Он тоскливо озирал черные увалы полей, изрезанных седыми швами полыни, вросшие в землю курганы, никлые деревни — и им овладевала безвольная покорность: было так, и будет, раз тому от века быть положено.
В такие дни на ум часто приходила мать. Вон за тем курганом они пололи соседское просо. Палило солнце, спекшиеся губы приклеивались к зубам, и теплая, пахнущая землей вода в горячем кувшине не утоляла жажды. Мать в одной рубахе ползала на коленях по пашне, в ее волосах горело солнце. Матюха помогал ей, относил на межу охапки травы, потом садился около нее, скулил и звал домой. Мать вскидывала на него мутные от натуги глаза, через силу растягивала губы и уговаривала:
— Обожди. Вот зайдет к той ветелке солнце, мы и уйдем отсюда. Голова болит? Так пойди ляжь под кустик, поспи.
Но ему не хотелось оставлять ее, он все сидел около нее, скулил и заглядывал в ее красное, с опаленными веками лицо. Она веселила его, шутила, а между бровей ее — золотистых, узенькими змейками прочертивших лоб — все время держалась тугая складка скорби и нерадостных дум.
Повечеру они шли домой. Матюха еле поспевал за матерью, все время глядел на ее сухопарые с острыми пятками ноги и слушал ее посветлевший ввечеру голос:
— Такая твоя доля, Матюшенька. Нет у тебя головы родимой, вот и весь век твой будет сиротский, оплаканный. А ты не думай об этом. В думе легкости немного. Наша легкость в слезах и в песне. Наплачешься, наиграешься — и тихость на тебя сойдет, будто ты самый богатый и счастливый.
Он не понимал тогда этих слов, все следил за ее мелькающими пятками и через них как-то понимал, что мать измотана нуждой, горем, а все бодрится, веселит себя.
Помнились и песни матери — тоскучие с длинными переливами. Она пела их в долгие осенние ночи за прялкой и в весенние вечера после ужина, сидя на пороге избы. Матюха жался к ее коленям, слышал, как колышется ее грудь и в ней бьется песнь, глядел на заречные бугры, на золотые бусы огоньков в заречной деревне, — и ему было тогда тепло, весь мир рисовался отзывчивым и счастливым. Почти каждый раз песня матери кончалась слезами, она сжимала ладонями его голову, шептала, сглатывая слезы, чудные и непонятные слова.
И теперь, припоминая мать, Матюха со всей отчетливостью видел себя со стороны — оборванного, нескладного, никому не нужного. Ему хотелось спросить коров, плачущее небо, пролетающих птиц, спросить требовательно и властно:
— Почему это так? Кто это сделал?
И до самого вечера его не оставляли тяжелые и неповоротливые вопросы, распиравшие набухшую под шапкой голову. Почему он — вечный пастух, бобыль и нищий? Он любит скотину, умеет ее накормить, сберечь, так почему же на него смотрят все, как на дурачка, и от своей работы он не видит радости?
В такие дни он незаслуженно бил набутевшим и отмытым кнутом коров, ругался на подпасков, и в нем зрело решение: плюнуть на все и завтра не выгонять стада.
Но так уж он был устроен, что после крепкого сна от вчерашнего решения не оставалось и следа. Он выходил на сиреневый утренний туман, оглядывал веселые кучки почти черных рассветных облаков, шел за стадом, пахнущим молоком и горячим пометом, и в голове роились веселые слова. Он вынимал из-за пазухи рожок и играл переливисто, с задором, улыбаясь по пути заспанным, с неушедшими снами в припухших глазах бабам.
II
Лето избавляло Матюху от скучной обязанности топить печь и готовить себе пищу: пастухи кормились по дворам. Вместе с удовлетворением от мысли, что он будет сыт, что для него в каждом доме готов праздничный обед, что сумка его будет набита пирогами, ветчиной и яйцами на завтрак, — это подворное питание приносило Матюхе горечь познания людей. Обед за чужим столом давал ему возможность видеть всю скрытую от соседей жизнь семьи, замашки хозяина, его отношение к людям. В то время, когда какой-нибудь Таганок или Тереха Быдрый, имеющие по одной корове, норовили накормить пастухов из последнего, без конца угощали, виновато поеживаясь от очевидной для постороннего глаза бедности, угощали от всего сердца и старались разговорами скрасить скудость обеда, богатые мужики, повинные кормить пастухов по четыре-пять дней, глядели на них со злобой, и во время обеда в избах висело недоброе молчание. Было неловко, когда такой хозяин с неприкрытой грубостью одергивал бабу, если та изъявляла готовность подбавить мяса или поставить на стол лишнюю крынку молока.
За свою долгую практику Матюха узнал привычки каждой в селе бабы и мужика. С переходом на обед к жадному хозяину он подговаривал других пастухов есть побольше, не торопиться вылезать из-за стола, — тогда хозяйке волей-неволей приходилось подбавлять им каши и делать вид, что делает она это с радостью, хотя на самом деле давно кляла их и кормила только из боязни худой славы, заботясь о своей скотине.
Матюха подмигивал пастухам, те давились от смеха, с трудом сдерживали на лицах постно-торжественное выражение, ели долго, через силу, тайком распуская под столом пояски.
А он с заботливым видом говорил:
— Ешь, пока живот свеж. А живот завянет — и еда не заглянет.
Чаще всего этот номер приходился на Сальника. Тот начинал догадываться о тайном сговоре пастухов, становился податливее, пробовал шутить, но Матюха понимал его замысел и не ослаблял нажима.
В тот вечер они кончили ужинать при огне. Окрошка с солониной была густа и масляниста. Пастухи кончили третью миску, хлебали уже лениво, полусонно взглядывали на Матюху, но он все подмигивал им, неустанно носил из миски полную ложку, ел и переговаривался с Сальником. Под лампой голова Сальника казалась густо-огненной, он барабанил растаращенными пальцами по столу, бубнил в бороду глухо и неразборчиво. Было похоже, что голосу в груди у него было тесно и он никак не мог пробиться в заплывшее горло:
— Ну вот, к примеру, тебя, Мотя, взять. Можешь ли ты осилить свою землю и на ней правдаться? Никак не под силу выйдет. К земле много кое-чего надо, один голыми руками ее не ухватишь. Зарежешься, а все равно в батраки пойдешь. А наше право воротит так: всех разорить, а землю заставить давать в сто раз больше. Разве это мысленно? Голова лукошком у того, кто эту думу задумал.
— Не сразу все начинается.
— Вот-вот. Это ты добро сказал. Истинно не сразу. Для-таких делов дом веками приобретается.
— Придет такое время, всем поровну будет.
— Будет? — Сальник вскинул на Матюху голубые поросячьи глазки и разгладил жесткую заросль усов. — Похвалил я тебя, а выходит зря, за напраслину. У тебя тоже шарик-то не круто работает. Чудак, раз иной он сроду проитария, где ж у него будет? Могет ли он в ногу с настоящим хозяином правдаться? Разве их всех содержишь? На них и всего нашего царства не хватит. Ты вот по скотинской линии понятием владеешь, а на другое дело у тебя ума нехватка окажется. А у нас сейчас так колесо пущено, что человеку три алтына цена, а его в большие дела пропихивают. Он там и ворочает! За что, вопрос является? Дело он бог знает, как понимает? Совсем обратно. Он — проитария, ему и первое место. Вот и идет все вверх дном, не разбери-поймешь. Не понимают того, что на проитариях шибко не поскачешь, у них, как в старину говаривали, спина востра, всю мягкость побьешь.
Он хитро оглядывал пастухов и гладил толстый, набухший к перетяжке ремешка живот. Глядя на его вросшую в плечи, голову, на волосатые крутые руки, Матюха вспомнил его ребят — нахрапистых, жадных до чужого, сейчас работавших где-то в Москве и присылавших Сальнику каждую почту тяжелые посылки.
Он встал и, не взглянув на иконы, начал одеваться. Сальник обрадованно прошелся по избе и ткнул Матюху в плечо:
— До того, чтоб дела удумать, надо голову иметь. Вот как, милок! Голову, тогда будет добро, добро…
Матюха резко отстранился от него и, заглядывая в темное дно шапки, глухо сказал:
— И еще жадность. Без нее богат не будешь.
Он помыкнулся было сказать Сальнику еще несколько обидных слов, сдержался: предстояло еще два раза у него обедать.
Домой он шел задворками. Вечер стремительно густел, приглушая вечерние голоса. В садах укладывалась зеленая мгла, крепко пахнущая нагретым листом, вишневым клеем и тишиной. Над врезанным в небо темным шпилем колокольни нерешительно помигивала зелеными ресницами первая звезда. От реки тянуло влагой, простором и соблазнами. Матюха глубоко вздохнул и сразу забыл про Сальника, почувствовал себя сильным, хмельным от хлебного кваса, довольным жизнью и готовым к встрече завтрашнего дня. Он распахнул поддевку, сдернул шапку, — свежесть тонко обняла горячую голову и зыбким ручейком сползла за воротник рубашки, пробежала по спине.
Из-за сараев наперерез ему вывернулась белая фигура, чуть не сбила его с ног и тихо охнула, когда он схватил ее за руку.
— Кто это? Пусти!
Матюха вгляделся в мутное лицо, угадал Саньку, и у него ослабли пальцы.
— Куда это несешься? Чуть с ног не сшибла.
Санька не отняла руки, топталась, и неловкость испуга согнал начисто обрывающийся смех. Матюха касался пальцем ее холодной руки, вертел на кулаке свою шапку и не знал, что еще сказать Саньке.
— Небось на улицу наряжаешься?
Санька засмеялась звонче и задорно выпалила Матюхе в лицо:
— Небось что! Не по-твоему дрыхнуть с вечера.
— Моя такая ваканция.
— А ты не поспи ночку, авось днем нагонишь свое.
— Ночку?
Матюха задержался в нерешительности, но Санька неожиданно отняла руку и, стремительно оглянувшись, шепнула:
— Идет ктой-то. Пусти, прицепился!
Она скрылась, как серое облачко. Матюха подождал с минуту и тяжело стронулся с места. Всю дорогу до избы перед ним стояла Санька, и как-то совсем не вязалось с ее обликом прозвище, данное ей «улицей», — Ледник.
Матюха вспомнил, как год тому назад судили в школе виновников Санькина прозвища — Тишку Садкова, Васька Ермохина и Иваныча. Это были отъявленные хулиганы, пьяницы, они разгоняли девок, били ребят и изводили все село грубыми проделками: затыкали трубы, спускали под гору водовозки, запирали двери на замок, потом отходили на дорогу и орали: «Пожар!» Запертые в доме начинали метаться, кричать, лезли в окна, пока выбежавшие из домов соседи не успокаивали их.