Дворики. С гор потоки — страница 9 из 33

Матюха в замешательстве привстал на колени и раскинул руки.

— Нет, я о другом толкую. Коров доить беспременно надо. Только если б доили не все, а сколько-нибудь, ну, хоть пять, а молоко после поделить…

Бабы глядели на него без смеха, даже Фекла не нашлась что сказать и принялась ковырять в ухе травинкой. Матюха потерял конец; слаженные мысли, облекаясь в слова, теряли свою убедительность, и он с тоской чувствовал, что бабы его нисколько не поняли и считают за сумасшедшего. Он шире замахал руками, словно выплывая из затягивающего круговорота, и говорил первое, что приходило на язык:

— Я не об дележке именно, а об вас, что трудно вам. А при таком разе, как я говорю, вот именно, сколько б у вас времени было свободного.

Получалось ли у него так проникновенно или бабы сжалились над его отчаянным видом, только они вздохнули, а Фекла безнадежно махнула костлявой рукой:

— Нам свободу даст глухая полночь только, да вот тут посидишь часок. Милый, не одно оно дело корова-то. Не корову доить, так опричь делов сто, только поспевай повертывайся.

Матюха обрадованно откашлялся: начало было положено. Дальше он тронулся смелее:

— И те дела также по боку.

— Да как же это?

Матюхе стало весело. Бабы глядели на него выжидательно, в их взглядах вместо недавнего сожаления мелькнуло проснувшееся любопытство. Он поднялся на ноги и шагнул к бабьему кругу.

— Очень просто. К примеру, хлебы, чугуны, — все это можно уничтожить. Сделали б на все село одну печь, пекли бы там хлебы, варили на всех обед, — тогда вам и делать нечего. А скотину! Вот я же пасу, а могли бы также подладить людей и в одной закуте кормить. Одну закуту, понимаете? А хлеб каждый день свеженький…

Смех баб был дружный и долгий. Матюха недоуменно вертел головой, стараясь найти причину веселья, и наконец рассмеялся сам.

Фекла, вытирая углом платка слезы, с легкой укоризной помахала головой.

— Вот что значит — мамушки-то родной не было у тебя. На пустяках, дитятко, голову последнюю сломаешь.

Бабы ушли веселые, довольные беседой. Матюха до выгона коров на кормежку лежал у ветелки и думал. Ясно было, что бабы не совсем его поняли, надо говорить им по-другому, но что говорить об этом следовало, в этом убеждал его самый характер бабьего смеха — добродушно-ласковый, говоривший о неосознанном еще сочувствии.

На другой день вместе с бабами задержалась и Санька. Матюха не решался глянуть на нее, но все время чувствовал ее близость, и от волнения на лбу у него выступила испарина. На этот раз Феклы не было, преобладали молодухи, и одна из них, быстроглазая Наташка Гусева, с наскоком спросила:

— Что это ты вчера бабам тут, Мотя, растабаривал? Нам расскажи.

Оттого ли, что теперь его слушала Санька, или потому, что кругом были молодые, веселые лица, Матюха говорил складно и убедительно. Он повторил дословно вчерашний разговор и в конце добавил:

— От такой работы всякая сломается. И веку своего не увидит. Ну, старухам так-сяк. Они век отжили, а вот молодым думать надо. Весь век в колготе, в суете. Чего хорошего увидят они на свете белом? Я б на месте баб ливарюцию устроил…

Наташка перескакивала от одной кучки к другой, пересмеивалась и подмаргивала Матюхе:

— А мы возьмем да и устроим, Мотя. Где наше не пропадало! Тебя за своего передового поставим. Игуменом. А?

Перед тем как уходить, Наташка тишком ущипнула Матюху и, толкаясь мягкой грудью в плечо, шепнула:

— Небось поиграть тебе охота? Эх ты, залётка!

Стыдный намек Наташки отравил Матюхе остаток дня. Он лениво ходил за стадом, в ногах держалась вялость, от думы сохли губы, и временами нечем было дышать. Все время в глазах стояла Санька, идущая в бабьем хвосте с дойником в левой руке, странно перекосившаяся набок.

Беседы с бабами продолжались в каждое стойло. Матюха постепенно овладевал словами, они получали убедительность, бабы слушали его уж без прежних усмешек, и сам он удивлялся складности своих речей.

— Ты у нас скоро будешь бабий коновод, — шутила Фекла. — Да и то сказать, надо и об нас кому-нибудь подумать. Сами мы, как бутылки пустые, лопаемся от натуги, а ума в нас все нету. А если б по-твоему вышло, то куда же лучше, только разве это мыслимо? Поговоришь, и то уж хорошо.

От баб Матюха узнал, что в селе начали сбивать колхоз. Улегшиеся с зимы ссоры и злоба возгорелись с новой силой, все кляли бедноту, власть и больше всего Федота:

— Чего ему, бухряку, надо? Вроде злой дух его кусает. Не то, так то. Всю революцию народ путает, все не по его делается. А теперь коллектив. «Всех, говорит, на одну борозду сгоню!» Кабы ему не нагнали коку с соком!

Бабы единодушно ругали зачинателей колхоза и уверенно говорили:

— Да разве это мыслимо, чтобы всех в кучу согнать? Никогда это довеку не будет.

— А может, будет?

Матюха подзадоривал наиболее рьяных домовитых хозяев, посмеивался, глядя, как они вскидывались и широко раздирали испитые заботами рты.

— Будет на втором пришествии! Такие, как ты, может, и пойдут, вам все равно делать нечего, а настоящему хозяину этот колхоз — во! — Они черкали пальцем по горлу и степенно отплевывались.

Через несколько дней стойло опять перешло к Дону, и обедать Матюхе выпало у Федота.

Стол от мух перенесли в сенцы. Пока пастухи ели, Федот в другом углу сенец тесал для граблей зубья. Он с силой строгал ножом дубовые чурки, и с каждым мельканием ножа на голове его тряслись потные волосы. В течение всего обеда Федот молчал, а когда Матюха, прочищая зубы соломинкой, вынул кисет, он взглянул на пастуха волглыми большими глазами и улыбнулся:

— Слыхал я… Верно, что ты баб агитируешь? А, признавайся!

Матюха смущенно опустил глаза.

— Куда там! Так, балясы одни.

Но Федот решительно поставил крюк к уголку и подошел к Матюхе:

— Не балясы, коли бабы взвозились… Это дело нужное. Бабам хорошее слово нужнее, чем мужикам, оно до них вернее достигает.

Потом подумал, поглядел в просвет двери и потянулся к Матюхе за бумагой.

— В бабах теперь большая сила. Если они потянут в нашу сторону, наша возьмет. И ты бы, Мотя, бросил по углам-то хорониться, шел бы на люди. Нам теперь каждая голова поддержку даст. Вот о празднике мы собрание назначили, приходи, в нашу артель включайся. Все равно ведь не минуешь.

— В коллектив? — Матюхе чудно было, что такой человек, как Федот, говорит с ним по-настоящему, даже будто просит поддержки.

— А куда же? Теперь, брат, точка, все пойдут. Никому не сладко в одиночку сохой корябать, когда вон рядом в совхозе на машину нагляделись. Соленые рубашки-то шею переели, а все ни сыты, ни голодны.

— Выйдет ли что?

— У нас-то? — Федот распрямился и тряхнул головой, словно он видел перед собой противоборствующую ему силу и готовился вступить в бой. — У нас выйдет! Точка! Я посмотрел на окружные колхозы, так дух радуется! Горят ребята! Бушуют! И поля какие! Холсты! Как подстриженные! Ни межинки, ни огреха — все как стол разделано! На сохе до счастья не скоро доедешь, понял? Ты смотри, сейчас в селе многие животы подвязывают — жрать нечего, а у них пупок хрястит. Это истина? А работы-то кто больше видит? А при колхозе того не будет, всяк будет сыт и покоен, руки-то у всех равные… Тогда у всех точка одна… Ты понимаешь хоть чуть-то?

— Ну, как же? — Матюха тряхнул головой и встал. — Я приду… — Потом подумал и, надевая шапку, сказал глуше, не оглядываясь на Федота: — Я, может, больше всех продумал… Век не человек, а пастух. За человека не считают… И — один.

Федот положил ему на плечо тяжелую руку, потянул к себе и опять отпустил:

— Не робь. Понял? Ну, то-то. Приходи.

В этот вечер у Ефима Горюна околевала лошадь. Она лежала на лужайке перед его избой, пробовала встать, но жилистые тонкие ноги бессильно подкашивались, и она, откинув голову, тяжело дышала, глядя в небо тусклым стеклянным глазом. По белой поседевшей морде лошади грязными протоками сочились слезы.

Горюн стоял над кобылой, качал головой и безнадежно в сотый раз просил:

— Ну же, Машка! Встань! Вста-а-ань, касатка!

Скоро около него собрались мужики. Лица их были безучастны и слова жестки.

— Штраховку зарабатывает старуха.

— Теперь уж не встанет. Раз ее одолило, свалило, — не подняться.

Сальник подошел к лошади, пырнул ее почему-то в бок кулаком, потом взял за хвост и потянул в сторону, зычно шумнув:

— Эгей! Ну-ка! Брось дурака-то валять!

Лошадь подняла было голову, вздрогнула плечами и с тихим стоном повалилась на прежнее место.

Сальник вытер о полу полушубка руки и решительно пробубнил:

— Видно, Юша, рой яму. Обессильничала вконец. Перекрестись, что сорок бумаг штраху получишь, а то бы за трояк пошла…

Горюн с жалкой миной заглядывал в глаза мужиков, топтался, и левый ус у него дергался, как заводной.

— Пар, пар еще лежит. Вот дело-то. Что ж, теперь совсем каюк мне без кобылы.

Сальник пожевал губами и безучастно пробубнил:

— Выходит каюк, как есть.

Матюха задержался сзади мужиков, и, глядя на бившуюся в последних судорогах кобылу, обреченно глядевшую в небо, на Горюна, растерянно опустившего жидковолосую голову, и на сумрачно-бесстрастных мужиков, свирепо созерцающих постороннее горе, — ему казалось, что и золотой вечер, и веселое чириканье низко летающих стрижей — и все это зря, вовсе не нужно и могло бы не быть.

Мимо него с заморенным ребенком на руках прошла Санька. Глаза у Саньки были заплаканы, она рывком отводила худые ручонки ребенка от своего лица и прошла к отцу.

— Батя! Слышишь, что ль, ужинать пойдем! Теперь нечего.

Мужики обернулись на нее и сразу вспомнили о своих делах, начали расходиться. Горюн поглядел им вслед, перевел взгляд на затихшую, но все еще дышавшую кобылу и отмахнулся от Саньки.

Матюха тронулся тоже, шел и оглядывался: Горюн стоял над лошадью, а Санька звала его все тише и тише:

— Будет… Иди, что ли! Иди же!

На всем протяжении вечера под тяжелую, как глыбистая дорога, речь Федота — о колхозе, о том, как они с помощью совхоза сразу станут на ноги и перевернут всю деревню — из головы Матюхи не выходил Горюн, тоскливо звавшая его Санька, это горе ему было ближе того, о чем говорил Федот, волновало, звало двигаться, делать и говорить. Когда он сказал Федоту о Горюне, тот сурово сдвинул брови и посвистел: