Дворики. С гор потоки — страница 3 из 33

I

Он был сутул, увалист и светловолос. Один глаз у него был темнее и больше другого, и это придавало его скуластому, освещенному кривозубой улыбкой лицу почти детское добродушие.

Зиму и лето он ходил в длинной, со сбившейся на подоле ватой, поддевке, в лаптях и затертой до черноты серой солдатской шапке.

Все звали его Мотей, а за глаза про него говорили:

— Чудак Матюха, умер, а глядит!

Пастухом Матюха стал в десять лет, а нищим был от рождения. От детства в нем сохранилось несколько помутневших картин, но, пожалуй, ясны были только две.

…Зимний вечер. По полу темной избы ходит холод, а на печке тепло — лампа с залепленным бумагой пузырем разливает уют и сбивает в углы угольно-черные тени от голов. Отец — он не помнил его лица, уцелел только далекий отзвук его голоса — щекочет ему бородой живот, смеется и, отвертываясь к матери, занятой беспокойным веретеном, говорит что-то о руках, которыми можно горы своротить, и о нем, Матюшке, рожденном для счастья.

Очевидно, Матюха тогда много смеялся, ибо отец сказал ему с веселой усмешкой:

— А уж грохочешь ты, Мотька, как жеребец. Здоровенный будешь!

После узнал Матюха, что в год его рождения отца выделили из семьи, дали ему только десять бревен да жену, он сколотил себе на самом краю деревни избенку и решил обойтись без поддержки, надеясь на силу своих рук. И потом:

…Пост. С крыши падают капели, у дверей в сени лужа красной навозной воды; Матюха настойчиво выхлестывает ее головашкой лаптя на жухлый снег. К избе вдруг подошли мужики, мать выскочила из избы без платка, завопила и шлепнулась на ворох испачканного в глине платья. Он стоит в раздумье около, а чья-то жесткая рука берет его голову и толкает к воющей матери:

— Дурак, гляди, отец умер, а ты палец в рот запетянил.

Матюха заплакал тогда, но не потому, что было жалко отца, а от боли в затылке. А настойчивый грубый голос произносил непонятные, как темные голыши, жуткие слова:

— Гору хотим своротить. А она, гора-то, свое дело знает. Ее не своротишь, она тебе ляп — и в лепешку.

Звук этого голоса Матюха не раз слышал в снах, он шел из огромного скатка черной шерсти и был пугающе страшен. Матюха вскрикивал и, весь дрожа, просыпался.

Из детских игрушек дольше всех сохраняли неувядаемую привлекательность костяная, в пятак, пуговица с тремя дырками и медный позеленевший отвесок в форме колокола. Отвесок он потерял в год смерти отца в каменных ямах, а пуговицу хранил долго, последовательно пришивая ее к брюкам. Но и она не уцелела. На второе лето его пастушества она оторвалась во время бегства от Сальника, выгнавшего овец из вики и бежавшего за пастухами длинника два. С того времени в нем свила гнездо необъяснимая ненависть к этому рыжебородому мужику, и с его нелюдимым обликом он связывал утерю последней радости детства.

После смерти отца жизнь стала помниться отчетливее, но была тусклее. Через год по осени умерла мать, а на масленицу его подрядил в подпаски дядя Федор. Постом Матюха долго вил себе кнут, ждал таяния снега и во сне видел коров. Они норовили поддеть его на рога, он убегал от них, взмахивал кнутом, и чаще всего случалось так, что кнут обматывался вокруг рогов и коровы напирали на него, валили с ног. Он падал с лавки и, сидя на полу, плакал в потемках, трясся в испуге, не решаясь разбудить тетку или дядю.

Дню выгона скотины он обрадовался, как пасхе.

Он стоял на лужайке в ряду с большими пастухами. Около них на земле были разостланы скатерти, и бабы складывали к их ногам пироги, блины, куски мяса. Кругом было пестро от бабьих платков, от солнца и веселых голосов ребятишек. Матюха старался держаться прямо, поправлял картуз и тайно от всех любовался на свой кнут.

Потом из двора повалила скотина. Бабы бережно стегали коров свяченой вербочкой, а поп кадил голубеньким дымком и брызгал веником на коровьи хвосты.

Подтолкнутый своим товарищем, Матюха пошел за овцами. Он никак не мог сосредоточиться на своих обязанностях, вертел головой, а рядом мужики грубо шутили:

— Ого, какой кнутина-то! Больше самого пастуха. Ты бы его урезал, чудило. А то упадет концом в овраг и тебя сволочит за собой.

У Матюхи холодело под ложечкой, он боялся поднять от земли глаза, с трудом передвигал одеревеневшие ноги, и кнут в его глазах навсегда потерял цену.

За околицей стало легче. Овечье стадо пошло валами в сторону, а прямо от выгона по полю метались коровы, за ними с разнобойными криками бежали бабы и бессмысленно щелкали кнутами сразу охрипшие пастухи.

Непросохшая земля всасывала ноги, на лапти навертывались неподъемные пласты грязи. Овцы, ошалевшие от простора, шарахались по сторонам, прыгали через канаву. Пастух Филофей ругал Матюху, овец, баб и весь белый свет. Матюха, отупевший от криков, устали и злобы на овец, метался из стороны в сторону, падал и опять бежал.

К вечеру, когда овцы ворвались в околицу, Матюха присел на камне около канавы, ему захотелось плакать, но глаза были сухи, и грудь, казалось, опустела навсегда.

С тех пор годы до точности походили один на другой: зиму Матюха плел лапти, вил веревки, а лето ходил за стадом. Четырнадцати лет он молчком ушел от дяди в свою избу, почувствовал себя хозяином и счел для себя удобным раскланиваться при встречах со стариками.

Он знал, что на селе его считали чудаком, смеются ему вслед, но вместе с тем он с гордостью сознавал, что соперников на должность пастуха у него нет и не будет. Во время наймов пастухов с ним говорили только о ценах. Матюха чувствовал себя героем, говорил требовательно о кормах, о подпасках, мужики глядели на него ласково и нескладно шутили.

— Ты у нас, Мотя, чистый коровий бог. Скотина и та за тебя богу молит. Во ты какой!

— Слово, что ли, какое знаешь, что скотина так тебя любит?

— Прямо рай с тобой. Выгонишь корову и все равно отцу родному во двор поставишь — ни заботы, ни колготы. А бывало, крику сколько, скандалов…

Поля были раскиданные, узкие. Стиснутое хлебами стадо выбивало выжженные пары до пыли. Матюха, глядя на тощих, глухо кашляющих коров, злился на солнце, на мужиков, на самого себя. Он знал все мочажинки, проточные луговины и овраги, сберегал их и в порядке строгой очереди подкармливал на них перед вечерами стадо. На солнечном скате коровы тоскливо оглядывались на него, взревывали и сбивались в кучу. И когда Матюха решительно трогался к очередной лощинке, коровы дружно тянулись за ним, крутили головами и переставали кашлять.

Оторванный от людей, Матюха очеловечивал коров. В каждой из них он находил скрытое сходство с ее хозяевами, ненавидел одних и благоволил к другим. Он называл их по именам хозяев, давал им разные прозвища, которые очередными подпасками передавались на село и укреплялись уже за людьми.

В утренние часы, когда поле расстилает солнцу серебряную росную дорожку и песнь жаворонков чиста и сыпуча, Матюха занимался делом. Он вскидывал поддевку на одну из коров, прицеплял кнутник на руку и мастерил. В карманах у него всегда был нож и дощечка. Не глядя вперед, он переставлял ноги. И на ходу резал, тесал планочки, делал сохи, бороны, телеги. Выходило у него очень складно и совсем похоже на настоящие. А когда кора на ветелках была горька, сочна и гибка, он делал дудки, свистушки, рожки, подсвистывал перепелам, дразнил жаворонков, наигрывал песенки.

В жаркие часы, когда ветер обжигал щеки и перед глазами появлялась волнистая пленка, в которой текло, струилось и убегало по горизонту поле, Матюха предавался фантазиям. Ему казалось, что поле не имеет границ, за чертой горизонта таится неведомый враг и сам он не пастух, а могучий богатырь во главе храброго, непобедимого войска. Если в это время он сходился с подпасками, то начинал рассказывать им дивные небылицы; ребятишки недоверчиво ухмылялись, но в глазах у них рождался темный блеск подступающего страха. Они раскрывали рты и взасос слушали.

— Было дело так… понимаете? Я… не я, вот Мотя, а будто я другой вижу сон…

Эти рассказы с каждым днем обогащались новыми подробностями, изменялось также и место действия. То он летел в аэроплане к самому главному вояке в Америке, пил с ним чай, курил золотые папиросы, то в Москве его принимал сам Калинин, вел за руку к Ленину, и он рассказывал им о своей храбрости, требовал денег и войска, чтобы сокрушить всех мировых буржуев… Рассказы не имели конца, но, размашисто поправляя шапку, Матюха видит разбредшееся стадо, слова застывают у него во рту, он изменившимся голосом кричит изо всех сил:

— У-у да!

И толкает замлевших от жары и рассказа подпасков:

— Коровы на рожь пошли! Ну, минтом!

Подпаски, мотая сумками и кнутами, бегут споро, Матюха валко идет за ними и злится на коров, оборвавших рассказ.

Пока коров сгоняют в круг, к нему приходит другая мысль, возникает новая картина, в которой он видит себя столь же храбрым, красивым и сильным. Но когда подпаски сообщают ему, что солнце взошло уж на полпалки и пора гнать на стойло, Матюха скучливо оглядывается: видения исчезают, опять видит на себе разбитые лапти, сердито нахлобучивает шапку и направляется в голове стада к селу.

Его рассказы получили огласку на селе, вызывали смех И прибавляли ему новые прозвища: Завирала, Пустоплет, и из них Соломенный богатырь — было самое обидное.

Любил еще Мотя девичью игру в камушки, в цветки, плел венки и, увешавшись ими, проходил вечером по селу.

А иногда, истомившись на солнце, он ложился на спину, глядел в небо долго-долго, и одно мгновение ему казалось, что вокруг него нет ничего и он падающей звездой летит в голубые бездны. Это было страшно и соблазнительно.

В дождливые дни Матюха был угрюм и безмолвен. Казалось, вместе с поддевкой и шапкой подмокала фантазия, дождь заставлял чувствовать свое озябшее тело, и думалось оттого о близком и скучном. Наблюдая, как грузные капли серебряными висюльками падали с шапки на кончик носа, Матюха со всей безотрадностью понимал, что он одинок, что его некому пожалеть, что он никогда не услышит теплого, родного голоса, что люди вокруг него злы, забиты нужной и необъяснимой ненавистью друг к другу, а поля кругом тощи и неродимы, коровы худы — и причина всей окружающей нищеты где-то совсем рядом, только до нее никак не доберется непокорная человеческая мысль.