Двужильная Россия — страница 50 из 97

Яркая, ласковая шла навстречу нам южная весна. Помню, каким непривычно странным показался мне мирный петушиный крик, донесшийся из пристанционной деревушки, когда на заре проснулся я в вагоне. Эшелон стоял на каком-то глухом полустанке, светало, начиналось тихое розово-зеленое утро, все в теплушке спали. Жизнь, оказывается, еще продолжалась, кричали петухи.

Редакция армейской газеты «Родина зовет», где я тогда служил, разместилась в большом, беспорядочно разбросанном на холмах воронежском селе – не помню уже, как оно звалось, быть может, если не путаю с другим, Рыкань. Возле беленьких, украинского типа чистеньких хат, сверху замаскированных соломой от немецких самолетов, приткнулись крытые машины – походная наша типография на колесах, цеха – наборный, печатный и другие. Немало исколесили они погибельных фронтовых дорог, особенно тяжких на лесистом болотистом северо-западе.

Сотрудники редакции расселились по окрестным хатам. Моими сожителями оказались московский поэт Юрий Левитанский и журналист Иван Рокотянский.

Юный Левитанский, с молодыми усиками над верхней губой, с упавшим на лоб небрежным темно-русым завитком, похожий несколько на Лермонтова, был занят своими стихами и ходил всегда с вдохновенно-сосредоточенным видом. Мы мало общались. Рокотянский держался особняком от всех, был молчалив и замкнут. Худой, сутуловатый, нескладный в военной одежде, он, казалось, с трудом таскал на полусогнутых ногах тяжелые солдатские сапоги. Пилотка торчала на черноволосой голове точно монашеская скуфейка. Он сразу получил от товарищей кличку Дьяк. Черная католическая сутана очень пошла бы его тощей угловатой фигуре, худому непроницаемому лицу, всей осторожной, медлительно-вкрадчивой повадке. Так и представлялись при взгляде на него готические своды средневекового аббатства либо иезуитского колледжа, под которыми бесшумно скользит такая вот черная тень.

О себе Рокотянский никогда ничего не рассказывал, а я, признаться, в ту пору мало им интересовался. А зря!

Мы отдыхали после тяжелой боевой зимы, наслаждаясь непривычной тишиной и мирным окрестным пейзажем. Фронт прокатился далеко на запад, мы находились в глубоком тылу. Наступление Советской армии было здесь настолько стремительным, что фашисты при своем поспешном отходе не успели ничего взорвать или сжечь, как делали обычно, выполняя приказ Гитлера: отступая, оставлять зону пустыни.

Теперь у меня было больше свободного времени для того, чтобы вести начатый фронтовой дневник. Я рассматривал его как литературные заготовки на будущее: вернусь, если останусь жив, домой и засяду за роман. Для меня, писателя, ставшего по доброй воле участником великой войны, имевшей всемирно-историческое значение, было бы преступно не делать таких записей.

Я писал обо всем, что видел, что происходило вокруг. О наших фронтовых успехах, о наших фронтовых неудачах. Как известно, первый период Отечественной войны был очень тяжел и неудачен. Оно естественно. Накануне ощутимо надвигающейся войны с гитлеровской Германией гениальный вождь при помощи своего подручного, кровавого карлика Ежова1 обезглавил Красную армию, перестреляв самых талантливых, рожденных революцией полководцев, начиная с Тухачевского2 и Блюхера3. Перед тем был, как известно, отвергнут проект Тухачевского, предлагавшего реорганизовать и модернизировать армию.

Теперь собственной кровью – большой кровью – учились мы у немцев, как нужно воевать по-современному.

Неудивительно, когда я писал в своем дневнике об огромных потерях, которые видел собственными глазами, буквально шагая после боя по трупам, о неумелых военачальниках, о бестолочи и расхлябанности, порой прорывалось чувство боли, горечи.

Делал беглые свои записи преимущественно по ночам, когда в хате уже спали и никто мне не мешал. Достав толстую тетрадку в черной коленкоровой обложке из лежавшего под лавкой чемодана, я усаживался за стол, раскрывал ее перед собой и принимался писать при слабом свете каганца.

Видно, все же сожители мои заметили, что я пишу по ночам. Молчаливая, замотанная платком хозяйка говаривала мне неодобрительно:

– Все пишешь… брось писать, добра не будет. У нас на селе один мужик все писал-писал, да головы лишился.

В ответ я только отшучивался.

В последних числах мая мне вдруг сообщили, что меня срочно вызывают в политотдел фронта, причем с вещами. «Не знаете, зачем?» – спросил я знакомого работника Поармы, который передал мне этот приказ. «Не знаю», – ответил тот, но что-то в лице его говорило о неискренности ответа. Однако это не вызвало у меня и тени какого-либо подозрения или тревоги – никакой вины за собой я не чувствовал. Товарищи мои, да и я сам в глубине души полагали, что это перевод из армейской газеты, повышение по службе. Одни намекали, другие напрямик просили меня, чтобы не забыл их, перетащил к себе во фронтовую газету, когда устроюсь на новом месте.

Недолгими были сборы. В последний момент тот же работник Поарма, от которого я узнал новость, сообщил, что у меня будет попутчик, лейтенант – тоже едет в штаб фронта. «Вы не возражаете?» Какие могли быть возражения! Пожалуйста!

Прощальные рукопожатия, дружеские улыбки, напутственные пожелания – и вот едем мы вдвоем с незнакомым мне попутчиком-лейтенантом. Едем сначала на трясучем грузовике, затем по железной дороге, затем опять на машине. Молодой курносый лейтенант в общеармейской пилотке оказался спутником весьма неразговорчивым, но услужливым до крайности. Он не отставал от меня ни на один шаг и всякий раз перехватывал мой чемодан, когда я за него брался, чтобы нести.

– Разрешите, товарищ майор, я понесу.

– Спасибо, зачем? – смущался я. – Ведь я и сам могу.

– Нет, нет, разрешите. – И нес за мной чемодан, как носильщик.

Не помню уж, как называлось то большое село (или небольшой городок), куда в конце концов привез меня услужливый мой спутник и где в то время находился штаб Степного фронта. Лейтенант по-прежнему был на высоте. Он мигом нашел для нас обоих квартиру и отправился куда-то по своим делам, обещая скоро вернуться, я же решил помыться с дороги и занялся поиском санчасти. Казалось, очутился в глубоком тылу: тишина, покой, мирная жизнь. То и дело встречались штабные офицеры в новеньких, еще не успевших пожухнуть золотых погонах, которые месяца полтора назад были вновь введены в русской армии после перерыва в четверть века. (На переднем крае мы носили защитные.) Всюду стояли вымуштрованные часовые. Когда я проходил мимо них – высокий, бравый, наивный майор в зеленых защитных погонах, с почетной медалью «За боевые заслуги» на груди, недавно полученной, – они делали своими автоматами на караул.

У себя на передовой мы, командиры-фронтовики, не привыкли к таким почестям.

Где-то на задворках села я разыскал наконец брезентовый шатер со сложной душевой установкой, в котором сейчас, стоя под холодными струями, весело перекликаясь и покрякивая, мылись несколько раздетых догола военных мужчин. Я с удовольствием к ним присоединился и, всласть помывшись, вернулся к себе на квартиру в превосходнейшем настроении.

Совершенно неожиданная новость меня ожидала. Хозяева сообщили, что прибегал мой лейтенант и велел передать, что меня вызывает член Военного совета Степного фронта генерал Мехлис, к которому надлежит явиться с вещами в двадцать ноль-ноль. Узнав о моем отсутствии, добавили хозяева, лейтенант заметно встревожился. Несколько странным мне это показалось: почему так встревожило его мое отсутствие? Какое ему до меня дело? Но мимолетное мое недоумение тут же вытеснялось иными, более значительными мыслями. Почему вдруг заинтересовался мною сам грозный Мехлис? Совершенно непонятно.

Кто такой Мехлис, я знал. Бывший редактор «Правды», затем нарком госконтроля, член ЦК. «Лицо приближенное» – если не к императору, как ильф-петровский Киса Воробьянинов, то к самому Сталину. Рассказывали, что он даже одевался под вождя и подражал его манерам. У нас на Северо-Западном Мехлис, переброшенный туда, сразу же завоевал зловещую известность тем, как наводил там порядок: первым делом расстрелял командующего отступавшей 34-й армией. На юге (кажется, произошло это уже позднее) приближенное лицо руководило неудачной высадкой десанта под Керчью.

Но чем могла обратить на себя внимание столь высокопоставленного и всемогущего товарища скромная моя особа?

Единственным объяснением было предположение, что Мехлису, в прошлом газетчику, понравились мои фронтовые статьи. Я никогда не был слишком высокого мнения о литературных своих произведениях, тем более нынешних, печатавшихся в маленькой армейской газетке, но, справедливости ради нужно сказать, иные из них находили самый живой отклик у читателя-красноармейца.

К восьми вечера, взволнованный, окрыленный, не ощущая тяжести оттянувшего руку потертого чемодана, направился я в политотдел фронта, чтобы предстать перед генералом Мехлисом, который пожелал лично со мной познакомиться. Состояние, в котором я тогда находился, лучше всего можно охарактеризовать глупенькими старинными стишками:

Ходит птичка весело

По тропинке бедствий,

Не предвидя от сего

Гибельных последствий.

Да, гибельных последствий я тогда не предвидел.

3

За небольшим письменным столом с телефонами, к которому в виде буквы «Т» был приставлен длинный стол для заседаний, плотно сидел пожилой, упитанный, сановного вида человек в военном мундире, с заметной проседью в черных курчавых волосах. На плечах лежало золото генерал-лейтенантских погон. Плохо вязались генеральские погоны и мундир с бритым мясистым лицом не то заслуженного провизора, не то старого провинциального актера.

Поставив чемодан у порога, по всем правилам военной субординации доложил я о своем прибытии.

– Садитесь, – сказал Мехлис, не вставая из-за стола и вглядываясь в меня, словно бы с любопытством.

– Скажите, вы писатель?