сторону, к Тарасу, Петр, не прерывая тихой беседы, наблюдал за Пашкой. Было что-то располагающее в лице, в голосе и в манерах этого замкнутого всегда парня. Сухоскулый, костлявый, он во время речи коротко вскидывал выгоревшую до желтоватой седины голову, размеренно двигал сильными челюстями, придавая каждому слову значение и крепость. И то, что он сказал, показалось примечательным. Остановив жестом Тараса, Петр стал слушать.

— Нам, — говорил Пашка, — придается большая власть. Но за это с нас и спросится. Вот они, — он тряхнул головой в сторону ушедших с собрания, — они не зазря грозятся. Нам с ними еще придется схлестнуться. Надо, чтоб они нас не накрыли молчком. Поэтому мы должны все быть как один. Без отмалчивания! Что заметил, сейчас же ставь на вид. Тогда они от нас не укроются, мы им вовремя крылья подрежем.

Петр восхищенно подтолкнул Тараса:

— Вот его и коноводом, а?

Тарас почесал за ухом.

— Я шумну. Малый — железо.

И когда начали выбирать комитет, Тарас вразумительно сказал, подняв над головой руку:

— Павла надо нам и в руководители, ребята. С ним мы не задремим.

Петр со своей стороны выдвинул Лису и Шабая. И так как не освоившиеся между собой люди не назвали никого больше, в комитет бедноты избрали этих трех. Лиса помыкнулась было отказаться, но, подойдя к столу, смутилась, закашлялась и сказала не то, что хотела:

— Меня-то, старуху, на кой тревожите? В самую драку, а? Ну, — она улыбнулась и весело тряхнула рукой, — ну, старая кобыла еще поездит, коли молодые борозды боятся. У меня еще хватит на это дело зла и желания. Хватит.

Ей ответили смехом, одобрительными возгласами.

После беседы с членами комитета, предоставив Настьке возможность наслаждаться пребыванием в родном доме, Петр ушел к Артему в поле и до самого вечера ходил за плугом по пару. После недавних дождей земля под лемехом мелко крошилась, дружные лошади шли споро, и, пошевеливая вожжами, Петр с наслаждением брел по плотной дернине паров, по-прежнему отверстый для сладостного восприятия несложных степных впечатлений, не мешавших хорошо думать о себе, о близких людях и о путях будущего. Разбушевавшиеся по пару сорняки с хрустом валились на сторону, подрезанные сверкающим зубом отвала, а Петр думал о том, что и его взрезал нож революции, бросил в жирное месиво развороченной жизни, лишив корней… «Неужели я так и завяну в борозде, не выгляну на солнышко? Ну, нет!» Он горячил лошадей, беспрерывно махавших хвостами на прилипучих оводов. Лошади встряхивали головами, били копытами, и по их сиреневым ляжкам густыми капельками стекала кровь. Эта темная влага почему-то напоминала губы Дони, вспомнилось, как она кусала их, с трудом сохраняя под его взглядом невозмутимость и веселое спокойствие. «Ах, Доня! Теперь она вольный казак. А я?» Петр с тревогой оглянулся на Артема, раскидывавшего навоз, словно он мог слышать его мысли. Тот поймал его взгляд и, отставив в сторону вилы, крикнул:

— Уходился? Тогда бросай, я допашу?

— Ни черта!

Петр завернул лошадей и пошел по продольной линии навстречу горячему перед закатом солнцу. Соблазнившая мысль опять вынырнула и заточила затылок. И, прислушиваясь к ходу этой мысли, Петр чувствовал, что, получив Настьку, он утерял более ценное, утерял свободу, независимость, право на отчаянность, на озорство. И это утерянное вязалось почему-то с образом Дони.

К вечеру Петр почувствовал себя утомленным и не знал, что утомило его больше: пахота или нерастащимая тяжесть раздумий.

Отказавшись от ужина, он прошел к Митьке. Тот сидел в молодом садике около заплетенной из свясел в виде кибитки, на столбиках, кровати и тесал ножом колодку к граблям. Над его головой, на тонкой березке, задорно чирикал скворец, прыгая вокруг скворечницы. Молодые яблоньки трогательно тянули лишенные завязей ветки и были похожи на подростков-девчонок, сошедшихся в веселый табунок на приветливой луговине.

Петр завистливо оглядел Митьку, аппетитно сопевшего в такт мельканию ножа по твердому дереву.

— А у тебя тут здорово!

— У меня-то? — Митька откинул со лба прядь волос и темными невидящими глазами глянул на приятеля. — Да как же не хорошо? Первый сорт. Я из избы совсем ушел. Тут и сплю. В избе муха несказанная и вонь от моего тестюшки-то, чтоб его лихоманка трахнула!

— В самом деле, первый сорт. Ульев пяток — и форменное блаженство.

Петр сел на камушек и развернул кисет.

— Ты еще не уехал?

Митька скосил глаз, проверяя свою работу, и видно было, что ему до Петра очень мало дела и спросил он его без всякого интереса.

— Утром поеду.

— И Настька опять?

— Не знаю пока.

— Ей там способнее. Тут одна Донька все кишки проширяет. А там от греха подальше.

Опять Донька! Петр с ожесточением плюнул на широкую ладонь лопуха и с непонятной себе жестокостью спросил:

— Ничего не узнал про этих соколов-то?

Митька не сразу догадался, о чем речь, и с минуту вопросительно глядел на него.

— Ты об чем? Об этих благодетелях? Узнал. Теперь все ясно.

— Ну?

Митька бросил колодку, воткнул нож рядом с собой в землю и потер ладонями о колени.

— Конечно, больше догадки, но главное уж проступает. Не дадут они нам ими командовать. Вот что, дорогой товарищ. Их, брат, такая шайка собирается, что с ними голыми руками не справишься. Вся сила в Цыгане. Этот черный враг путается по сторонам, мухлюет, промышляет чем-то, а сюда все слухи приносит. Он у них вроде разведчика. Под Птанью, у Ельца, под Лебедянью — везде ихние организации. Слух есть, что головка-то в совете, чуть ли не в губернии пригрелась. Нам супротив их стоять трудно. — Он покрутил головой и раздумчиво взялся за правый ус — Сила, понимаешь, деньги, связь с умным народом — вот что у них, а у нас глотка и руки. На этом далеко не проскачешь. Иные державы подмогу дадут.

Петр слушал Митьку, не прерывая. В его словах чувствовалась близость схваток, конец мирной на вид работе в совете, близость того, чего так не хватало ему после памятной беседы с Ворониным.

Давно спустились сумерки. Сквозь редкую толпу яблонь желтоглазо проглянул огонек чьей-то избы. Издалека откуда-то послышался голос Мажи:

— Митька, где ты, родимец? Аль ужинать не будешь?

Приподнимаясь с камушка, Петр положил на плечо Митьке руку и дружелюбно сказал:

— Все перетерпим, не трусь. Следи, выспрашивай. Если что будет подозрительное, накажи мне. Мы их так скрутим, что кости затрещат. В волнах еще ничего не видно, а нам с ними церемониться нет резону.

Митька отчаянно махнул рукой:

— Эх, Степку бы сюда! Мы бы их в момент накрыли!

— Да, Степка нужен. Но он теперь далеко. Его в губернский совет на большую работу направили. Пошел парень ходом.

— Этому парню нигде остановки не будет.

И в этом замечании Митьки Петр уловил невыговоренное: Степка пошел далеко, а ты, дескать, высоко брал, а низко сел. Но это сейчас не обидело.

Путь его лежал мимо Борзых. Если б это было днем, Петр обошел бы садами, сейчас же подумалось, что предосторожности излишни и его никто не заметит. Он смело тронулся узкой стежкой, криво прорезающей зелень луговины. Вот садовый плетень. У того вон колышка с обитой крынкой он когда-то ждал Доню. А вот ноздреватый, будто выеденной прячущимися под ним жабами, камень. На нем сидел Дорофей Васильев и ругал его за просыпанные семена. Даже дворовые ворота с коричневым крестом и глазастыми буквами «Д» и «Б» (раньше Петр раскрывал их содержание так: «Дай боже» и «Далдон Брюхатый»), и те помнились, как изученное лицо близкого родственника. Заглядевшись, он споткнулся о камень, выругался сквозь зубы, и когда поднял глаза, перед ним стояла Доня. У Петра окаменели ноги, и ворот рубахи затеснил дыханье. Сделав над собой отчаянное усилие, он повернулся было в сторону, намереваясь избежать встречи, но Доня тихо ойкнула и сдавленно спросила:

— Это ты, молодожен? Что это поздно ходишь? Небось, молодая жена изождалась…

Смех ее резнул ухо наигранным безразличием и вызовом.

Петр, за мгновение перед тем не знавший, что сказать в ответ, если Доня заговорит с ним, вдруг почувствовал себя легко и непринужденно, будто перед ним стояла не Доня, а чужая молодая баба. Сбив на затылок фуражку, он весело ответил:

— Уж остарели. Небось спит без задних ног.

— Иль надоел?

— Пора. Хороший человек в час тоску нагонит, а мы уж полпуда соли вместе съели.

Доня журкнула неясным смехом и потянулась. Петр проследил за взмахом ее рук и услышал, как в плечах у нее хрустнули кости. Он сам не знал, какая сила вдруг приблизила его к Доне, ему показалось, что он целую вечность стоит перед ней и глядит в ее мерцающие глаза. Слова соскочили с языка сухие, как подхваченные ветром листья:

— Серчаешь на меня, а?

Доня выпрямилась, оглянулась на стороны и, отстраняя от себя руки Петра, отозвалась оборванным шепотом:

— Не подходи. И без тебя тошно. Нечего мне серчать, раз я тебе без надобности. Иди своей дорогой.

— Идти?

Она овладела голосом и ответила с обреченным безразличием:

— Ну, ночевать тут оставайся.

Петр деревянно рассмеялся, чувствуя, как отголоски смеха больно отозвались в груди.

— Ну ладно. Как же живешь?

— А вот это дело. — Доня отошла к крыльцу и взялась рукой за столбик. — Хорошо живу. Замуж собираюсь.

— За кого?

— А тебе какое дело?

— Все-таки интересно.

— Ты мне не докладывался, и я не собираюсь отчет тебе давать.

— Как хочешь.

Разговор иссяк так же быстро, как и начался. Доня поднялась на ступеньки крыльца и сказала вслед Петру:

— Я не по-твоему, на свадьбу тебя позову.

— Спасибо, обойдется без нас.

Она злобно рассмеялась в ответ, и смех этот беспокоил Петра всю ночь.

Утром он проснулся с солнцем и собрался уезжать. Настьке он сказал коротко:

— Поживи тут. После приедешь.

Настька заспанно улыбнулась: возможность пожить дома ее соблазняла. Но Алена глянула на Петра подозрительно и перевела взгляд на дочь.

Петр, снял с крюка кнут и вышел из избы.

22

Июль горел огнистыми зорями, обжигавшими степь кровавыми отблесками. По дорогам, уставшим от вихревой заверти ветров, брели невеселые слухи, от пересказов выраставшие в грозные вести. Деревенские кликуши и прозорливцы сулили скорый суд земле, а легендарный Ленин именовался антихристом. Слухи несли мешочники, перекупщики, наводнившие степные села и взамен выношенного тряпья увозившие к разбитым степным полустанкам грузные возы с мукой, рожью, пшеном.

А в это время комбеды делали первый пробный обмолот, высчитывали количество собранных хлебов, запуская общественную руку в тугой кошель собственника, давали наряды на ссыпку зерна государству и в фонд бедноты.

Начиналась открытая борьба на каждом углу, на каждой пяди земли, в глухом безмолвии разбросанных по стране деревень.

Петр, вызванный в уездный совет телеграммой, пробыл там три дня. Заседание уисполкома совместно с укомпартом тянулось более двух суток.

Здесь Петр, захлебываясь от радости, после долгой разлуки увидел Степку, снова возвратившегося в родной город в качестве члена коллегии ЧК. На заседании они требовали немедленного устрашения местного кулачья и буржуазии, успокоившихся от октябрьских потрясений и сколачивающих силы для борьбы с советами. Петр выступал десятки раз, и его требования расстрела заложников с каждым разом остановились короче и решительнее. Его раздражало тупое непонимание многих членов совета, — ведь начиналась подлинная революция! Постепенно раздражение переходило в ненависть, ему вспомнились слова Воронина о «большевиках ради теплого местечка», и он был уверен, что эти бородатые люди, по неосторожности записавшиеся в партию, прятали под жалостливыми словами о «невинных жертвах» иную сущность, ничего общего не имеющую с задачами партии.

Вторая ночь разрядила напряжение.

Комраков прервал заседание и пригласил в свой кабинет полтора десятка верных ребят. И здесь, в полутьме большой, похожей на подвал комнаты, было произнесено решающее слово: шестнадцать заложников — помещиков, чинов полиции, городских «тузов» — решено было расстрелять на другое же утро.

Петр проснулся от осторожного скрипа двери. В окно узкого гробообразного номера белесо глядел туманный рассвет. И порождением утренней сери показался ему человек, стоявший в ногах его кровати. Он мгновенно вскинул руку и выхватил из-под подушки револьвер. Но сейчас же разжал тугие пальцы: человек сделал к нему трудный шаг и беззвучно обнажил зубы. То был Степка. Петр глядел на него, бессильный пошевельнуть языком. Степка ломко качнулся и прошел к столу. Уронив голову на ладони, он покачал ее, как посторонний предмет, и глухо сказал:

— Вот и готово.

Петр торопливо стал натягивать сапоги. А Степка бил кулаком о крышку стола и скрипел зубами:

— Враз! Ни одного промаха! Вот как целится революция, гады!

Потом он вскочил, поймал руку Петра и подтянул к себе. Глаза его были пусты, и сухой оскал рта отдавал смертью. Петр неожиданно обрел спокойствие, обнял Степку и заглянул ему в лицо, почти коснувшись носом его щеки:

— Ты успокойся, сядь, Степан…

Но тот оттолкнул его и опять грохнул кулаком об стол:

— Гады! Черви! Мразь! Они и умирать по-людски не умеют! Разве это люди? Петя! Мы с тобой, как братья… Скажи мне, почему у меня сердце так волнуется? Ведь я расстрелял врагов революции, убрал с нашего пути мусор. Но почему я места себе не нахожу?

Колотя кулаком по колену Петра, он долго рассказывал о всех, до мелочей, подробностях минувшей ночи. Кусая пальцы, Петр чувствовал дрожь во всем теле.

Когда Степка кончил, Петр вскочил на ноги, метнулся к двери, притом подскочил к Степке и указал ему на окно:

— Видишь? Глянь! Начинается, день, смотри!

Словно безумный, он хватал Степку за ворот гимнастерки — на пол посыпались пуговицы — и кричал:

— Ты разжалобился? Устрашился? А если тебя, меня, всех нас так? Если начнут резать наших жен, детей? Если…

На лицо Степки падала проступающая за седыми от росы крышами розоватость утра, и налет зеленой бледности сползал с его щек, уступая место просвечивающейся крови. Не сопротивляясь толчкам Петра, Степка еле заметно улыбался, и в глазах его отражалась полоска неба. Потом он взял руки Петра в ладони и, не повертывая головы, пожал крепко и тепло.

— Я не жалуюсь. Нет.

Петр, все еще задыхаясь, глухо отозвался:

— Все знаем, что трудно.

— Но надо.

— Обязательно!

И не зная почему, Петр вдруг сказал:

— Отец твой ведет агитацию. У меня есть данные.

— Отец? — Степка нахмурил брови и стремительно оглянулся. — Мой отец?

— Да. Придется, может, тоже…

— Ну, тогда я… — Степка сел к столу и долго куделил волосы. Потом хлопнул руками по бокам, шумно вздохнул: — Не протестую.

И уж после, когда Петр принес снизу, из кубовой, чайник кипятку и они мирно похлебывали, обжигая губы, чай, Степка поглядел на окно отягощенными бессонью глазами, сказал с виноватой улыбкой:

— Я, Петя, потому больше разволновался, что… Знаешь, Губанов-то тоже…

— Расстреляли?

— Угу.

Петр понял, почему так потрясен был переживаниями этой ночи его непримиримый друг: в прошлое, в юность был вбит осиновый кол, начиналась пора зрелой жизни.

Расстрел взворошил притихший муравейник. В тот же день из города скрылись все, кто чувствовал свою непрочность. В селах это отразилось всеобщим ужасом и неистовыми проклятиями «живорезам». Попы, именитые люди, реакционная интеллигенция притихли в своих норах, пугались каждого ночного стука в окно, теряли аппетит.

Предсказания Воронина сбылись. На заседании ячейки, после запоздалого сообщения Петра о красном терроре и расстрелах, Петрухин начал истерично бить себя в грудь, выкрикивая:

— Это не революция, а бойня! Люди не скоты, чтоб бить их на мясо! Вы топите революцию в крови жертв, но помните, что «взявший меч…»

Петр мрачно оборвал его. Сделав скупой жест в сторону двери и разделяя слова на слоги, он сказал, не глядя в растерянное, покрывшееся красными пятнами лицо Петрухина:

— Вы чуждый э-ле-мент. Здесь вам не ме-сто.

При общем молчании Петрухин опустил плечи и вышел за дверь. Тут же состоялось постановление об исключении его из партии.

На этот раз Воронин был Петром доволен и говорил с ним не как с младшим товарищем, а как с опытным руководителем организации.

В этот день, под вечер, пыльным степным проселком шел Цыган. Серый от придорожной пыли и тронувшей бороду безвременной седины, он ничего не сохранил от прежнего облика «лошадиного бога», завсегдатая всех конских ярмарок, распродаж, браковок, столь памятного всем городам средней и южной России: поддевка, красный кушак с подвязанным к нему кисетом и вечно играющий в руках ременный кнутик. Теперь он был в лаптях, давно отрепавшихся на головашках, в одной рубахе и без картуза; зипунишко со следами ночевок на голой земле был закинут за плечи.

За Зверевом, когда уж завиднелись в лиловом мареве степи ветлы большака, Цыган спустился в каменистый овражек, спотыкаясь о корни давно вырубленных деревьев, нашел родничок с еле видной мочажинкой, упадающей в проток оврага, и устало опустил на землю зипун. Родничок бил из земли тонким ключиком, как бьет закипающая в чугунке вода. Припав головой к воде, Цыган долго пил, разглядывая свое отражение на качающейся поверхности лужицы, и ему казалось, что освежающие глотки ледяной воды он получал из своего отраженного рта. Когда в животе зарычало, он оторвался, присел на корточки и, захватывая воду пригоршнями, долго мочил себе голову, бороду, шею. Потом набил трубку, закурил и блаженно растянулся на пригорке.

В овраге, куда не забредал полевой ветер, плотно стоял солнечный накал. В непотревоженной тиши пролетали какие-то бабочки, похожие на пушинки тополевого цвета. А на обгорелом пне, издали похожем на присевшего мужика, долго чернел ворон, разинувший черный клюв и распустивший от жары крылья.

«Сушь стоит, сев плохой. Жди червя», — подумал Цыган. И еще подумал: «На своей стороне и вода сладка, вот что значит своя-то сторона». Когда трубка погасла, он выбил ее об головашку лаптя и собрался в путь.

К Дворикам он подошел уже в сумерках. Здесь все было по-старому: гнетущая степная тишина, невеселый взмах колодезного журавля и безлюдье на обгорелом выгоне. Только со стороны Багровки («Уж и придумали, черти, название!») доносился шум, обычный для времени пригона скотины. Поглядев из-под ладони в ту сторону, Цыган отметил, что за лето поселенцы успели поставить избы, плетневые дворишки. «Живушшая эта скотина, наш брат мужик», — подумал он и решительно пошел по стежке к риге Зызы.

На току молотили овес. Когда Цыган появился из-за угла риги, Зызы и двое поденщиков — баба и мужик с нового поселка — задвигали в разверстые ворота риги зерно. Вскинув подхваченное лопатой зерно, Зызы поднял голову и увидел пришельца. Они глядели друг на друга недолгую минуту, затем Цыган весело сказал:

— Бог помощь дружной работе! — и приглядел себе местечко на сложенных по обочине тока снопах.

А Зызы, еле пробурчав в ответ на приветствие, опять принялся кидать в пасть ворот дымившееся золотистой половой зерно.

На этот раз в избе Зызы собрались немногие из единомышленников: Ванька и Ерунов. Цыган, с голодухи навалившийся на квас и гречневую кашу с молоком, чувствовал под поясом тяжесть, и необходимость рассказывать друзьям новости его тяготила. Потому он говорил кратко, отвечая на докучливые вопросы Зызы:

— По всем статьям выходит, что скоро жди перемены. На Дону казак пошел ходом. Там, брат, такой народ, что к своему двору ни одного живодера не подпустит. Чуть что — раз, и ваших нет, голова надвое. И с Кубани слухи идут способные. Там такое войско сколочено, что в три дня напронос до Москвы все пробьют…

Глаза слушателей горели, и Цыган с удовольствием думал о том, как они забесятся, когда он расскажет все, что собрал за истекшие два месяца бродяжничества.

Ерунов, ожесточенно потирая ладонями колени, ежился плечами будто от озноба и не спускал с Цыгана умильно расширенных глаз. Ванька слушал напряженно, подавляя внешние признаки, волнения.

— И вот, я вам скажу такое дело. По всем городам пошел сполох. Власть начала бить всех подозрительных. В нашем городе — слыхали?

Все вздернуто уставились на него. Цыган вяло пожевал обкусанный ус.

— Шашнадцать человек кокнули. В одну ночь.

Дозелена побледневший Зызы огорошенно присел на стул.

— Кого же? — выпалил он свистящим шепотом, и пока Цыган перебирал запомнившиеся имена, голова его клонилась все ниже и ниже и руки тряслись, как у паралитика.

— И этого, как его… — Цыган сделал вид, что никак не вспомнит пустяка, даже нетерпеливо тряхнул головой. — Ну, как, его, привалиться ему совсем! Да! Ну, Губанова…

— И его расстреляли? — вскочил с места Зызы.

— Ну да, а то как же! — неизвестно на что обиделся Цыган. — Тебе говорят, а ты слушай.

Зызы заломил руки и тяжело прошелся от стены к стене. Он не заметил, как Ерунов многозначительно опустил взгляд в землю и прикусил тонкую усмешку: эта ненавистная фамилия была ему памятна, и он был доволен таким концом неприятного человека.

— И говорят… Хорошо я не разузнал, конечно… — Цыган начал набивать трубку, откинувшись к стене и равнодушно поматывая затекшими ногами. — Говорят, что все это дело совершил твой, Иван, сынок, Степушка. Но, насколько верно, врать не хочу, не знаю.

Это прозвучало громом. Где-то вскрикнула Анна Ивановна, и звякнула разбитая чашка. Зызы кинулся к столу и заколотил о крышку обезумевшими кулаками:

— Отрекаюсь! Прокляну! Не нужен мне такой сын! Вы слышите, отрекаюсь! Ах, бандиты! Мучеников, святых людей казнили! Но это им не пройдет. Кровь, она…

Цыган перехватил взгляд Зызы, указал, тряхнув головой, на окно и равнодушно выговорил:

— Кровь — она бывает разная. То кровь, а то кровцо. А бывает еще кровинка. Но я не досказал главного…

Лампа была притушена. И в полусумраке приглохшей избы Цыган сообщал результаты своих встреч с нужными людьми, вскрывал планы близких и желанных возможностей. В его пересказе — вся страна готовилась к событиям, богатым кровью, разрухой, жертвами.

И под конец Цыган сказал, обращаясь к Ерунову:

— Тебе письмо есть. Микишку под Балашовом видел я. Убежал он от этих хранителей, теперь там витает. Крест снимал, клялся, что Багрову на свете не жить.

Из избы расходились задним ходом, через двор, обходя шумно дышавшую корову, лежавшую посреди лунного двора. Около плетней вспугнуто шарахнулись овцы, топоча по камушкам сухими копытцами.

Цыган поминутно зевал, поскрипывая челюстями. Он совсем был не рад хозяину, провожавшему его до риги. Это грозило ему потерей часа, а то и больше, ибо по голосу Зызы Цыган чувствовал, что тот взволнован до самого дна и потерял сон.

Луна брела по склону неба, мутная в жидком месиве белесых тонких облаков, и, скошенная с одной стороны, она похожа была на лицо человека, мучающегося зубной болью. Ночь обнимала свежестью, и это похолодание наводило Цыгана на невеселые мысли о том, что близится осень, бездорожье, конец путевому забвению пустоты своей жизни, — и снова впереди печка, скрипучая боль в отлежанных боках, надоевшая трубка, табачные коренья и тоска безделья, острая от постоянных намеков сыновей.

— А-э-эх! — зевнул Цыган и посморкался на обе стороны дорожки, разрисованной тусклым переплетом теней от садовой изгороди. — К чему жизнь идет, никто не знает. Все перемешалось. За два года сколько людей сломалось, какие планы нарушились! И кому это только надо?

Не отвечая ему, Зызы ронял под ноги процеженное сквозь зубы:

— Брат на брата… Того ли мы хотели? И неужели мой… стал Иудой?

Луна обливала голову Зызы зеленоватым светом, и Цыган отчетливо видел серебряные нити в его поредевших волосах. Он чувствовал, что надо бы сказать этому человеку слово утехи, но так уж был он устроен, что душевность не имела к нему доступа; торгашеская жизнь приучила не тревожить глубины сердца и не жалеть никого.

— Гляди, и тебя еще прикокает. У них на то ума хватит, раз заразились этой болезнью. Она ведь хуже сапа. Тоже отходу не жди, а бей больного по лбу без ошибки.

Зызы ушел из риги под утро, когда не совладавший с подступами сна Цыган откровенно начал храпеть, ушел, постаревший на добрый десяток лет, но с укрепившейся решимостью идти по намеченному пути до конца, хотя бы через труп родного сына.

А утром Цыган пропал. Никто не видел, когда и куда он скрылся.

В этот день Дворики и Багровка деятельно обсуждали удивившее всех происшествие, виновницей которого была Доня.

Петр в тот вечер слишком скоро выдал свое волнение, слишком скоро протянул руку, и оттого Доня мгновенно спряталась за острый холодок насмешки. Знала Доня — недаром прожила она тридцать три бабьи весны, — что скоро завязанный узелок долго не держится, а Петр хотел скрутить в торопливый узел оборванные концы. Никто не узнал, что в ту ночь Доня напролет просидела у синего окна, смотрела сквозь капельки пота на стеклах в непроницаемость ночи, сидела без дум и даже не знала, отчего струились по стеклу золотыми ручейками звездные огоньки.

И утром, когда приглашающе замычала на дворе корова и, просыпаясь, слетели с нашеста куры, Доня встала с лавки, заглянула в усиженный мухами четырехугольник зеркала. На нее глянуло почти чужое, посеревшее лицо. И, как бы отвечая на безмолвный вопрос своего двойника, Доня сказала с горькой улыбкой:

— Не думаючи — плохо, и думаючи — сердцу не легче. На худой лодке моря не переплывешь.

Из-под лавки вылетела наседка и, злобно нахохлившись, закурлыкала, тыкая носом в пол. И сейчас же один по одному к ней посыпались пушистые цыплята, затекали певуче и весело. Доня бросила на пол горсть вчерашней каши. Цыплята кинулись на крошки в драку, сшибая друг друга. Глядя, как цыплята хватали большие куски и отбегали с ними подальше от завистливых братьев, Доня невесело думала: «Каждому хочется себе кусок отвоевать, и кусок побольше».

В просветлевшем зеркале она до мельчайших подробностей осмотрела свое отражение. Вот и морщинки на углах рта, не так уж розова и мягка кожа щек, и глаза будто завешены серой паутиной. Нет, не в Петрушке ее бабье счастье!

Это утро положило начало освобождению от прежней любви. Открывался последний листок жизни, на котором было начерчено: перебушевала кровь, и человек вошел в ум.

Самостоятельная жизнь вывела Доню на люди. Выход из тугого, по-монастырски замкнутого от людей дома Борзых открыл ей облегчающее удовольствие от долгих бесед с соседками, от затягивающей игры пересудов, она словно впервые узнала о том, что люди кругом умеют запросто жалеть, без тайного намека смеяться. Это отдаленно напоминало ей девичество, жизнь в кривобокой кизяковой избе со старухой матерью, когда у нее не было тайн, не было ревнивого отчуждения от соседок и подруг.

Она часто заговаривала с Лисой, к ней заходила Митькина Мажа, иногда в теплые праздничные дни к крыльцу ее сходились бабы, рассаживались на ласковой луговине, искались, перебирали несложные новости и даже пели, радуясь тому, что не забыты еще девичьи песни.

Радуясь свободе, Доня не раз ходила с девками в далекий шемеделевский лес за грибами. В лесу этом она не была за все девять прожитых в степи лет ни разу. Он был старый, богатый тенью, мшистыми полянками, на которых прятались пушистые розовые волнушки, пестрые сыроежки, а у корявых корней древних берез, под слоем земли и прелого листа, попадались крепкие, похожие на осколки березового ствола, грузди-белянки.

Зеленая влага леса подчеркивала голую противность степи, и Доня предавалась зоревым хождениям в лес запойно.

Один раз она отбилась от девок. Сначала ее приманила земляничная луговинка, она долго елозила по траве на коленях, выбирая сочные ягоды, а когда решила расстаться с этим местом и покликала девок — не получила ответа. Посеял мелкий, прибивший к земле тонкую смесь лесных запахов, дождик.

Из леса Доня вышла мокрой до нитки. И когда на опушке стала выжимать подол юбки, кусты орешника зашуршали, и на канаву ступил большой, сверкнувший босыми ногами человек. Доня охнула, и оторопь отняла у нее силы разогнуться. Человек в один прыжок перемахнул через канаву и скоро приблизился к ней. Доня вздохнула спокойнее: то был Чибесихин Пашка. Не обратив внимания на испуганный взгляд Дони, Пашка подтряхнул плечом перетянутую лыком связку тонких дубовых палок и почти хмуро спросил:

— За грибами ходила? Ну, а я вот цепинок нарезал, да боюсь, как бы не увидал кто. Пойдем ходче́е.

Босой, с подсученными до колен штанами, Пашка голенасто шагал, отшвыривая назад шкварки налипающей на пятки грязи. Еле поспевая за ним, Доня мельком оглядывала его волосатую голову, широкие плечи, плотно обтянутые мокрой рубахой, и, все еще довольная тем, что страх встречи с мужиком в пустом месте миновал, весело думала: «Вот это мальнина! Он пальцем ткнет — духу лишишься». Шея у Пашки была белая, и розовые уши, сливающиеся с лосными щеками, навели Доню на мысль, что Пашка еще молод и силен.

До рубежа они шли гуськом, а когда вышли на шелковистую дернину, зеленым хвостом переломившуюся через степь и одним концом затерявшуюся в небе, Доня выровнялась с Пашкой, и беседа стала связной, не знающей тяжести пауз. Доня несколько раз ловила на себе короткие взгляды Пашки. Эти взгляды обивали ее с толку, она выше вскидывала голову и с большей легкостью скользила по ласковой мягкости рубежа.

Доня узнала, что в самый разгар переселения в степь у него заболела и неожиданно померла жена.

— Знато бы дело, ни за что бы в степь не поехал. А тут уж ничего не поделаешь, все перевезено, приступили к стройке, а она и свались.

— Ребята остались?

Пашка переложил ношу с одного плеча на другое и нахмурил брови, будто в глаза ему ударил сильный свет.

— Да нету. Был один, да, еще когда я на службе был, помер.

Доня с усмешкой глянула в лицо спутника.

— Это невелика беда. Надо новую приглядывать.

— Новую? — В глазах Пашки родились темные пятна, углубившие взгляд, и резко очерченные ноздри крупного носа неуловимо дрогнули. Но это было одно мгновение. Он сейчас же нахмурил брови и пошел еще ходчее. — За меня… Я ведь буен… Опять же и вином зашибаю. Тоже немало покойница со мной горя хлебнула. Да и палаты-то не обольстительны…

На этот раз Доня ответила Пашке не сразу. Она для чего-то сунулась рукой в плетушку, вынула большой, будто медный поддубовик и разломила шляпку:

— Эх, вра́ны его возьми! Гнилой, враг, с червями. А я-то его тащу, наказанного…

И уж после того как проследила за падением разрушенного гриба, она повернула голову к Пашке:

— С хорошей женой и про вино забудешь. А на буйном-то воду возят. Не знаешь?

Тот покорно согласился:

— Знаю. Как не знать. Но, одним словом, пока мое дело не дудит.

Они разошлись на косой дорожке, пересекающей былой участок Борзых. Пашка раза три обертывался, но, ловя ответные огляды Дони, сейчас же втягивал голову в плечи и шагал еще шире.

С этого дня Доня стала носить новый заграничный платок.

23

Серенькие дни этой осени были для Дони серебряны, и никлая пустынность степи, обшарканной ветрами, с пламенеющими по канавам татарниками, казалась ей придуманной нарочно, чтоб оттенить ее запоздалую любовь.

Павел за рабочую пору похудел, был тих, и в его взглядах читала Доня признание в покорливости. Несколько полевых встреч с ним, короткие разговоры о пустяках, неловкие расставания решили судьбу. Доня допустила в сердце жалость к этому большому грубоголосому человеку, горбившемуся от невеселых, одиноких дум и бедности, с особенной остротой сказавшейся здесь, на новом, необжитом месте, рядом с крепкой хозяйственностью степных старожилов. Она все чаще стала выходить на огород, откуда видна была избенка Павла с кучами золотистой соломы около двора, следила, как била в синь неба цепинка Павлова цепа. Туда низким сквозным светом ударяло осеннее солнце, там была светлота, и Доне хотелось оторваться от надоевшей мрачности дома Борзых, пройти межами к новому поселку, помолотиться с Павлом в па́ру и после сидеть на осторнованных снопах, следить за острым мельканьем по току метлы в руках Павла, ловить на себе его вопрошающие взгляды и смеяться, щурясь от ослепляющего солнца.

Свой дом, о котором столь долго думала, становился тюрьмой. Не веселила и работа с бессловесным Епихой и с малосильным, но уже хозяйственно покрикивающим на работника Васькой. «В деда пошел, чертенок!»

Павел пришел к ней на престольный праздник рождества богородицы, пришел нарядный — в новых, с восьмигранным набором сапогах, в красной ластиковой рубахе и в картузе, из-под которого колечками вылезали буйные вихры. На новом поселке в этот день шумно гуляли, но по лицу Павла, несмело вступившего на крыльцо, Доня заметила, что он трезв. И, обрадовавшись предлогу заговорить, она весело спросила:

— Ты чего ж не гуляешь? Вон ваши-то как орут!

Павел снял картуз, положил его на лавочку и сел около него.

— Не тянет.

— Давно ли?

— Мало антиресу.

— Куда ж он девался?

Этот настойчивый допрос поверг Павла в смущение. Он откинулся спиной к крылечному столбику, и Доне видно было, как трепыхнулись его тонкие ноздри и вздернулись вверх мохнатые темные брови? Она прикусила язык и принялась трепать фартуком, спугивая взлетевших на загородку крыльца кур. И первое слово, сказанное Павлом, не расслышала Доня. А когда обернулась в его сторону, Павел глядел на нее тяжелыми спрашивающими глазами, будто сверлил насквозь. Безмолвие тянулось очень долго. Доня видела в темной глубине глаз Павла и робкий вопрос, и обещания, и восхищающую ее силу.

Потом Павел сказал, обозлившись неведомо на что:

— Скажи мне сразу, я и думать не буду. А то хожу, как чумовой…

Доня слабо развела губы и сама поняла, что улыбка у нее получилась кривая, несмелая.

— Очень уж ты… сурьезно-то.

Павел перехватил ее взгляд, и плечи его вздрогнули от сдержанного смеха.

Из сенец вывернулся Васька. Он вопросительно оглядел нежданного гостя и недовольно надул губы. Доня предостерегающе глянула на Павла.

Через несколько дней выпала удачливая ночь, они встретились за ригой и до рассвета просидели на камушке, тесно касаясь друг друга плечом. Этой ночью Доня узнала силу рук Павла, узнала, что он может быть разговорчивым, смешливым и по-ребячьи неловким. Придерживая ее руки, он жадно тянулся к ее губам, и пушистая влажность его усов, пахнущих табаком, приятно холодила горевшие щеки. Увертываясь от медвежьих лап Павла, Доня готова была кричать в безмерную глубину ночи, богатой лунным светом, голубым, застилавшим дали туманом, домовитым запахом капустного листа и пустой влажности огородных гряд, о запоздалой радости настоящей любви к ней человека, который по ее воле может в любой момент стать ее мужем. И, как бы уплотняя свою радость, она не сдавалась Павлу, вертко уклонялась от его рук, дразнила его бесстрастностью простых будничных слов:

— Оставлю я Ваську. Зачем он мне, когда мне хочется пожить с тобой одной-разъединой? И дом этот брошу. Чтоб не тыкали тебя чужим добром. В этом добре, Павел Ильич, слез наших без числа положено.

Павел отвечал ей согласно:

— Мне дома чужого не надо. Мне без бабы жить тошно, а с тобой мне лучше моей хибары ничего и не желается.

— Вот и я то же думаю, — и Доня клонила к плечу Павла тяжелую голову. — Неужели мы с тобой на ноги не встанем? Зато без попрека и без обузы, Я все корни хочу оторвать, чтоб забыть про потерянное время в этом противном дому. А работа меня не пугает, только б… — Она резко отстранилась от Павла и выговорила требовательно: — Только б ты не обижал меня.

— Я? — Павел схватил ее за плечи и горячо дохнул в лицо. — Я? Этого не будет! Зарок дал, веришь?

В этот раз Доня вошла в свою избу без обычного хмурого чувства хозяйской ответственности, каждой точкой тела ощущая свое освобождение, и обжитого гнезда ей совсем не было жаль.

Наутро, в тот день, когда пропал из риги Зызы Цыган, на крыльцо Борзых недружно вошли Павел с матерью, оставив сзади себя подсматривающим дворичанам неистощимый повод для сплетен, догадок и пересудов.

Запой получился веселый, и от немноголюдности говор за столом полнел дружелюбием. Хлопоча с, самоваром, Доня успела послать Ваську за Лисой и после оценила разумность этого шага. Лиса, тронутая вниманием, цвела речистым говором, взглядывала на Доню теплыми, ласкающими глазами.

Доня сидела рядом с матерью Павла — сутуловатой рябой старухой, беззубо мусолившей жирные куски баранины. Все трогало Доню в этой старухе — и немудрый, слежавшийся наряд, видимо береженый на смерть, и жилистые, изработавшиеся руки, и голос, слегка ворчливый, в котором сказывалась вся горечь ее жизни, не ведомая никому.

Павел отказался от самогонки и, избегая глядеть на Доню, все время говорил с Лисой. Та, закрасневшаяся от стаканчика, говорила, напирая на отдельные слова:

— Это ты, Ильич, хорошо удумал. С Авдотьей тебе новая жизнь откроется. Только ты сам держись, держись, сокол, а то она тебе такую та́кцию покажет, что после стошнит. Правильная баба! Я истинно скажу! Ее этот омут сковеркал. Ведь это омут живой! Ее долю понять надо. А что народ болтает…

Павел пресекал погружение в подробности:

— Нам на болтанье глядеть нечего. Про меня тоже болтают, раз была причина.

— И золотое слово сказал, соколик, правда-истина! — Лиса крутила охмелевшей головой. — Не бойся того, про кого речи плетут, а того остерегайся, кто по-тихому плут. Истинно! Авдотьюшка! Да с чего это ты меня-то покликала? Аль у тебя родни нету, касатка?

Доня ластилась к столу пышной грудью, смеялась певуче и длинно:

— Родня мне шею переела. Ну их! А ты мне люба правдой своей, тетушка Пелагея.

— Правдой? — Лиса хлопнула по столу ладонью и возвысила голос: — Правда мне милее родимой матушки! Наша правда слезьми растет, Донюшка. А за то тебе спасибо.

Когда гости ушли, Лиса обняла Доню и охмелело склонилась к ней на плечо.

— Смеюсь я, касатка, людей потешаю, а никто не знает, что вот тут делается. — Она постучала кулаком по груди, и в голосе ее звякнула слеза. — Сын родной, и тот поперек становится. А? Донюшка! Я ли не тянула жилы, я ли не гандобила им домишка? Ведь кровью своей каждый гвоздь залила, а теперь мать нехороша стала. Бедность его терзает, от людей совесть. А мне бедность не укор…

Слушать ее было тяжело. Доня глянула в побледневшее лицо Лисы и, разгоняя ее грусть, сказала весело:

— Теперь я скоро с тобой одну песню запою. Хватит, побыла богатой, надо и бедность спознать.

— Неужели из дома уйдешь?

— И думы нет остаться.

— К Пашке, в его мазанку?

— Там дух легче.

— А это все Ваське?

— Ему. А кому же?

— Пойдешь к мужу вольной пташкой?

— Всю жизнь о том думала.

— Вот это, Донюшка, сладко! — Лиса с силой положила ей на плечо руку. — Сладко жить с мужем, когда делить нечего. Уж я ли не знаю?

В сенях Лиса неожиданно поцеловала Доню и построжевшим на свежем воздухе голосом сказала:

— Живая душа у тебя, Донюшка. Не съели тебя эти идолы брюхатые, не сманили золотом. Счастье тебя постигнет за это большое. А я для тебя сундук без запора, приходи в любой час, отказу не будет.

К вечеру Дворики уже знали, что свадьба Дони с Павлом назначена на покров и что Доня навсегда бросает Ваську в дедовском дому. Последнее обсуждалось наиболее настойчиво, и общее решение было не в пользу Дони.

Через неделю в доме Дони появилась Аринка. После разгрома монастыря она приютилась в ближнем селе и питалась, проживая содержимое родительских сундуков. Несколько раз она присылала в Дворики известия о себе «со слезной мольбой взять ее обратно в отцовский дом», но эти посылы оставались без ответа: Корней валил обузу на Доню, взявшую отцовскую часть, а Доня делала вид, что это дело семейное и ее не касается. Теперь же, неожиданно для всех и для нее самой в особенности, Аринка оказалась нужна. Доня сама привезла ее и, отводя ей чуланчик-комнатку, в которой когда-то помещалась Аринка, сказала:

— Это тебе лучше кельи. Живи, сколько влезет. Дом твой и Васькин. Покой его, жени и на ум наставляй. Слушать он тебя будет, а на остальное мне наплевать, я себе жизнь заново буду строить.

Аринка со слезами согласилась, а Васька, за последнее время совсем оторвавшийся от матери, ниже склонил голову.

«Вот и управилась». Доня расправила плечи и, накинув поддевку, ушла к Павлу. Пробравшись задами на поселок, она заглянула со двора в окно. В избе Павла не было. Около стола старуха сеяла муку, тряся обвисшей юбкой. Тогда Доня вышла на улицу и тут только заметила в хвосте света под окном у Шабая лошадь. «Не там ли мой голубь-то?» — мелькнуло в голове, и она, таясь нечаянных встреч, прошла туда.

Тесная изба Шабая была плотно набита людьми, голосами и табачным дымом. Сам Шабай — расстегнутый, потный — сидел за столом над разложенными листами бумаги, а около него, на скамейке — Доня придержала рукой трепыхнувшееся сердце — сидел Петр. Оглянувшись по сторонам, Доня обрела спокойствие и прильнула к окну. Теперь видны были почти все: Лиса, Тарас, Илюнцев и Павел. Облокотившись на стол, Павел глядел на Петра, и по движущимся желвакам на его щеках Доня поняла, что он неспокоен. Говорил Петр. Доня расслышала:

— Если хлеб не повезут, мы их всех пересажаем. Важно следить, чтоб они его на сторону не сплавили. Тут уж дремать нельзя. С комитета за это спросится.

Петр сутулил плечи, и оттого голова у него будто вылезла вперед.

— Их надо бить по карману, — сдавленно сказал Пашка Илюнцев и сверкнул большими, выпирающими из орбит глазами. — Раз попался — корову, два проштрафился — лошадь. Тогда они сразу шелковые станут.

— Так на что же лучше!

Это сказал ее, Донин, Павел, вскинув вверх голову, и Доне радостно подумалось, что Павел сказал лучше всех.

Потом полушепотом говорила что-то Лиса. Петр слушал ее, двигая пухлыми, начисто пробритыми губами, и пук светлых волос, стоявший над возвышенностью лба, оттенял свежую молодость его лица.

Где-то скрипнула дверь. Доня шмыгнула за угол избы. Мимо нее, почти задев ее полой армяка, прошел большой мужик, и Доня по шумному дыханью узнала Илюнцева Пашку.

Когда она опять прильнула к окну, Петр, сверкая глазами, рассказывал:

— Теперь мы все нити в руках имеем. Они у нас на мушке. Надо только им дать разыграться, чтоб было за что зацепиться. А узнали все от Цыгана. С ним такой случай вышел… — Петр беззвучно засмеялся. — Митька Кораблин, — только об этом ша! — его пронюхал. Выследил, когда этот передатчик пришел к Зызы, подслушал, а потом, не будь дурён, пришел в ригу, где спал Цыган, сгростал его, связал и — в телегу. Один оправился, и никто звука не слыхал. Хлопнул в телегу — и ночью к нам, в совет. Теперь этот милок сидит за решеткой и все рассказывает.

— Вот это лово́к!

— Митька? Он кого хошь сцапает!

— Орел!

Возгласы одобрения слились в общий гул, в нем была гордость за близкого человека и зависть к его удаче. Наконец Петр приподнялся и надел картуз.

— Ну, ребята, глядите в оба. Проморгаете — сами на себя пеняйте. А спуск дадите — черта на шею себе посадите. Их только набалуй.

Выйдя из сеней, Петр весело спросил Лису:

— Ну, ты как командуешь?

Лиса, не задумываясь, ответила:

— Я? У меня спуску нет. Я своего жмурика Еруна держу на цепочке.

Ее прервал смех:

— А на веревочке что, не удержишь?

— Веревку он перегрызет. Зуб имеет чересчур вострый.

Скоро серые потемки поглотили вышедших из избы. Тарас уехал на лошади. А Петр прошел мимо Дони вместе с Павлом. Отойдя от угла избы, они остановились, и Доня услышала:

— Жениться собираешься? — спросил Петр с неразвернувшимся смешком.

— Надо.

В голосе Павла Доня различила настороженность.

— Тебе счастье, Пашка, подпирает.

— Ты что ж от счастья-то отказался?

— Я? Ну, мало ли… Всяко бывает. А баба золото.

«Узнал только?» — злобно подумала Доня и затаила дыханье, ожидая ответа Павла.

— А я вот до чего жалею эту бабу! Скажи она мне слово, в огонь кинусь за нее.

Петр долго молчал. Взволнованная признанием Павла, Доня готова была подойти к этим двум самым близким людям, взять Павла за руку и похвалиться перед Петром безмерностью своего счастья.

И еще сказал Павел:

— Все бросила. Никаким богатством не подорожила. И мне ли не ценить ее? Ведь за меня на Бреховке рябая засиделка б пойти подумала! А ты говоришь!

Они пошли в густоту тумана, и Доня отголоском услышала последние слова Петра:

— Если б я то́ за ней знал! Думал, в богатстве вся ее душа…

Их голоса поглотила ночь. Доня стояла у чьего-то мокрого погребца без всякого желания двигаться. Этот мокрый скат чужого погребца, черный кусок трубы на слабом просвете неба и глухая тишь степной ночи на всю жизнь увязались в ней с полосой необычайного внутреннего озарения, осветившего закоулки души. Последние слова Петра открыли ей тайну конца их любви. С разинутым ртом Доня мысленно протянула: «Вона что!» Она вдруг увидела себя со стороны, увидела свое стяжание, крохоборство, великанство перед соседями полнотой своих сундуков, избыточной перегруженностью богатого дома — и увидела, отчетливо почувствовав себя прежней, когда бегала на поденную работу, сколачивая пятиалтынные на покупку нарядов, когда ненавидела богатых невест, будто обливавших ее помоями взглядов за бедность праздничного платка.

«Вот что отвратило Петра», — в десятый раз повторяла она, чувствуя, как неглубокая горечь переболевшей любви покрывается мощным потоком радости от признаний Павла. И богатство, о котором всю жизнь думала, теряло свою цену. Бедность была правом на любовь, правом на смелый говор со всяким, бедность сияла солнечностью своих изъянов, и ради этой солнечности Доня готова была пожертвовать всем, кроме Павла: он теперь был в жизни самым дорогим и последним.

Павла она нашла у сеней его избы. Он кормил собаку, которая лезла к нему на грудь и томно стонала от хозяйской ласки. Увидев Доню, Павел оттолкнул собаку и вытер о полы руки.

— Ты пришла?

Он спросил ее просто, как-то по-домашнему, скрыв интерес под уверенным равнодушием голоса. Доня подошла к нему, положила на его высокие плечи руки и ткнулась головой в гулко ухнувшую грудь. И то, что сорвалось с языка, не показалось Доне лишним:

— Паша… за тобой я хоть на смерть…

Он понимающе обнял ее и оторвал от земли.

— А меня ты и не спрашивай.

И так на руках пронес ее в сени. Доня смеялась счастливо и целовала Павла чаще, чем он делал шаги.

Разговор с Павлом обозлил Петра. Сталкиваясь с Чибесихиным после той стычки на выгоне, он давно утерял злобу на этого человека. Павел был дурашлив, в пьяном виде озорен, но в нормальном состоянии отличался немногословием, понимал всякое слово с налета, и оттого в своей работе с бреховской беднотой Петр не отделял Павла от Шабая, даже больше верил слову Чибесихина. Он знал, что Павла очень боятся бреховские богачи, они-то главным образом и накачивали его, выводя из строя бедноты столь сильную фигуру. И часто, глядя на Павла, Петр почти с восхищением любовался его резко очерченным лицом, широкими плечами, для которых тесна всякая одежда.

Он не был с ним в особой дружбе, но и не желал ему зла. Женись Чибесихин на другой бабе, Петр разделил бы его довольство, а его зарок не пить больше вызвал бы в нем шумное одобрение. Но Доня! Ведь Доня так нужна ему, она не смеет забыть его для другого, она принадлежит ему!

Тот короткий, у крыльца, разговор с Доней не прошел бесследно. Теряя остроту новизны общения с Настькой, — она милая, добрая, но уж очень… несообразительна, — Петр все чаще думал о Доне, воспоминания о былых радостях были до трепета в груди остры и сладостны. И Доня представлялась иной: не требовательной, не подавляющей его силой своей хозяйственной сметки и распорядительности, — нет, она казалась обиженной — вот такой, как тогда в поле, в предпасхальный вечер, нуждающейся в его поддержке и одобрении. Он кусал пальцы, старался перевести мысли на другое, но они были непослушны, плели легко выполняемый план: попросить у исполкома перевод в другую волость и взять Доню с собой.

И вдруг — Пашка, она ради него бросает дом, Ваську… Верить этому Петр был не в силах. Ведь если это так, значит она Пашку любит больше, значит она совсем не думает о нем?

Войдя в Дворики, Петр решительно повернул к дому Борзых. Спущенная Корнеева собака мирно ткнулась носом в его колени и с громким лаем отбежала в сторону. Петр прокрался к половине Дони. В избе горела лампа, освещая вихрастую голову Васьки, склонившегося над книжкой. Прямо против окна сидела Аринка и, лупя на огонь круглые студенистые глаза, пела низким, мужским голосом:

И пришел Христос-батюшка к Маре-е-е,

и сказал ей одну слову…

Ковыряя в носу пальцем, Епиха слушал Аринку, вздрагивая от ее неожиданных вскриков. Дони в избе не было. Петр ссутулил плечи и глубоко засунул руки в карманы.

Он хотел было пройти к Митьке, но, взглянув в сторону его избы, не увидел в окнах огонька. Между тем домой идти не хотелось. Он знал, что ему сейчас, прежде чем увидеть Настьку, Алену и Артема, нужно отвлечься от мысли о Доне, иначе он будет дома резок, обидит Настьку и надолго запечатает ей рот: Настька была обидчива и умела молчать неделями.

Не зная, куда девать себя, Петр обогнул сверкнувший холодной сталью прудик и вышел на еруновскую дорожку. У Ерунова тоже спали, но, зная, что в этом доме всегда зреют неожиданности, Петр пошел тише, вслушиваясь в отголоски своих шагов. Когда он поравнялся с крупорушкой, где-то послышался сдержанный кашель. Потом донесло негромкий голос и скрип дверей. Петр подошел к стене и решил послушать. Голоса раздавались в крупорушке. Прямо около своей головы Петр разглядел черную карточку узкого выреза в стене, устроенного для вытяжки пыли. Привстав на выступ фундамента и держась пальцами за узкий вырез окошечка, он заглянул внутрь. В пустоте здания косыми углами передвигался свет лампы, бросая на переплеты стропил, на стены уродливые тени голов. И голоса, усиленные отражением в пустоте, Петр слышал отчетливо.

Говорил Ерунов:

— Сыпать, так сыпать все. Тут четвертей семь намеряешь одного проса да пшена мер тридцать…

— Девать сразу некуда. На одной лошади немыслимо.

Это говорил кто-то чужой.

— Еще раз можно приехать. А то ссыпем куда-нибудь подальше.

— А если найдут? Тебе — завязка.

— Авось и так завязка. Только, пошлет бог, скоро все развяжем.

«Ах, злая рота!» — подумал Петр и нащупал в кармане круглую рукоятку револьвера.

— За ночь управимся… — «Ах, да это Колыван!» — сквозь звук еруновского голоса узнал Петр незнакомый голос. — А утром чем свет и наполохаем. След ты дашь до зверевского перекрестка, а там дорога набитая, можно повернуть и к себе.

— Это можно. Так оно правильнее.

— Голубок! Найдешь правильность, когда дошли до того, что в своем доме воруешь.

— У всех сердце ноет. Не в доме, а из своего кармана скоро начнешь потаясь брать…

— Про что же и я?

Петр не стал больше слушать.

Утром в избу Артема вбежала бледная, со сбитым на сторону платком Лиса и кинулась к кровати Петра с криком:

— Все наше вывезли! Замки посбили! Ерунов волосы рвет…

Петр достал из-под подушки кисет и начал крутить цигарку. Лиса ошеломленно села на лавку и укоризненно сказала:

— Ты в уме? Я об чем говорю? Наш, бедняцкий сбор в крупорушке уворовали!

И еще шире раскрыла рот встревоженная баба, когда Петр весело рассмеялся, сверкнув белизной зубов:

— Наш сбор у нас дома, тетка! А Еруна придется тоже в домик посадить. Чуешь, в чем дело-то? Ну, отвернись, я в штаны пока влезу!

Лиса поглядела на него так, словно не решилась прямо заявить о том, что комиссар переспал и лишился ума.

24

Семен Ерунов за эту осень впервые понял, что жизнь идет на убыль. Понял, но не почувствовал к себе жалости. Будь другое время, он воспринял бы вестников подступающей старости, седьмого на шестой десяток года, смиренно, размягчившим душевную тягость скромным перечислением в жизни содеянного, подкрепил бы величие своего жизненного пути мудрыми словесами писания и воздал бы слезную молитву образу ангела своего — «Симеона-столпника». Но сейчас не было тихости в лирическом сердце Семена Ерунова, ибо одышка, помутнение глаз и частая дрожь в коленках, будто кто тряс его, держа за кушак, мелко и утомительно-долго, — все это приписывал Семен Адамыч «сукиным сынам голякам», революции, крушению того мирного течения дней, когда мог он знать с достоверностью, что будет завтра, через месяц, через пять лет, ибо свое будущее он цепко держал в тугой горсти. Но паче всего опустошало сердце сознание того, что все нажитое им, все, во что погрузил он почти шесть долгих десятков лет жизни, перестало радовать его хозяйский глаз и отвращало следами прикосновения других людей.

Как недавно было это! Он сидел в келейной тишине мазанки, выводил немудрыми словами годовые итоги, отмечал просчеты и удачи, хвалил бога и ругал себя за слабости, — он твердо верил, что убыток в дому может быть только от послабления самому себе, семейным, должнику, — а вокруг него незримо ткалась жизнь большой семьи, сложного хозяйства. В любой момент он мог пройти в машинный сарай, где отмытые, прочищенные машины ласкали глаз хозяина; на крупорушку, пронося свою гордость сквозь почтительные поклоны и заискивающие замечания рушальщиков; на маслобойку, где он без зазрения совести мог сунуть палец в густую зелень поско́нного масла, тонкой струйкой стекающего по желобку, и взять лучший кусок масленки, не спрашиваясь хозяина семени. Теперь и прошлое приобретало характер соблазнительного, безвозвратно отлетевшего сна. В сарае стояли грязные, будто запалившиеся на чужой работе машины («Всякая сволочь, кому только не лень, может ими распоряжаться»), на них не хотелось глядеть, словно чужие прикосновения оставили на боках машин гадостные следы. А в крупорушке и маслобойке хозяйничала Лиса, у нее и ключи, в ее ведении и закрома, куда течет попудный сбор.

«Ах, провались ты в гробовую доску!»

Ерунов кусал тупые пальцы, и дрожь в коленях становилась еще мельче и беспокойнее.

Лиса, которую мог Ерунов за год до того семь раз купить и продать, теперь являлась для него олицетворением бесправия, словно она, эта голосистая, прогонистая баба — «будылястый враг!» — являлась причиной всех поборов, утеснений и прочих неожиданностей со стороны власти.

— Вот до чего времена полютели, — жаловался Ерунов присмиревшей Галке. — Думано ли когда, что мразь всякая хорошими людьми будет командовать?

Галка, высохшая до черноты, извоевавшаяся со снохами, вдруг научившимися перечить свекрови, клевала острым носом и отвечала со злобой:

— Бог-то где только девался, батюшка? Всех бы, гной им в глаза, громом расшиб, и то не жалко. А ты… — она жалостливо оглядывала посеревшую лысину мужа, — ты, Семеон, недюже ударяйся. Возвратится наше время, как бог свят…

Ерунов с верой вскидывал взгляд на божницу:

— На него только и надежда. А ну-ка, и он подгадит?

Галка испуганно отмахивалась от испытующей улыбки мужа.

— Ты окстись! Не искушай создателя.

— Нет, я к примеру только. А ну-ка, и бога там, вверху, тоже по шапке? Ведь тогда нам и податься некуда…

И, чувствуя, что зашел слишком далеко, Ерунов бледнел, становился перед божницей и, истово упирая щепотью в лоб, делал несколько земных поклонов.

— Прости, владыко, меня, многогрешного. Черт все мозги смешал.

В эту осень он в последний раз убрал рожь со своего участка. Убирал своей семьей, — Птаха давно ушел к своей старухе, — вытягивая последние жилы, и уборка была похожа на рытье собственной могилы: комитет бедноты заранее объявил о том, что хлеб с излишних посевов полностью пойдет на государство. Какая ж радость глядеть на грузные снопы и нянчить их в руках, когда знаешь, что убираешь «на Яшку»? А по осени пришлось Ерунову самому, на своих лошадях, собственным плугом запахивать посеянную рожь на полосах багровцев, вырезанных из его же собственного участка. Покорность истощена была вконец, и теперь начинал заходить ум за разум; до того мешалось все в голове, что иногда тянуло сотворить на людях какую-нибудь дикость: влезть на крышу и запеть петухом или без штанов пройтись по всем Дворикам.

И чувствовал Ерунов, что, не совершись переворота еще месяц-другой, он за себя не будет ответствен. Потому он все чаще заходил к Зызы, выпытывая подробности его переговоров с единомышленниками в других селах, торопил с началом:

— И чего думать, раз решено дело? Ведь сейчас самое удобье. Хлеб еще не убрали, мы еще в соку, а когда перетрясут, тогда поздно будет.

Зызы больше всего интересовала «идейная» сторона дела. Он путано говорил о разногласиях, о нетвердой политической линии.

Ерунова не совсем удовлетворяли рассуждения приятеля. Он осторожно, боясь выдать свою сокровенную мысль — «передушить всех, и конец!» — прерывал Зызы:

— Все это в совершенстве правильно. Но, голубь мой, дело в движении времени. Пока эти беседы ведутся, нас уж крови лишают, мы скоро ног волочить не будем. А ведь если мы, самостоятельный класс, оплошаем, тогда и всем разговорам цена трынка. Говорить можно твердо, когда сам силен. Я остаюсь при своем мнении и прямо соглашаюсь драться.

Зызы задумчиво мерцал глазами.

— Драться? Оно так и выйдет по делам. Оттуда уж подпирают. — Он кивнул головой, и Ерунов догадался, что, указано было на юг. — Цыган пропал, без него всякой связи лишились. Но, чую я, приближается кара на этих сукиных сынов, запищат голубчики! Но тогда не проси милости! Не проси!

Последнее Ерунову нравилось. Он с удовольствием глядел, как Зызы рубил кулаком и как на его перекривленном злобой лице горели глаза. Руки его сами собой приходили в движение, он тоже начинал рубить кулаком.

— Мы просили — не помиловали!

— Какой мерой… так и вам!

Не любил Ерунов теперешнего единомышленника — в нем еще уцелел замысел сбить гонор Зызы за прежнее, — но уходил от него всегда несколько просветленный и ночь спал спокойно.

Огорчения всегда начинались с утра. «И черт несет этих мужиков на крупорушку и на маслобойку! Хоть бы раньше так ездили!» Увидев в окно съезжавшиеся подводы, Ерунов вскакивал с постели и припадал к окну. Он знал, что будет дальше: придет Лиса, откроет замки и, выкинув вперед руку, крикнет в сторону сеней: «Скажите там, начинать пора!» Знал, что этот крик повергнет его в пот, он будет трястись, бессильный сдвинуться с места. Потом, испив кваску, отойдет и прикажет Гавриле выводить лошадей.

Хорошо, что Лиса не весь день дежурит в крупорушке, иначе Ерунов не знал бы, чем могло кончиться их совместное пребывание. Она только отбирала у мужиков квитанции комбеда «на право переработки продуктов», потом присутствовала при взвесе зерна. Дальше управлялся один Ерунов, вознаграждая себя за утреннее расстройство длинными беседами с мужиками о власти, о самочинстве, о произволах комитетов бедноты.

Оглядывая жернова, подкручивая в нужных местах скрепы снастей, Ерунов шумел сквозь пыль и неумолчные стуки:

— Дураки были, оттого и просили себе погибели! Что? Да-да! И я про то же! Не слышно! Николая? Да и Николая, помазанника, ругали, а как придет к тебе чужой дядя в амбар, начнет твоим добром помыкать, тогда и Николая вспомянешь! Да-да! Я и говорю, уж многие вспомнили. Только близок локоток, да не укусишь. Нам, таким обормотам, и Николая не дадут. Кнут будет всеми править, плетка. А? Верно-верно! Поставят кнутик в углу, и будешь кланяться.

Мужики хмуро курили. На их лица тонким налетом садилась землистая пыль, делая их еще более непроницаемыми. Иногда, глядя на эти свалянные бороды, на залосненные полушубки, на разнообразие подбора самодельной обуви, Ерунов осторожно затихал: мужики настолько невозмутимо отзывались на хулу и похвалы, что ему становилось страшно. «Не народ, а быки безрогие!»

Но все же на людях Ерунов приободрялся. Как-то забывалось подневольное положение, и даже возникали мысли о всяческой увертке от учета. Правда, он за работу брал несколько больше, чем полагалось по советскому предписанию, но это были пустяки, много-много полтора-два пуда набегало за день. Тогда он стал рушать без ярлыков. Это прошло незамеченным. Ерунов горделиво гладил лысину: «Я вас, дураков, вокруг пальца оберну и выверну». А однажды Лиса застала его за работой одного. Не понимая, в чем дело, она осторожно спросила:

— Это что же, холостую вертишь? Из лошадей пот выгоняешь?

— Как холостую? — вывернулся из-за постава Ерунов. — Полную. Это я для себя решил обрушать маленько.

Лиса удовлетворилась ответом. Ерунову это понравилось. Через несколько дней он повторил этот ход и опять сказал Лисе, с текучей улыбочкой:

— Что ж, и себе нельзя на своем приспособлении поработать? Может, тоже вывешивать будешь?

На этот раз Лиса смолчала. Когда Ерунов остановил круг, она вышла за ворота и звякнула ключами.

— Выходи, а то на ночь тут оставлю.

Не поняв ее, Ерунов миролюбиво отозвался:

— Повременить придется. Сейчас выгребем. Вот Гаврюшку кликну…

Лиса погремела о полотнище ворот замком и сказала громче:

— Выходи-выходи! Никакого выгребанья не будет.

— Это как так? — Ерунов выпустил закачавшихся на круге лошадей и вышел за ворота. — Ты разве не вразумительно слыхала, что я сказал?

— Слыхала, очень даже прекрасно. Только выгребать будешь завтра, при комиссии.

Ерунов осел, растопырив руки, и не мог выговорить ни слова. Был он настолько смешон в своей растерянности, что даже Лиса не сдержала улыбки:

— Тебя не лихоманка трахнула?

Но Ерунов сейчас же встряхнулся и наскочил на Лису:

— Ты что? Свои законы? А? Да я тебя за эти дела, знаешь, куда?

Лиса отпихнула его локтем:

— Знаю, знаю, ты не ерепенься. А то… Эй, Яшка! Шумни-ка там Павлу Илюнцеву. Скажи, что тут буянить начинают!

Одного упоминания имени Пашки было достаточно для охлаждения еруновского пыла. Он выскочил из крупорушки, подхватив портчонки, пробежал было до сенец, потом повернул обратно. Но Лиса, защелкнув замок, уже пошла своей дорогой.

В этот раз ее провожала вся еруновская семья. Ругань была неистовая и самая оскорбительная. Лиса стерпела. А утром комбед, проверив наличие пшена в закромах Ерунова, решил, что он, под видом своего, обрушивал чужое просо, без комбедовских квитанций. На него наложили штраф, а обрушенное накануне пшено записали на приход комбеда.

Тяжело было Ерунову сносить утеснения, но не меньшая тяжесть лежала и на его утеснителе — Лисе. Если не сдержалась она и поведала Доне свое горе, значит оно поистине было велико.

Этой осенью Лиса тоже совершала переход через рубеж бабьего века, на вторую полсотню. Отмечала она это событие не перечислением черствых ощущений старости, — нет, на это она жаловаться не могла, — а переломом самой жизни ровно надвое: там — тяжести забот и небогатые радости скупых удач, сознание своей силы и упорства, а здесь — полное облегчение от труда и незримая тягота сыновней обиды, горечь недружелюбия близких людей.

С самой весны, после памятного собрания на выгоне, Лиса не выговорила с Ванькой и Стешей ни слова. Внешне жизнь в избе текла по-старому: вместе ели, пили, вместе выходили на работу. И все это проходило в молчании, они общались отдаленными намеками, не обращаясь прямо друг к другу.

Новый скандал с Еруновым, закончившийся уводом его и Колывана в тюрьму, чувствовала Лиса, взбесил Ваньку. Как-то после обеда Ванька трясущимися пальцами начал вертеть цигарку, не соразмерил движений и перервал бумагу, бросил ее под ноги и прикусил неразвернувшееся ругательство. По его затравленному взгляду, обежавшему избу, Лиса поняла, что он сейчас готов сорвать зло на ком угодно. Она поторопилась уйти в чулан, но не успела. Ванька, с трудом преодолевая пресыщенный криком голос, туго выговорил:

— Что ж, долго так будет дело-то тянуться?

В избе все насторожились. Лиса почувствовала, как сердце гулко ухнуло в груди, и у нее похолодели концы пальцев. Она повернулась на голос и, не поднимая от пола глаз, спокойно переспросила:

— Ты к кому это?

Ванька притопнул ногой и попытался усмехнуться, но у него ничего не получилось:

— К тебе, к кому же больше? Ты у нас главный закоперщик, во всех делах голова…

Тогда Лиса, отбросив предосторожность, приняла вызов. Теперь уж она не прятала взгляда, глядела сыну прямо в лицо. Отряхнув руки о фартук, она прошла к столу и строго сказала:

— Со мной и говорить надо поскладнее. Я тебе все-таки мамушка. Повеличать бы не грех. Вот что, сынок.

— Я тебя не величать собрался! — Ванька круто повернулся в ее сторону и метнул глазом на Гришку. — Тебя величать надо по-другому. Ко всякой ты бочке гвоздь, в политику ударилась! Без тебя-то людей нет! Что ты меня срамишь, голову снимаешь? А?

Он выкидывал вперед руки, сучил кулаками и совсем задыхался. Около него встала Стеша и невинным тоном, в котором зла и вызова было больше, чем в выкриках Ваньки, сказала:

— Раз человек хочет по-своему ворочать, нешто его уговоришь? Тут и ругаться нечего.

Лиса перехватила острый взгляд снохи и решительно вскинула вверх голову.

— А ты б помолчала, Стешунька. Твое дело тут телячье. Ты уж по ночам свое бери, Тогда тебе никто не помешает. Вот что. — И повернулась к сыну: — Ну, Ваня, давай говорить по-хорошему, без крику. Я тебя срамлю перед добрыми людьми? А чем? Пропила ли я, прогуляла? Или из дома чего потащила? Или с краденым меня поймали? Чем же я тебе так жизнь испортила? Своим делом? Ты не маши на меня, не вякай. Я, Иван Егорович, не таких соколов умывала, а тебя-то я и не подумаю испугаться. Ты не думай, что мать тобой кормится и ее можно в нос и в рыло. Я еще сама троих прокормлю и не охну. Понял? А раз говорить хочешь, то должен говорить добросовестно, а не по-фулюгански. — Она передохнула и, почувствовав плотность пола, заговорила веселее: — Что я твоих дружков жму, не спускаю им, это тебе сердце тронуло? Еруна жалко стало? А что ж ты мать свою не жалеешь, про жену с детьми не вспомнишь, как он жал из нас последнюю кровинку? Теперь он тебе хорош стал, одну песню с ним запел? Ну и пойте, сколько влезет. Я тебе голос не обрываю, раз ты не хочешь мать слушать. Играйте, веселитесь, а может, и вместе с ним сядешь в тихое местечко для удобствия. Меня это не касаемо, я тебя не научала таким делам. Но и меня ты не учи! Не учи! Твою мать — жизнь да добрые люди выучили. Вот как образовали, что слезы ведрами проливала, да вас спокоила. Ты забыл это? Так и не суйся! Я бедноту свою не брошу. Вот режь меня, а я правило защищать буду. Буду!

Она топнула ногой о половицу и вытерла рукавом губы. Ванька сгорбившись стоял перед окном, и серый свет непогожего дня мертвил его лицо. Наконец он шевельнул плечами и сдавленно выговорил:

— Тогда нам с тобой…

— Что? Жить вместе тошно? — Лиса победно оглядела избу. — Гриша! Ты тута? Ну, и не живи. Я всю жизнь без мужика жила и опять не пропаду, к Еруну кланяться не пойду, меня беднота поддержит. Иди, сынок, с господом, не держу. Оно так-то будет милее. Избу я тебе не отдам, а полдоли из дома с радостью выделю, да еще от себя прибавлю.

Ей никто не ответил. Она оделась и вышла, прихлопнув дверью подавленное молчание оставшихся.

Сеял мелкий холодный дождик. Тучи бежали так низко, что казалось, вот-вот они заденут за трубы и князьки крыш, и тогда вместе с ними потекут над степью в теплые края все Дворики. Лиса зябко поежилась и направилась в сторону Тарасовой избы.

За лето Тарас привел свое жилье в порядок. Поддержка совета поставила мужика на ноги, и Лиса не раз втихомолку радовалась, глядя, как старый ее дружок работал на поле, работал в окружении своих ребятишек от зари до зари, словно наверстывал потерянные в разлуке с землей годы.

Она не заходила к Тарасу в избу, но знала жизнь соседа до мелочей — о его запашке, о количестве высеянных семян, о собранном урожае яровых. Ей самой пришлось отвешивать ему из фонда бедноты рожь, и в каждом зерне этой ржи, взятой у богачей, она видела проявление силы новой власти и радужное будущее Тараса.

Перед уборкой Тарас незаметно для всех обзавелся бабой. Лиса встретилась с новой женой соседа и одобрила его выбор: баба была уже в годах, бездетная, невидная на лицо, но плечистая, упористая в работе и немногословная.

В избе Тараса горячо дышала печка, пахло молодым, неперебродившим квасом. Сам Тарас сидел на полу и заплетал свежими прутьями днище старой кошелки. Гибкие прутья в его руках тонко свистели, он крякал и, закусывая губу, плотно пригонял частую вязь обдонья.

Соломонида — раскрасневшаяся, плотная, простоволосо повязанная — спокойно улыбнулась навстречу Лисе и обмахнула фартуком на лавке местечко гостье. Тарас, не прерывая работы, весело отозвался на приветствие:

— Давно не была ты у меня, Пелагея. Пора бы проведать.

— Свои дела, расхаживать-то некогда.

— Всех дел не переделаешь, а посидеть у соседа не грех.

В голосе Тараса, в тихом свете его глаз было столько спокойствия, что Лиса подивовалась, до чего переменился этот человек. И, чтоб повеселить хозяина, она с улыбкой оглядела избу:

— Вот, Тарасий, и жить ты стал. Прямо сердце радуется. А помнишь, как…

Он не дал ей докончить, переглянулся с Соломонидой и весело тряхнул головой.

— А ты жути-то не нагоняй. Было — и прошло.

Лиса сидела у них до скупых сумерек. Тепло чужого жилья, легкость беседы сгладили воспоминание о неурядицах в своем доме. Ей захотелось попытать Тараса.

Она приподнялась с лавки и подошла к Тарасу, оглядывавшему свою поделку.

— А что я думаю, Тарасий…

Тот глянул на нее непонимающе:

— Что?

— Да про тебя у меня мысль бьется. Вот нашел ты дом, встал на ноги, на тебя дух радуется, глядючи. А вон Петр Иваныч говорит, что война подымается. Люди хотят воротить старое право. Ведь придется тебе всего лишаться, а?

Тарас прикусил верхнюю губу, и глаза его коротко сверкнули.

— Ты к чему говоришь это?

— А ты сам понимай, к чему. Драться придется, а будем ли мы?

— Мы? — Тарас придвинулся к ней, и Лиса с испугом отшатнулась: лицо его перекривилось, из-под отросших усов сверкнули зубы. — Мы? Нам смерть будет. Но я не один, нас большие тысячи! Мы…

Но Лиса не дала ему докончить. Она широко вскинула руку и опустила ее на тощее плечо Тараса.

— Верно, Тарасий! Ты прости меня, бабу глупую, что заговорила я об этом. У меня у самой сердце рвется. Неужели нас повернут на старую дорожку? Неужели опять завластвуют Еруновы, а мы опять сумку оденем? Нет, этого не быть! Нас тысячи, но надо, чтобы эти тысячи обросли милиентами, тогда уж мы…

И, оборвав свою речь, Лиса стремительно вышла из избы: грань была перейдена, впереди открывался длинный путь борьбы, радостей побед и горестей временных поражений. Жизнь впереди была бесконечна.

25

В эту осень Петр редкую ночь спал дома. Работа в волсовете, все более уточняясь и подчиняясь руководству сверху, увеличивалась вширь и вглубь, и если б сутки по чьему-либо велению увеличились еще на пять часов, то и тогда на завтра оставались бы вороха не доведенных до конца дел, отложенных заседаний, выездов, вызовов работников с мест.

Налаживалось школьное хозяйство. В каждом селении вдруг обнаружилось огромное количество ребят, не вмещаемых школой. Нужно было открывать новые комплекты, подыскивать просторные избы, ремонтировать старые школьные здания. Расширялась работа и по воинскому учету: осмотр лошадей, повозок, упряжи. Земельный отдел по-прежнему был одним из боевых участков советской работы, ибо размежевания, споры из-за пашен, семейные разделы не переставали тревожить крестьян: земля все еще была тем столбом, вокруг которого вращалась вся крестьянская жизнь. Продовольственный отдел, опираясь на комитеты бедноты, подсчитывал хлебные ресурсы, создавая местные фонды, выкачивал излишки для центров. И всюду споры, недоразумения, скандалы, преступные увертки. Члены совета, не справляясь с обилием дел и опасаясь ошибок, шли к председателю совета — и от тысячи разнородных вопросов у Петра кружилась голова, уставший язык отказывался подчиняться и тяжело ворочался в сухом рту. Но Петр не тяготился этим. Чем в совете было люднее, чем больше вспыхивало споров, тем он стремительнее схватывал на лету существо того или другого вопроса, и тем скорее возникало в его мозгу нужное решение.

Теперь в совете работали оба Кости: Воронин — в продовольственном, Плотников — в земельном. Шашкова и Мухина ячейка перебросила в уцелевшие имения, в которых создавались советские хозяйства. Поэтому Петр все время чувствовал за своей спиной надежную поддержку этих двух немногословных, почерневших в работе товарищей, всякая ошибка вскрывалась вовремя, и затруднения разрешались совместно.

Вечерами, когда опустевшие комнаты совета глохли, удрученные обилием грязи, оставленной на полу ногами посетителей, — читали газеты. Это входило в привычку, ибо газеты каждодневно кричали об опасностях, били тревогу перед лицом ширившейся гражданской войны, охватившей уже Украину, Кавказ, Заволжье.

— Ну, ребята, — говорил Петр друзьям, — каша заваривается вкрутую.

Воронин, мерцая бусинками глаз, сухо скрипел в ответ:

— Показать-то — покажем, но не так просто, как говорится. Надо думать и о том, что здесь будет твориться. Война начнется повсеместно.

— Да! — потряхивал темной головой Плотников. — Если мы сейчас их сдерживаем, то при развороте войны можем ослабеть, нас кулачье смять может.

— Про то и я. — Воронин дымил из цигарки и, прячась за седую завесу дыма, говорил глуше: — Вот тут-то и нужно крепить бедноту и прочих, кто до богача не дорос. Удержим эту часть деревни за собой — победим, а если ее обработает противоположный класс, нам придется туго.

Эти речи приятелей сеяли тревогу. Петр вспоминал Цыгана, Зызы, Ерунова и чувствовал, что волна кулацких восстаний, не подавленная вовремя, может быть страшнее красновских и корниловских банд.

После таких бесед возвращение домой, к притихшей и часто жалующейся на головную боль Настьке, не сулило былых радостей. Часто, глядя в осунувшееся лицо подруги, Петр ловил себя на мысли о том, что Настька, словно подмененная кем-то, стала скучна, ворчлива, и ему с ней тяжело. Он замыкался, молча ел и так же безмолвно подходил к постели. Бывали тихие часы, когда он, укоряя себя в черствости, пытался вознаградить Настьку за прошлое, был ласков с ней, говорил ей о себе, о трудностях работы, строил планы на будущее, но Настька не разделяла его тихого настроения, отмалчивалась и на ласку поддавалась туго.

Возвращаться из совета домой становилось скучно.

Осень в этом году выпала длинная. Полоса дождей сменилась морозами, тяжко сковавшими сырую землю. Днями неустанно дули до костей пронизывающие ветры, обезумевшие облака вперегонку мчались на юг, заскучавшая по снегам земля дала трещины, озими грозились выморозками. Зима пала только в декабре. За одну ночь снега легли сплошным покровом, утишив землю, приглушив ветры, и первое зимнее утро радовало глаз чистотой далей, голубизной редких кусочков неба.

Санный путь открывал новую страницу спешных работ: все силы брошены были на вывозку хлеба из деревень к железнодорожным путям. Петр, еще недавно обещавший Настьке выкроить денек-другой и съездить с ней по первой пороше в Дворики, окунулся в хлебозаготовки с головой. В деревнях сельсоветы и комитеты бедноты рвались на части: зажиточные крестьяне не хотели вывозить свои хлебные излишки, не давали по нарядам подвод, дело доходило до открытых скандалов. Приходилось нажимать силой волостной власти, кое-кого брать «за машинку». Работа налаживалась, но Петр чувствовал, что спокойствие в деревнях висит на волоске, богачи, огрызливо подчиняясь нажиму, готовы в любой момент, по первому крику ринуться в драку, и если это случится… Петр хватался за голову, ему рисовалось поголовное избиение, крушение всего, что с таким трудом наладила советская власть. Оттого он старался всюду бывать сам, отстраняя Воронина и Плотникова от поездок по сельсоветам:

— Вам надо временно воздержаться. Вы — рабочие, а это для кулаков аргумент. Мне они не ткнут в глаза бесхозяйственностью или непониманием ихней жизни. Я, брат, этих жмилов-давилов сразу укорочу.

И в каждодневной гонке по ненакатанным степным дорогам на норовистой советской кобыленке — Змейке — было ли когда помнить Петру о Настьке, о семейных поездках в Дворики!

Один раз, ужиная вдвоем с Настькой, Петр весело заговорил о проделках Змейки, не раз заставлявшей его идти за ней вслед пешком, восторгаясь ее хитростью и упорством. Говорил он долго, смеясь и не прерывая еды. И мгновенно смолк: Настька глядела на него широко раскрытыми глазами, губы ее дергались, и ложка прыгала в трясущихся пальцах. Петр, проглотив смех, тихо спросил:

— Что ты? Больна, что ль?

Но глаза Настьки не дрогнули от скупой теплоты вопроса, как это бывало до того, она все так же твердо глядела ему в лицо, и бледность, разлившаяся по ее лицу, переходила в синеву. Потом она сухим шепотом выговорила:

— Лошадь, и та… Ах, Петруша, Петруша!

— Что лошадь? — вскинулся Петр. Укоризненный шепот жены предвещал длинную жалобу, попреки, что всегда бесило его до последней степени. — Да знаю! Скажешь, лошадь мне дороже тебя, что я не бываю дома, что… Довольно! Это я уж слыхал. Ешь лучше. Я тебе ничего не говорил.

Он решительно понес ложку к миске, но на полпути остановился. Короткий взгляд на Настьку поверг его в смущение, перешедшее в ознобливый трепет. Настька откинулась к стенке, сидела с закрытыми глазами, словно восковая, и из-под плотно сомкнутых ресниц прозрачными бусинками выбегали слезы. Чуть не сбив стол, Петр вскочил и подбежал к Настьке.

— Что с тобой? Ну! Об чем ты?

Он топтался около нее, удрученный сознанием своей виноватости передней, не решаясь прикоснуться к ней, словно прикосновение его пальцев могло осквернить чистую красоту этой близкой и все же неведомой ему женщины.

— Настя!

Сухо скрипнули половицы. Петр ткнулся головой в колени Настьке, ожидая еле слышного прикосновения к волосам привычно ласковых пальцев, но руки ее остались неподвижны. Вместо успокаивающего жеста Настька тихо сказала:

— Отвези меня домой.

Молчание висело тяжелым гнетом. Петр привстал с колен. Настька все плакала, и по бледности ее щек пролегли две светящиеся дорожки. Упоминание о доме выдуло из груди Петра последние крохи минутной жалости. Дивясь самому себе, он размашисто прошелся по избе и сухо сказал:

— Ты мне дергаешь нервы! Да! Ты не хочешь считаться с тем, что я верчусь, как черт в колесе, не вижу дня и ночи. Мы сейчас переживаем сложнейшее время, а тебе на все наплевать. «Домой хочу». Как не стыдно! Что ж, я сяду с тобой дома и буду в куклы играть? Тебе этого хочется? Ну, а я того не желаю!

— Я тебя не прошу об том…

— Не просишь? — Петр остановился и окинул Настьку коротким взглядом: она не плакала и, кусая губы, глядела перед собой, мимо его лица. Он махнул рукой: — Нет, тебе этого хочется, хочется, чтоб я сидел дома, забавлялся бы с тобой, скатывался бы в обывательское болото. Я коммунист. Мы сейчас на фронте. Понимаешь? Я уж раз сделал тебе потачку, да чуть удержался. Спасибо, хорошие люди вовремя одернули. Нет, Настя, ты уж очень… как бы тебе сказать…

— Отвези меня домой. — Голос Настьки звякнул требовательно, но сейчас же отмяк. — Я… захворала, должно.

Эта доверчиво высказанная жалоба толкнула сердце. Петр готов был признать свою вину перед Настькой, готов был всю ночь просидеть около нее. Но в наружную дверь стукнули, ввалился Максим и передал записку. Пробежав торопливо набросанные карандашом строки, Петр оделся и вышел вслед за Максимом. Настька была надолго забыта.

В совете встретил его Степка. Он был в кожаной тужурке и кожаных брюках, делавших его несколько увалистым и по виду нерасторопным. Петр обратил еще внимание на обилие оружия и патронташей всех сортов, навешанных на плечах и поясе друга. Строгий взгляд встретивших его глаз, короткое пожатие руки сделали слова излишними: Петр понял, что приезд Степана означает приближение больших событий, в которых потонут и жалость к Настьке и мелкота обыденных советских дел.

Ячейка заседала всю ночь.

Степан коротко сообщил:

— Под Ельцом, за Лебедянью и на Мечи началось восстание. Кулачье вешает коммунистов, избивает бедноту. Идут с иконами, с колокольным звоном. Не сегодня-завтра их агитаторы появятся здесь, и тогда будет трудно предотвратить беду. У нас получены сведения о том, что там верховодит белое офицерье, сформированы целые отряды, вооруженные до зубов. Понимаете, какая гроза надвигается? Мы должны, не медля ни минуты, взять всех подозрительных во всех деревнях, изолировать их. Ясно? Это — первое. Второе — то, что завтра с утра из города выходит наш отряд на усмирение. Отряд наш мал. Мы не можем оставить свой город пустым. Значит, нужно здесь формировать свой отряд из бедноты, из добровольцев и присоединить к красноармейцам. Оружие мы найдем для всех. Давайте людей.

Прений не было. Тревога бледностью легла на лица, движениям и словам придала резкость и исчерпывающую краткость. Обозревая сдвинувшихся в тесный круг товарищей, Петр с глубоким волнением чувствовал подмывающую радость: это были верные люди, скупые на выражение своей дружбы и верности, но преданные до конца.

Степан упрямо отстаивал свой план:

— Надо сейчас же составить списки контрреволюционеров и сомнительных по каждому селению. Пока мы будем выяснять, нам выяснят ножом в горло. Вы знаете всех людей. А нет, так должны же знать, черт вас дери совсем! Вы с ними работаете. Ты, Петруха, прав бы был, если б нас там тоже ждали. Конечно, собрать бедноту, поговорить с ней, она отчетливо выявит всех контриков. Но ведь нас не ждут!

Приходилось соглашаться.

Списки составляли долго. Число подозрительных людей по каждому селению было настолько велико, что для их ареста потребовались бы отряды Красной Армии. Петр настаивал на аресте только «головки», и под его напором началась чистка списков. Все же оставалось более сорока человек.

— Ну, с этими мы управимся! — Петр решительно поправил рукава гимнастерки. — Сейчас три часа. К пяти мы сумеем быть на местах, застанем всех тепленькими, а к семи посадим на подводы.

Когда приступили к распределению сил, Петр, улыбаясь, спросил Степку:

— Ты-то поедешь? Куда?

Степка посмотрел ему в глаза и медленно выговорил:

— Я поеду своего… В Бреховку и в Дворики…

Петр согласно кивнул головой.

— Тогда забери мою жену, сдай ее родителям. Кстати…

— Да, можно.

Согласие было дано без особой радости.

Скоро все члены ячейки разъехались во все стороны, в морозную, темень, в неизвестное. Петр, привязав свою лошадь за задок Степкиных городских санок, сел с ним рядом. В окнах его квартиры тлел огонек. Настьку Петр застал в том же положении, в каком и оставил. Она тихо раскрыла веки, глянула на вошедших и медленно растянула сухие губы в улыбку:

— Степа! Ты откуда?

Степан протянул ей руку, внимательно оглядел ее лицо, потом глянул через плечо на Петра.

— Ты больна, что ль? Эк, как он тебя уездил! Где что девалось!

Петр недовольно поежился: сочувствие Степана к Настьке звучало для него укором. Предложение ехать в Дворики оживило Настьку. Она задвигалась по избе, собирая в узел разную мелочь, переглядывалась со Степкой, и на щеки ее лег горячечный румянец, подчеркнувший пьяную мутность глаз. Из избы она вышла молча, уселась в санки, избегая помощи Петра, и уехала, не сказав ему ни слова.

К утру мороз покрепчал. Снега недобро синели, не впитывая огнистого горения утренней зари. Дым из труб тянулся в зеленоватое небо ровными столбами, розовел избяным уютом. Но утро это было неспокойно. Задолго до восхода солнца по дорогам к волостному селу прошли чередой подводы, оставившие сзади себя напуганный плач женщин, поднятых с теплых постелей ребятишек, осторожные подгляды соседей, тяжелый стыд посрамления, и только ненависть была взята с собой, глубоко упрятана под толстой зимней одежей, и эта ненависть скрежетала на зубах сильнее свиста санных полозьев. Люди ехали на своих лошадях, сами давались в руки. Эх, если б была воля! Но волю отняла опаска за целость дома, ибо было объявлено: у всякого, кто не явится в волсовет, будет немедленно конфисковано имущество.

Петр взял себе ближнее большое, на реке, село. Здесь «головку» составляли богатые исстари мужики, арендовавшие «отрезки» барских земель со времен воли. Эти мужики жили широко, с замашками однодворцев, держались независимо и теперь тяжело переживала лишения революции, сравнявшей их с соседями. Село неподатливо принимало распоряжения власти, забитая богатеями беднота здесь была ненапориста, по-старому прислушивалась к речистым старикам.

Здесь приходилось брать более пятнадцати человек. Захватив стражу с мельницы, Петр в сопровождении сельсовета и комитета бедноты начал обход по дворам. Арестовывали поодиночке, пресекая всякую возможность передачи известий из дома в дом. Брали налегке, и уж после того, как все, подлежащие аресту, были собраны на мельнице, к ним допустили родных, принесших теплую в дорогу одежду. Арестованные сидели в теплой мельничной кухне, сидели безмолвные, на вид покорившиеся силе.

Никто не пытался выяснить причину ареста, не справился о том, куда их направят. Только рыхлый Маняша, самый богатый, самый чванливый и тонко-насмешливый старик, садясь в сани очередной подводы, коротко глянул в сторону Петра и деревянно усмехнулся:

— Власти мяса маловато. Вот она нас и собирает на убой. Верно, что ль, комиссар, веселые глаза?

Петр ему не ответил, махнул рукой, и подводы одна за другой съехали в желоб реки на ровный путь. Он поехал за ними вслед.

И утром, еще не кончило играть выбравшееся на синий горизонт огнистое солнце, длинный обоз с живым грузом потянулся в город.

А в это время по всем селениям начались собрания бедноты, на которых открыто говорилось о близких восстаниях, об опасностях, грозящих революции и их бедняцким правам на землю, на жизнь, на сытость. Вербовались отряды.

Отправка арестованных, отчеты членов совета, сообщения комитетов бедноты об итогах собраний, встреча первых групп добровольцев — все это до такой степени уплотнило день, что только к вечеру, урвав полчаса для еды, Петр вспомнил о Степке. Он распорядился заложить лошадь, передал свои полномочия Воронину и, пообещав вернуться к утру, ввалился в сани.

Дорога была гонка́, снег сверкал нетронутой чистотой, и полевые дали голубели безбрежностью. Петр почему-то вспомнил давно минувший зимний день, вот такой же морозный, безветренный, — они ехали на пустых подводах с Куркина, где ссыпали хлеб. Ехали на четырех подводах: Корней, Птаха и он. Корней пьяно петушился, налезая на Птаху с кулаками, называя его «мразью», «рваным зипуном». Птаха со смешком отделывался от пьяного хозяина, потом, истощив терпенье, позвал его на помощь. Вдвоем они связали Корнея, положили в днище саней и прикрыли веретьем. Птаха сел на него и, откусывая холодную баранку, смешил Петра незлобивой руганью по адресу поверженного самохвала…

— Уф, черт! А пожалуй, и много воды-то утекло!

Но возглас не получился веселым, как того хотелось: прошлое отдало грустью, и сияющая белизна снегов уж не показалась ласковой.

Пришла на ум Настька. Она вспомнилась такой, как была вчера под ровным светом лампы. Она стала еще лучше, чем была до замужества, возмужалость дала ей полноту, округлила плечи, руки. Но почему же не трогает она сердце, почему не тянет к ней, как тянуло раньше на воровские встречи за Артемовым двором? В голову взбрела шальная мысль: «Хорошо, если бы Настька ушла к Степке, как бы просторно стало жить тогда!»

— Черт те что надумается!

В Дворики Петр попал ночью, в самый разгар собрания бедноты.

26

Существование Ивана Никандровича Слобожанкина наполнилось новым смыслом, для него открылось широкое поле деятельности, о которой так тосковала его не склонная к покою голова.

Утеряв Цыгана, он, мучимый безвестностью, решил сам тронуться для налаживания связей по окружным селам. В первый раз он пропадал около недели, вернулся торжественно-безмолвный, медлительный, будто отягощенный обилием новостей. Собравшимся приятелям он сказал мало, упирая на то, что теперь время готовиться ко всему. Те ушли от него неудовлетворенные.

Весть о восстании на Мечи Зызы получил раньше всех. Он позвал к себе Ваньку, Корнея, Ерунова Гаврюшку и сказал им коротко:

— Сматывайтесь немедленно. Теперь уж к одному концу. Тут останетесь — все равно в живых не оставят.

— А ты как же? — спросил его вдруг сделавшийся землисто-серым Корней.

— Я? Ну, ты обо мне не толкуй. Я свое знаю.

Когда Степка с Настькой въехали в Дворики, Зызы сидел в темной избе, сидел одетый, готовый в любой момент тронуться в путь, Отправляя своих единомышленников вперед, он смутно надеялся, что восстание скоро докатится до этих мест, и ему не придется покидать своего дома. Он ждал. Еще вечером, оглядывая углы двора, амбары, все хозяйство, Зызы готов был к выезду, но сейчас не было сил поднять утяжелившееся тело. Начиналось то, о чем он упрямо думал весь минувший год. Поднималась деревенская Россия на города, породившие большевистскую смуту, перетряхнувшие вековой крестьянский уклад, втоптавшие в землю право на собственность, право на свободу. Эта Россия, в которую так долго верил он, должна победить, должна! Значит, через неделю-две, много — месяц, он придет в этот дом, облеченный прежним почетом, получивший право поучать людей, глашатай свободной, сытой и культурной жизни. Ну, а если?.. Он хватался за голову и чувствовал, как каменеет тело. Если случится по-иному? Если эти большевики поднимут всю деревенскую голытьбу, — устоит ли его Россия крепких мужиков против этой безмерной людской волны, насыщенной проклятием вековому голоду, унижению, нищенству, чужому куску хлеба, проклятием своему труду на благо сильного соседа? И впереди рисовалось не светлое пятно торжества своих людей, а мрак отрешения от этого дома, от близких людей, страшнее чего была только смерть.

Но смиряться Ивану Никандровичу не хотелось. Он превозмог слабость и встал. В эту минуту взвыли собаки, мимо окон пропели санные полозья, и тяжело отфыркнула усталая лошадь.

С захолонувшим сердцем Зызы метнулся к двери и распахнул ее в темень сеней настежь.

— Кто там?

— Отвори-ка. Свои.

Услышав тихий голос сына, он тяжело осел на сторону и схватился пальцами за стену. А в избе засветился огонь, там, суетясь, бегала Анна Ивановна, почуявшая желанную близость Степки, и сдавленно кричала в разверстую пасть двери:

— Иван! Аль ты очумел? Открывай же! Ведь Степа!

Степка вошел в избу широким шагом озябшего человека. Он не обратил внимания на тупо ткнувшегося на стул отца, скинул с плеч тулуп и повернулся к матери:

— Горяченького нет ли чего, мамаша? Ух, и пробрало!

Потом обратился к отцу:

— А ты куда собрался? Здоро́во!

Зызы тяжело глянул на него и опять опустил голову.

Пока Степка жадно хлебал теплое молоко, заедая хлебом, Зызы копил в себе решимость к неизбежной стычке. Но Степка предупредил его. Вскинув от миски красное, обветренное лицо, он ощупал, отца темным взглядом и с ухмылкой сказал:

— Собрался-то ты кстати. Придется скоро трогаться.

— П-п-придется, нет ли, у тебя не спрошусь.

Степка удивленно расширил глаза, потом загадочно усмехнулся одним углом рта и переглянулся с матерью.

— Спрашиваться не нужно, а доложиться непременно требуется.

— Кому же? Тебе?

— Мне.

— С какого же это бока ты мне в начальники записался?

— С левого, по всем вида́м…

— С левого?

Невозмутимость Степки лишила последней сдержанности. Зызы вскочил на ноги, отбросил в сторону стул и крикнул во всю силу легких:

— Бандит! Слыхал? Ты Юда-христопродавец, а не сын мне! Я отрекся от тебя перед богом и добрыми людьми! Ты мне еще свои уставы ставить? Мне? А?

Мгновенно пересохшее горло стянуло тугой связкой, голос прорывался наружу хриплый, потерявший свою внушительность. Зызы рвал пальцами воротник рубашки, топая ногами, и чувствовал, что еще немного — и грудь разорвется на части. Степка, отложив в сторону ложку, глядел на него — прямой, твердый и невозмутимый по-прежнему.

— Ты кончил?

И не дав Зызы выговорить слова, Степка твердо поставил на стол кулак.

— Мне на твое отреченье плюнуть и растереть. Я от тебя раньше отрекся, да и то не хвалюсь. А я приехал к тебе не для свиданья. Сейчас же собирайся со мной. Ты арестован.

Анна Ивановна видела, как Иван присел, качнулся на сторону, потом дико взвыл и подпрыгнул. Она не слышала спутавшихся голосов. От взмаха чьей-то руки лампа мигнула и погасла. И тьма была страшна. Анна Ивановна вскрикнула и повалилась на пол.

Но для Зызы исчезновение света послужило поддержкой. Он мгновенно оценил положение: Степка — с оружием, сопротивление немыслимо, придется сдаваться. Но есть еще один выход! Он бросился к двери, выбежал на улицу и, не справляясь с дрожью рук, начал отвязывать повод лошади. Ремень был каляный, пальцы скользили по нем, и узел был завязан вмертвую. Тогда он отшиб повод ногой, ударил лошадь кулаком по лбу и вскочил в санки.

Степка, тыкаясь в потемках в поисках шапки, опоздал на одну минуту. Когда он выбежал из сеней, перед домом было пусто. Он бросился за угол. И в жидком синем свете увидел санки, удаляющиеся степной зверевской дорогой. До крови закусив губу, Степка бросился вслед, на ходу вытащил из кобуры маузер. «Ну, папаша, держись!» И, понимая, что расстояние между ним и санками увеличивается с каждой секундой, он на бегу сделал один выстрел. Потом круто остановился, присел на колено и начал палить с руки, боясь только одного, что не успеет ранить лошадь и цель растает в синей мгле. Когда щелкнула пустая обойма, он глянул вперед: санки не удалялись. А сзади взмывали голоса, кто-то звонко кричал «караул», бесились собаки.

К санкам Степка подошел вместе с Митькой, прибежавшим на выстрелы. То, что они увидели, запомнилось надолго: санки были опрокинуты набок, лошадь хрипела в упряге и, лежа на боку, била одной ногой об оглобли; человек, вывалившись из санок, лежал на вожжах. Он еще дышал. В горле у него хрипело, и изо рта на снег выбегала темная влага. Степка коротко глянул на все и повернулся, бросив ошеломленному Митьке:

— Займись всем этим… Голова кружится…

Около дома он столкнулся с Пашкой Илюнцевым. Тот виновато хлопнул о полы руками и со вздохом сказал:

— Кто нужен, того уж нет. Сбежали еще третьего дня. Вот дело-то какое, Степан Иваныч.

И удивленно замер от деревянного звучания недавно еще живого, текучего голоса Степки:

— Ладно. Заложи лошадь. Едем в Бреховку.

Больше в свою избу Степка не вошел. Он попросил вынести ему тулуп, винтовку и портфель. Когда вышла к нему мать, он обнял ее одной рукой и трудно выговорил:

— Так, значит, надо… Я приеду… Не плачь. Управляйся тут с этим… Я не могу.

И, предоставив себя ей на короткую минуту, достаточную для того, чтобы успела обнять его, намочить ему щеки жидкими слезами, погладить дрожащими пальцами по голове, Степан передал мать стоявшим бабам и сел в розвальни.

Собрание бедноты завершало необычность дня.

Убийство отца сыном, да еще безнаказанное, степь видела впервые. Нераскаянность убийцы отнимала у людей право жалеть убитого. Степан, свершив сыновний суд, наложил запрет на готовое излиться сочувствие, на выражение соболезнования Анне Ивановне. Люди входили в избу, молча глядели на кончик посиневшего носа Зызы, обмытого, принаряженного в последний путь, и, торопливо крестясь, пятились к двери.

Возвращение Илюнцева Пашки из Бреховки резко изменило русло толков. Смерть Зызы получила иной смысл, и проступок Степана из непрощеного греха превращался в доблесть.

Пашка привез в Дворики содержание слов Степана, с которыми тот обратился к бреховской бедноте, привез, утеряв последовательность и свежую убедительность доводов. Но главное Илюнцев сберег. И этого было достаточно, чтобы разорвать сомкнувшиеся вокруг Двориков горизонты, приобщить здешнее событие к событиям истории, начало которой положил Октябрь семнадцатого года. Люди вдруг увидели, что течение их жизни, выращивание домашних планов зависит не только от них самих и окружающих людей, — будущее определяли тысячи, миллионы возможностей, неуловимых движений, ошибок и неудач, подъемов и падений человеческой энергии, вспышек, неудержимого энтузиазма на каждой точке страны, вышедшей на поиски новой эпохи. И будущее зависело от поведения каждого из них.

Обожженный рассказ Пашки о событиях, готовых подкатиться к околице Двориков, поставил перед каждым из слушателей один вопрос: остаться в стороне или поднять руку и присоединиться к тем, которые решили тронуться вместе с отрядом в степь, в неведомое, в смерть? Остаться — значит примириться с мыслью о том, что завтра в степь вернутся старые хозяева, опять поднимут голос Ерунов и Борзых, завтра посрамленный Тарас вновь будет изгнан из своего дома — нищий, одинокий и жалкий; завтра разрушат хилые строения багровцев, по щепам раскидают последнее добришко бреховской бедноты; завтра со стыдом придется расплачиваться за разгул, за буйство и сладкие мечтания о будущем, радостном уж тем одним, что не придется кланяться богатому соседу.

Остаться безучастным ничего не стоит — достаточно отвернуться от света, сделать вид, что у тебя развязалась у лаптя веревка… Но эта безучастность вычеркивала из жизни прожитый год, год трудных побед, год проснувшихся желаний, новых привязанностей, дружбы, любви.

Почерневший за этот день Пашка облизал сухие губы и хрипло сказал:

— Помните, что, если мы сейчас разлетимся, после уж дела не поправим. Никто за нас не пойдет. И вот… — он сурово развел губы, пытаясь улыбнуться. — Думайте, ребята, хорошенько. А я пишусь первым…

Тарас метнул на Пашку мутным глазом, лицо его перекривилось так, будто в ухо ему налили кипятку.

— Тут, Пашунька, и думать нечего. Все давно удумано. Вписывай и меня.

А Лиса вдруг подошла к столу и сказала, прикусив задрожавшую губу:

— Говорят… плохо Степан сделал… кровь свою. А мне то же делать приходится, ребятушки: на родного сына охотиться надо. Но… — она прикусила губу плотнее и вскинула вверх руку. — Но раз надо, то надо! Сама не гожусь. Гришку запиши. От моего дома должен быть один человек.

Один за одним к столу подходили, говорили, коротко и тяжело повертывались, унося на согнутых спинах принятый груз вместе с затвердевшей решимостью отдать последнее для утверждения революции и установившегося порядка жизни.

Когда Петр вошел в избу Шабая, где происходило собрание бедноты, главное было уже решено. Освободив место приезжему, Павел Илюнцев молча показал ему на список. Петр обежал глазом ряд имен и фамилий и взволнованно-широко улыбнулся: в списке значились все его друзья и единомышленники, с кем хлопотно, тревожно и радостно провожал он этот хороший, долгий и грузно насыщенный событиями год! Тарас, Митька, Шабай, Чибесихин, Илюнцев — все это, люди его призыва, это он медленно, через мусор будничных; дел притянул их к революции, он помог им увидеть путь своего избавления от несовершенств жизни, — разве не стоило ради этого жить, волноваться, ставить на карту последнее, что имел он, — жизнь?

Петр не осилил поднять глаз на безмолвно ждущих его, слова, стеснившихся к столу людей. Помешала малодушная мысль о том, что он может оскандалиться и не сдержать радостных, слез. Прихватив пальцами заплясавшую нижнюю губу, он медленно сказал:

— Ну, а кто же тут-то? Ведь почти все…

Ответил ему Митька, помутневший за этот день и даже забывший покрутить копчики уныло повисших усов:

— Артем Сергеич за всех тут отдуется. Ему все доверие. А тетка Пелагея ему в подручные.

Петр встретил утемненный думой взгляд Митьки и почувствовал к нему почти братскую нежность. Но ответить ему он не успел: к столу размашисто подошла Доня.

Вот ее-то никак не ожидал встретить здесь Петр! Зачем ей быть среди этих людей, спаянных между собой унижением подневольного труда, вечной в дому нуждой, недоеданием, проклятием, нависшим на них задолго до появления на свет? Что делать здесь Доне, знающей спокойствие непреходящего достатка, привыкшей помыкать людьми и умеющей зло и остро насмехаться над худобой чужого изъяна?

Он глядел на нее испытующе, вкладывая в прямоту взгляда непреклонность своего вопроса. Но Доня выдержала его взгляд и твердо спросила:

— Объясните мне, товарищ Багров, что, нам, бабам, можно в этот список писаться? Ну да, с мужиками вместе на усмирение?

Петр растерянно взялся за чуб. Доня стояла перед ним прямая, спокойная, — и ему вдруг показалось, что это не та Доня, которая когда-то обнимала его, шептала в ухо сладкие бабьи слова, ждала его долгие вечера за ригой, не она плакала в поле в синюю предпасхальную ночь. Ничто не напоминало о прошлом! Похудевшая и оттого ставшая строже и чуть-чуть старше, Доня была дорога, как воспоминание о матери, и далека, как невозвратное. Чувствуя, как кровь прилила к щекам и утеплила уши, шею, Петр, заикаясь, спросил:

— Разве… ты тоже хочешь?

— Ну да. Не для разговорки ж спрашиваю.

Твердость Донина голоса пресекла говор вокруг. Все обернулись в сторону стола. И это общее внимание заставило Петра одернуться. Под скрестившимися взглядами людей, которые ему верили, он вдруг понял всю значительность вопроса Дони. Из дорогой утраченной любовницы она перерастала в огромный образ крестьянки, идущей рука об руку с мужем, братом, сыном на защиту октябрьских завоеваний. Доня превращалась в ценный повод к митинговой речи. Петр провел ладонью по лицу, смахивая с себя растерянность последних минут, и сказал громко, с той значительностью, которая присуща словам в речи к большому собранию:

— Революция, товарищи, уничтожила разницу между женщиной и мужчиной. Женщина теперь вольна делать все, что она считает нужным по сознанию своего революционного долга. И я, товарищи, запишу в ваш список эту женщину как добровольца. Но только один вопрос. — Он окинул Доню испытующим взглядом. — Знаешь ли ты, за что идешь и против кого идешь?

Доня победила его улыбкой и убедительной сочностью расцветшего голоса. Она повернулась в сторону и, найдя глазами Чибесихина, весело крикнула:

— Паша, ты, сокол, знаешь, куда идешь-то? — И, поймав его растерянно-широкую улыбку, опять повернулась к Петру. — Муж знает, и я знаю. А мне без него делать нечего. Пиши, Петр Иваныч, веселей, пока не остыло!

А тем временем не терпящий безделья Пашка Илюнцев уж осматривал принесенное оружие. Винтовок хватало почти на всех. Были дробовики, револьверы, офицерские шашки. И после всех вернулся из дома Семен Ионкин, — он втащил за собой пыльный, наглотавшийся ржаной мякоти, неуклюже осевший к земле пулемет. Все ахнули, а Семен, подавляя улыбку, Дурашливо сказал:

— Воевать — так уж по всем правилам. Недаром я все плечи спарил с этим дьяволом. Он свое заработает.

Отдохнувшее от царской войны оружие снова шло в дело.

Отряд выступал в ночь. Из Зверева повечеру дали знать, что красноармейцы прибыли туда днем, все готово к выступлению и группы добровольцев начали прибывать.

Люди не расходились, словно каждый опасался, что дома, оторванный от всех, он утеряет решимость, разжалобится на плач жены, детишек. Сюда приносили сумки с сухарями, со сменой белья, здесь же проходило короткое прощание, и всем верилось, что впереди нет ничего страшного, утром все вернутся домой к уборке скотины, к завтраку с разварной картошкой, с квасом и сочно похрустывающей на зубах редькой… Отдав распоряжение запрягать лошадей, Петр вышел на улицу. Ночь была светлая. Полная луна стояла в небе высоко, и морозный круг обнимал ее огромный, в полнеба. На изгибе стежки за угол Петр столкнулся с Доней. От неожиданности Доня выронила из рук узел и с напускной строгостью сказала:

— Без тебя некогда, а ты тут под ногами вертишься…

Она сделала попытку обойти Петра, но он загородил ей дорогу. Тогда Доня, словно принимая тайный вызов, положила узел к ногам и подняла на Петра темные, с зеленоватыми искорками глаза.

— Зачем уходишь ты?

— А зачем других ты уговариваешь идти?

— Им надо. От их шага зависит судьба революции. Настает испытание.

— Для меня тоже испытание. Без Пашки дня не проживу.

— Любишь очень?

— Я и тебя любила, разве не помнишь?

— Мне и сейчас без тебя трудно жить стало, Доня.

Петр протянул вперед руку, но Доня оттолкнула ее и гордо вскинула голову. Но так было одну неуловимую секунду. Опять Доня близко заглянула в глаза Петру и сказала почти шепотом, и в этом шепоте были надежда, призыв и счастье:

— Не мешай мне. Хочу на простор вырваться. И с Пашкой, Ах, Петя, сколько радости в хорошей любо́ви! А теперь слушай, В нашей бане под печкой кирпич справа вынимается. Там старик оставил мне… Ты возьми на дело. Мне не нужны. Трудно будет, возьми. Я-то… еще неизвестно…

Петр крепко сжимал руки Дони. Они были холодны и мелко, заражающе дрожали. Он ждал, что сейчас Доня скажет такое, после чего не будет недомолвок, не будет сожалений о потерянном, — начнется полоса жизни, полная света, дерзости, озорства и счастья.

Но она ничего не сказала больше, — порывисто обняла его и поцеловала в губы.


Девятнадцатый год зачинался в тягостях новых испытаний. Теряя территории, сужая границы, страна сжималась в судорожный кулак. Фронтам и бандам терялся счет. Пролетарские центры неустанно провожали все новые и новые отряды, шедшие на усиление Красной Армии. Деревенская беднота познавала хитрую науку партизанщины — неуловимой и верной истребительницы бесчисленного врага, училась ненавидеть смертельно недавнего хозяина.

Зима девятнадцатого года зачинала новые страницы истории гражданской войны.

Кулацкое восстание на Мечи было подавлено и зарастало забвением. Вернулись назад добровольческие отряды. Но в Двориках не досчитались многих из ушедших. Митька, Илюнцев, Чибесихин, Шабай, Гришка Лисин и человек шесть из молодых багровцев пошли дальше, примкнули к Красной Армии, преследуя кулацкие банды, убегавшие на соединение с белыми казацкими полками на Дону, Илюнцев прислал Петру с Тарасом короткую записку:

«Можно б домой возвернуться, но, по видам, война пошла взатяжку, все равно нашим молодым годам скоро идти придется, — мы и решились обойтись одними сборами. Все наши в порядке. Надеемся и вернуться в таком же виде. Поручаем не дремать без нас и не давать всякой контре спуску».

На словах Тарас передал Петру поклон от Дони. Не желая отставать от мужа, она вызвалась идти с ним дальше. Поклон этот Петр принял без грусти: концы были коротко обрезаны. Осталось только удивление перед неожиданностями в поступках этой бабы и тонкое сожаление о том, что не раскусил он ее в свое время.

А в конце апреля ячейка в полном составе тронулась в уездный город по мобилизации на Колчака.

Никто не знал, сколько человек и кого именно возьмут. Но Петр ехал с твердым намерением не возвращаться назад. Его начинала томить неспешная работа в совете, заниматься часто пустячными делами становилось не под силу. И из головы ни на минуту не выходила соблазнительная мысль о том, что на Дону, на Волге, в Донбассе — всюду идет борьба, за революцию гибнут люди и смерть их окрашена в пурпурные тона подлинного геройства. Сознавать это и бездействовать — для Петра было непереносимо. И потому мобилизация коммунистов повергла его в ликование. С какой радостью он снова надел на себя старую фронтовую шинель, отыскал на потолке сумку, побитый котелок. Мертвые вещи превращались в живых друзей — свидетелей его мук, волнений, страха и отчаянной решимости.

На прощание он долго сидел с Настькой, часто целовал ее похудевшие щеки, гладил боязливой ладонью раздавшийся в ширину живот, в котором зрела новая жизнь, живое напоминание о их неопытной, нескладной и все же хорошей, как молодость, любви. И то, что Настька не просила его остаться, не проронила слезинки, — упорно и твердо поворачивало к ней сердце, являло эту страдавшую муками первой беременности женщину значительной и полной нового смысла.

В город тронулись в распутицу, почти всю дорогу шли за телегами пешком — мокрые, веселые, пьяные солнцем, звоном вод, близкие друг другу, похожие на дружную ватагу ребятишек, тронувшихся в воображаемый поход.

А через день Петр стоял на грязном настиле парома, сдавленный толпой и оттертый к самым перилам. На берегу отчаянно взревывали трубы оркестра, и будто от этих отчаянных звуков срывались с древков выгоревшие полотнища флагов. У самой воды стоял Комраков — большой, нескладный, в пальто, похожем на подрясник, без шапки, тянул к парому руку и говорил, покрывая выкрики пожеланий, прощальных напутствий:

— Мы посылаем лучших своих товарищей в смертную схватку с врагом. Товарищи, будьте бодры и верны делу революции. Мы, остающиеся здесь, клянемся вам, дорогие товарищи, держать здесь сухим порох классовой бдительности и копить новые силы для окончательной победы над контрреволюцией. Вам же наше всегдашнее внимание и завет: не возвращайтесь без победы. Она нужна не только нам, но и пролетариям всего мира…

В волнении Петр оглянулся и неожиданно увидел Степку. Облокотившись на перила, тот глядел в воду. Петр встал рядом с ним. Освобождаясь от льда, река заливала низины, ревела на мельничном перекате, рвалась вниз, мутная, беспокойная, злая.

Перегруженный паром скрипел, натягивая канат. Напор воды сбивал паром, и мокрые от пота и водяных брызг паромщики выбивались из сил. Одну минуту казалось, что канат готов лопнуть, как перетянутая струна. Кто-то крикнул тревожно и приказывающе. И сейчас же десяток людей бросился к канату, к тяжелому рулевому бревну. Ход парома выровнялся, и покидаемый берег уплывал все дальше.

Петр поглядел в хмурое лицо друга и весело хлопнул его по плечу:

— Опять мы с тобой в поход пошли, а?

Тот поспешно отозвался:

— Теперь уж не в штыки, а в мертвую схватку! — И сейчас же, поправив фуражку, крикнул в сторону работающих у каната: — Товарищи! Так скучно! Ну-ка, подвеселись!

Ка-ак на горке ка-лина-а-а…

К нему присоединился один голос, за ним другой, третий. Песня выровнялась, дрогнула над зеркалом реки, потекла мощная, негодующая, боевая.

Чубарики-чубчики, калина…

А река все била в черные борта парома, заставляя похрястывать перегруженную снасть, но в ее напоре не было прежней силы: приближался другой берег — с красноватыми купами лозняков, с цветными толпами слободского люда, высыпавшего полюбоваться на вешний разгул вод.

И надо всем этим плыл серый хвост дыма: коммунистов ждал готовый к отходу воинский поезд.


Рязань, 25 мая 1932 года

С ГОР ПОТОКИ