– Товарищ бригадный комиссар, – сказал я. – Вы позволите быть откровенным?
– Пожалуйста.
– Очень трудно работать с Ведерником. Я бы мог многое рассказать о нем, о газете, о внутриредакционной обстановке.
Но Лисицын, видимо, не желал таких откровений. Он благодушно заметил, что работа редактора очень напряженная, с него взыскивают, а он, естественно, в свою очередь взыскивает с сотрудников, что он если и ругает, то, наверное, иногда и хвалит.
– Меня он только однажды похвалил – сказал я не без яда. И рассказал, как Ведерник хотел пожать мне руку за тот раешник, который потом так жестоко раскритиковал Лисицын. Бригадный комиссар захохотал.
– Ну, обжегшись на молоке, он теперь на воду дует. А вы знаете, как ему попало за это? Куда больше, чем вам.
Затем он сказал, что предоставит мне полную возможность пользоваться материалами политотдела (нынешняя отдаленность 1-го эшелона от редакции – явление, конечно, временное), что я вполне могу корреспондировать в центральные газеты. Относительно моего участия в «Истории 1-й Ударной», чего я осторожно коснулся, мне было сказано, что Военным советом решено эту работу возложить на политработников, не отрывая писателей от армейской газеты. С партизанами я могу связаться.
– Я еще раз прочту ваш рапорт, потом обсудим с редактором, – закончил бригадный. – А в следующий раз в таких случаях обращайтесь по инструкции, как полагается в армии.
Я откозырял, повернулся и ушел несолоно хлебавши. Разговор, по форме приятный и корректный, практически не дал ничего. Я возвращался уверенный в том, что Ведерник, узнав о моем рапорте, влепит мне вторичный выговор – теперь уже за нарушение субординации.
И все же совсем безрезультативным этот разговор назвать нельзя. Я подал голос, я напомнил Лисицыну о своем существовании и о своей писательской индивидуальности. Наконец, и сам Ведерник, по натуре трус, будет считаться со мной, убедившись, что я способен говорить через голову.
Из Козлова я снова направился в Севриково, в надежде на то, что 47-я уже пришла туда.
Мост у Красного Ефремова, который я накануне переходил, теперь был снесен ледоходом.
На том берегу под кручей лежали бревна, звонко стучали топоры. В одном месте образовался затор, бойцы переходили реку по сгрудившимся льдинам. Перешел и я.
47-я действительно была в Севрикове. Я узнал, что сюда же пришли двое моих коллег, политрук Аристов и младший сержант Комовников. О том, что я, по договоренности с Лысовым, направился в 47-ю бригаду, они ничего не знали.
Приняли нас в штабе бригады хорошо.
Собрав нужный материал, я зашагал в соседнее Медведево к знакомым уже медикам, обосновался тут и два дня жил, «как у Христа за пазухой». Гостеприимные врачи угощали меня вкусными обедами, чудесной своей выпечкой, свежим хлебом, какого я давно не едал, компотами. Я постригся, побрился, сделал по настоянию начсанбрига прививку себе от дизентерии, брюшняка, паратифа и столбняка – все это одновременно. Мы подружились с начсанбригом Либефортом. Высокий, с белокурыми вьющимися волосами, в очках, умный мальчик чуть ли не влюбился в меня. Он говорил мне комплименты, был чрезвычайно предупредителен и ни за что не хотел отпускать меня назад: «Ну побудьте еще денек».
Он ироничен, начитан, любит литературу, но по молодости лет не прочь поиграть в строгого начальника перед подчиненными, такими же мальчишками, как и он сам. Мы рассказывали друг другу анекдоты и философствовали о войне, лежа на ворохе соломы под голубым весенним небом. Мне понятно, почему Либефорт так жадно кинулся на меня. На фронте культурный человек с особой остротой испытывает потребность в собеседнике, равном ему по интеллектуальному уровню.
Между прочим, в бригаде было обнаружено несколько больных сыпняком. Это, кажется, первый случай. Либефорт ходил озабоченный, отдавал строгие распоряжения профилактического характера. Я спросил его, какова причина этой вспышки.
– Весна, – улыбнулся он. – Ничего не поделаешь. Как ни боремся, какие карантины ни устанавливаем, ничего не помогает. Бойцы общаются с местным населением. Близкое знакомство с вшивыми девицами – и вот вам результаты. Весна!
Я пробыл в командировке ровно неделю. Назад в свое Векшино шел по совершенно сухой дороге. Половину пути проделал пешком, затем, к счастью, нагнала меня повозка, где сидел военный, согласившийся меня подвезти. Он ездил заготовлять картошку и мясо. Дорога шла лесом, за елями и голым осинником пылало низкое вечернее солнце, кругом было тихо – ни стрельбы, ни проклятого гудения в вышине. Проехали мимо нескольких бойцов на опушке, один из них, сидя на пне, играл на баяне. Ничто не напоминало фронта, войны.
– В мирное время тут бы теперь что было! – сказал мой попутчик. – Пташки поют, девки поют, цветы цветут. Эх!..
Вернувшись в редакцию, я сразу попал на совещание. Важное событие: по приказу ЦК партии формат армейских газет сокращается вдвое. Вместо четырех полос мы будем выходить на двух. Недостаток бумаги. Это означает предстоящее сокращение штатов.
Ведерник, правда, успокоил сотрудников, что о сокращении пока нет речи и вообще кадры должны быть сохранены, но вряд ли так будет. Во всяком случае, мне, писателю, теперь в газете делать нечего. Очевидно, дни дальнейшего моего пребывания в редакции сочтены. Я думаю об этом не без удовольствия. Что-то пошлет судьба? Куда теперь меня бросят? Редактор очень сух со мной. Похоже, за то время, которое я провел в командировке, он видел Лисицына и тот говорил обо мне. Будет второй выговор или нет? Интересно.
Почта не работает. Ни писем, ни газет. Мы отрезаны от мира. Хотел послать старичкам продовольственную посылку, деньги – и не могу.
Подписался на новый заем – на 1800 р. – полуторный оклад (от основного). Это значит, что в будущем месяце, если я еще сумею получить зарплату, то лишь смогу с трудом выделить деньги на содержание семьи. Мой оклад – 1200 р. основных, плюс 50 % гвардейских, плюс 25 % полевых. В общем, 2250 р. в месяц. 1250 р. посылаю родным и Берте.
23 апреля
Мы перешли к «активной обороне». Вероятно, и на других фронтах та же картина. Наше зимнее наступление выдохлось. Мы отбросили врага, но дальше Можайска так и не продвинулись, а здесь, под Ленинградом, неся огромные потери, почти два месяца топчемся на месте. Настроение у меня пониженное. Я не вижу перспектив. Очевидно, война в затяжку, на измор.
Наши доморощенные стратеги рассуждают так: сейчас основная задача – перемолоть весенние резервы Гитлера, сорвать его пресловутое весеннее наступление, а там мы покажем.
Не знаю. Посмотрим.
В 47-й бригаде я познакомился с командиром бригады полковником Лысенковым. Колоритная фигура. Бывший моряк. Когда мы с Аристовым вошли в избу, где он жил, полковник только что пообедал и, очевидно, выпил. Мы долго сидели у него, беседовали. Он держался просто, говорил с нами откровенно, чувствовалось – уважает представителей печати, человек интеллигентный. У него привлекательное лицо – умное, волевое, энергичное, с серьезными глазами. Нас он несколько стеснялся. Речь выразительная, любит крепкое словцо, говорят, великий матерщинник. Пожаловался, что его обходят наградами и орденами.
– Воюешь, воюешь, и, кажется, неплохо, а вот до сих пор ни одного ордена: впрочем, – спохватился тут же, – карьеристом я никогда не был. Выполняю свой долг.
Действительно, на груди у него лишь одна медаль за 20-летнюю службу в армии.
Он не прочь похвастать.
– Я выучил немцев. Огня не открывают. Они из ручного пулемета, я – двумя станковыми. Они – минометом, я – десятью. Они из пушки, я – целой батареей: шелковые стали. По деревне у них на глазах разгуливают бойцы, а они молчат, ни гу-гу. А сейчас у меня народ блиндажи строит.
Говорят, блиндажи и укрепления у Лысенкова действительно строятся на совесть.
Он боевой, храбрый, энергичный командир, человек горячего нрава, крутой, бешеный. Либефорт рассказывал мне, что Лысенков застрелил собственной рукой у себя в комнате какого-то командира. Жена полковника с ним вместе. Пожилая худощавая женщина в синем берете, с медалью на груди, кажется, фельдшер. Она рассказывала нам, как по приказанию мужа под сильным огнем вывозила раненых.
Комиссар бригады Рахинштейн, новый тут человек, знает много о газете. Сдержанный, неглупый. Я спросил, какого он мнения о моих очерках.
– Замечательно, – ответил он.
Не привык я к таким похвалам. В редакции меня в этом отношении не балуют.
47-я пробыла в районе Севриково всего два, три дня, а сейчас вновь переброшена куда-то. Что ж, мы, значит, оголяем фронт на этом участке?
Немцы, побывавшие в этих краях, вели особую политику. Население не обижали, старались жить в ладу. Здесь и петушиный крик услышишь, и поросенка, и кур, коз увидишь. Зверств не было. Мне рассказывали бабы, как жившие у них немцы угощали их колбасой, вином, кофе. Питались хорошо. Многие крестьянские девушки вышли замуж за немецких солдат и, когда те отступали, ушли вместе с мужьями. Говорят, потом на дорогах наши находили трупы расстрелянных девушек. И все же, несмотря на немецкое миролюбие, население радовалось приходу Красной армии:
– Хоть мы зла от немцев не видели, а все-таки не свои, чужие.
Однако отношение к нам не такое гостеприимное и приветливое, как в других районах, освобожденных от оккупации. Жмутся, берегут свои запасы. «Родный, родный», – а картошку выпросишь с трудом.
В Севрикове эрэсовцы говорили мне, что недавно была задержана подозрительная старуха. Созналась, что ее завербовали немцы в Демянске. Всего послали двенадцать женщин и мужчин собирать шпионские сведения.
При мне там же был задержан человек, служивший у немцев полицейским. Сообщила в особый отдел местная комсомолка. Я видел его. Молодой, здоровый парень в полувоенной одежде. Круглая красная рожа, голубые наглые, таящие что-то свое глаза, рыжая, нарочно отпущенная бородка. Держался очень спокойно. При первом беглом обыске нашли у него записку, где каракулями было записано, что и где зарыто – мука, сапоги, «барахло» и пр. Все это мешками. Чье? Его или других?