Скучаем. Я хотел было писать свои фронтовые новеллы, но очень трудно. Отвлекает вечная толчея, разговоры, анекдоты. Трудно сосредоточиться. Да, признаться, и сама работа в армейской газете развратила меня как писателя. Еще год такой жизни – и совсем дисквалифицируюсь. Грустно, но факт.
Здесь, в деревне Издешково, где мы живем (Пено находится за мостом, на той стороне Волги), была расстреляна немцами известная партизанка Лиза Чайкина.
Эфир наполнен германской пропагандой. На всех языках – на французском, польском, эстонском, финском, украинском, русском, не говоря уж о немецком. Странно слышать чистый русский язык, на котором говорится о победах германской армии. Дикторы и дикторши – чистокровные русские, это чувствуется. Кто эти люди? Что заставило их работать на Гитлера, так нагло и хладнокровно лгать, опутывать, дурачить своих же?
Немецкая пропаганда сильна своей элементарностью и конкретностью. То, чего нам недостает. Мы, материалисты, по своей сущности больше идеалисты. Парадоксально, но факт. Геббельс знает, на что бить.
Мы учимся у немцев искусству воевать. Неплохо было бы поучиться у них и искусству пропаганды.
30 марта
Вчера получили посылки из тыла (ко Дню Красной армии). Одна пришлась на двух. Нам с Рокотянским достались: четвертинка водки, кусок жареного мяса, зачерствелые пряники и печенье, полотенце, вышитый носовой платок, самодельные конверты и бумага. Прислала домохозяйка Зубова из Челябинской обл. Ответили на ее письмо. Помимо чувства патриотизма, Зубовой, похоже, руководил и практический расчет. Пишет, что у нее четыре дочери, и просит поддерживать переписку. Женихи нужны.
И все же ощущение неловкости: зачем они шлют нам, отрывая от себя, еду? Ведь они живут голодней нашего.
Москвитин с Весеньевым ухитрились раздобыть в сельпо водку – четыре литра на всех. Вечером была попойка. По-русски грубо, скандально, нехорошо. Более всех были пьяны и шумели Прокофьев и Весеньев. Первый – обычно сдержанный, сердечный, добродушный и прямой человек – во хмелю оказался задирой и скандалистом. Сцепился сначала с Губаревым, потом с Весеньевым. Взаимный мат и оскорбления, обещание набить морду, и тут же пьяные объятья и поцелуи. Все истинно по-русски. Из соседнего «дзота» прибежал юный наш поэт Левитанский, с пьяными слезами на глазах стал рассказывать, что в Ташкенте пухнут от голода его старики, и клялся, если умрет мать – застрелит Карлова. Поведение редактора действительно возмутительное. Левитанский работает у нас восьмой месяц, в звании красноармейца, только на днях получил звание лейтенанта, но денег ему до сих пор не выплачивают. Мальчик совершенно лишен возможности помочь своим родителям хотя бы деньгами. Как поэт он подает надежды. Умный, острый, развитой, талантливый, хороший паренек.
Имя редактора произносилось со скрежетом зубовным. Пьяные Прокофьев и Губарев договорились, едва прибудут на новый фронт, поставить перед командованием вопрос о Карлове.
(Утром, конечно, об этом уже и речи не было.) До чего ж восстановил этот человек против себя буквально всех!
Пришла машинистка Елизавета Ивановна – пожилая, некрасивая, остро нуждающаяся в мужчине, довольно-таки нахальная, неумная, несчастная и жалкая, в сущности, женщина, которую все терпеть не могут. Скандал с Рокотянским. Он стал ее выгонять, она дала пощечину. Дьяк ответил тем же. Русские офицеры!
У нас совершенно атрофировано чувство уважения к женщине. В глазах советского человека женщина либо товарищ по работе (и тут пропадают все отличия и особенности, вызванные полом), либо самка. Рыцарство, даже в самой элементарной форме, неизвестно нам. Помочь женщине? Уступить ей место? Поднять оброненный платок? Для нас это странно, непонятно, дико.
Орали, матерились, бегали блевать. Раза два появилась хозяйка – простая женщина, пытаясь успокоить загулявших «начальников».
Я выпил немного – и вообще небольшой охотник до водки.
Сколько еще в нас азиатчины! За четверть века советской власти хамство стало всеобщим, коренным явлением.
Губарев, под пьяную руку, рассказал мне, что Карлов произносит мое имя, скрипя зубами и матерясь. Я вырос в собственных глазах. Приятно, когда враг так тебя ненавидит и в то же время чувствует свое бессилие. На днях у меня с ним произошла стычка. Мы с Адульским намеревались помыться в бане. Первым мылся сам Карлов. Но когда мы явились, оказалось, что после военачальника будет мыться его Катя. Переговоры с Карловым велись через запертую изнутри дверь бани и были весьма далеки от соблюдения субординации.
– Значит, старшие командиры должны уступать место вольнонаемным? – сказал я Карлову. – Безобразие! – И отошел, взбешенный.
Впервые я разговаривал с ним таким тоном. И впервые, вероятно, с Карловым так разговаривали его подчиненные.
Уже неделю сидим в Издешкове и не можем погрузиться в эшелоны. Не думаю, чтобы немцы такими темпами перебрасывали свои армии. Как скверно мы воюем!
Летом будут страшные решающие бои за Москву. Опасность для нее не ликвидирована. Судьба войны должна решиться летом 43-го года. Пора кончать.
8 апреля
Простился с северо-западом. Надеюсь, навсегда. Новое место, иной пейзаж.
Восемь суток пробыли в Пено, дожидаясь погрузки эшелона. Последний вечер отпраздновали общим банкетом. Получили новые посылки – в каждой четвертинка, сыр, колбаса, луковица, – выложили на общий стол. Оба «дзота» соединились вместе. На сей раз вечер прошел без споров, ругани, матерщины. (Заранее условились.) Было приятно. Но неожиданный приказ грузиться испортил вечер.
Рано утром 1 апреля мы были на вокзале. От него ничего не осталось, кроме путей. Половинка ржавого паровоза – будка машиниста оторвана. Вблизи огромная воронка. Остатки исковерканных вагонов и паровозов. На путях бесконечные составы, около них серые толпы бойцов, лошади, грузовики.
Оборудовали предоставленную нам теплушку. Устроили нары, поставили железную бочку с трубой. Пантелеев, взобравшись на крышу, прорубил отверстие для трубы, натаскали дров. Все в одной теплушке – 14 человек. Редактор с двумя девушками устроился в автобусе, поставленном на платформу. Наборщики, печатники, шофера – тоже в машинах, установленных на платформах. Дедюра со своей кухней занял половину большого пульмановского вагона.
В нашей теплушке радиоприемник. Над вагоном антенна. Наконец тронулись, поехали. Все веселы, оживленны. Минуем Осташков, Бологое. Ура! Эшелон поворачивает на Москву. Вагон взволнован: объявлен приказ никому не отлучаться из эшелона. Десятки планов, как уведомить родных и вызвать их к поезду, как передать им приготовленные посылки. Неужели, будучи в Москве, так и не увидим жен, детей, матерей?
Цитрон с Москвитиным отправляются к Карлову. Возвращаются гордые, сияющие. Москвитин, оказывается, прямо заявил редактору:
– Если вы не хотите вызвать общую ненависть к себе сотрудников, вы отпустите нас в Москву. Иначе вы ставите себя под удар всего коллектива.
И Карлов струсил, согласился. Начал он с категорического отказа. («Я не желаю нарушить приказ. Отпустить? Ни за что!») А кончил тем, что стал жаловаться на отношение к нему Горохова, рассказывал, что однажды упал в обморок на глазах генерала. В результате Москвитин и Цитрон получили разрешение побывать дома. Их нагрузили адресами: пусть сообщат родным оставшихся и привезут их на вокзал.
Утром 3-го показалась Москва. Эшелон остановился на ст. Ховрино. Вскоре оттуда нас передали на ст. Лихоборы. Москвитин отправился к Прокофьеву и Рокотянскому. Появился Смирнов, дожидавшийся в Москве приезда редакции. Я получил от него письмо из дома. Мама наконец подробно рассказала о последних днях жизни отца. Тяжело было читать.
Накануне папа получил урок в школе, 16-го он пошел на первое свое занятие. Будто предчувствуя недоброе, мама пошла его провожать. На улице папа вдруг схватился за сердце и упал. С помощью прохожих мама подняла его и довела до квартиры. Там он слег. Начал терять слух и дар речи. 17-го, в 5 часов утра, тихо скончался – заснул. Измученная мама не заметила момента его смерти – спала, сидя около папиной постели и положив голову на его подушку. Когда проснулась – отец был уже мертв.
«Не уберегла дорогого», – пишет мама. Сколько кроткой, покорной горечи в этих словах!
Последние папины слова:
– Как мы счастливы, что у нас такие дети.
Пишет мама, что сейчас она живой труп, третьей военной зимы не переживет.
Совершенно подавленный, ожидал я приезда своих. Они не приехали – Москвитин что-то напутал. Тем временем остальные сотрудники один за другим получали от Карлова увольнительные записки в город и, обрадованные, покидали вагон. То же самое происходило в других вагонах. Эшелон быстро опустел. Почти весь день провел я в ожидании мамы и Берты. Только под вечер решил наконец пойти к Карлову, заранее готовый к отказу. Первым его вопросом было:
– Почему раньше мне об этом не заявили?
Я объяснил, что все время ждал приезда родных на вокзал и боялся разминуться с ними.
– Ну хорошо, – внезапно смилостивился военачальник. – Езжайте.
Увольнительная записка до 10 часов утра следующего дня в кармане. Снова знакомые московские улицы, трамвай, метро. Но при мысли о том, что сейчас войду в опустевшую комнату и увижу бедную, убитую горем маму, у меня сердце сжималось болью и острой тоской.
Вот и она сама – высохшая, сгорбленная, совсем старенькая старушка. Увидев меня, залепетала что-то несвязное о папе, заплакала. Одна, совсем одна в огромной, холодной, мрачной зале. Витя был на дежурстве.
Когда мы сидели, беседуя, за столом, вошла Берта. Я в первый момент ее не узнал – такой она стала тоненькой. Лишь глаза да губы остались на лице. Но выглядела она лучше, чем я предполагал, и худоба к ней шла.
На столе появился знакомый синий графинчик с водкой, настоянной на апельсиновой корке (мама припасла для меня), я распаковал свою посылку, поделил ее на три доли – маме, Берте и брату. Закусили. Бедные проголодавшиеся москвичи.