– Десятка!
Настал наконец день, когда за мной пришли, чтобы вести на допрос. Первый раз в жизни. Как после стало все это тошнотворно-знакомо!
Вывели из камеры во двор, конвоир-автоматчик скомандовал за спиной: «Руки назад! Марш!» – и пошли мы с ним по узенькой тропке, мирно вьющейся между двух мохнатых волнующихся стенок пшеницы. Точно так, как ходили те, за кем я следил из-за решетки сквозь проржавевший «намордник». После сумрака душной и вонючей камеры просто ослепили яркий солнечный свет, горячий блеск южного лета. А воздух какой! Воздух полевых просторов, чистейший озон. Пахло и свежей травкой, и нагретой землей, и сытным духом тихо зреющих хлебов.
Привели в одну из чистеньких белых хат. Похоже, все село было занято под кабинеты следователей и под тюремные камеры. Черненький, большеголовый, щуплый, немолодой уже капитан с прячущимся взглядом предложил мне занять место на стуле, стоявшем не у стола, за которым он сидел, а поодаль, у самой стены, и негромким вежливым голосом принялся задавать вопросы. Первым делом следователь хотел познакомиться со мной, узнать мое социальное происхождение, довоенное прошлое, работу в качестве литератора – все это понятно и логично. Этого я ждал. Но вслед за этим началась какая-то нудная муть, совершенно для меня непонятная. Я ожидал расспросов о дневнике. Ничего подобного. Меньше всего капитан Роговой интересовался моим дневником. Он совершенно не касался злосчастного дневника. Вместо того изо дня в день меня стали настойчиво уговаривать чистосердечно сознаться, признаться в том нехорошем, что я, оказывается, совершил, обещая за такое чистосердечное признание смягчение печальной, ожидавшей меня участи. В чем именно следовало чистосердечно сознаться? – спрашивал я. Капитан Роговой на это не отвечал. Не отвечал и снова продолжал уговаривать сознаться. Я находился в полном недоумении, стараясь понять, чего же, в конце концов, от меня хотят.
Много лет спустя, уже реабилитированный, узнал я от бывшего своего сослуживца-«однополчанина», дагестанского писателя Миши Бахшиева, что предварительно Роговой опросил всех моих товарищей по редакции. Никто не сказал ничего такого, что бросило бы на меня тень в политическом отношении. Также узнал я, что ни в чем не повинная редакция «Родина зовет» была разгромлена, редактор майор Карлов снят с работы, весь личный состав раскассирован.
Мехлис свирепствовал.
Несколько раз вместе с капитаном Роговым принимал участие в допросах плотный энергичный майор с наголо бритой, круглой голубоватой головой. Блестя начищенными хромовыми сапогами, поскрипывая кожей портупеи на боку, по-военному элегантный, он нервно ходил твердыми шагами из угла в угол и настойчиво уговаривал меня:
– Признайтесь, и вам будет легче на душе. Облегчите душу чистосердечным признанием.
Это напоминало увещевания попа, призывающего закоренелого грешника покаяться и спасти погрязшую в скверне душу свою.
Я отвечал майору, что совершенно не представляю себе, в чем я должен признаваться. Все, что можно рассказать о моей жизни – давно уже сказано. Не могу же я выдумывать то, чего не было в действительности, умышленно наговаривать на себя. «О да, конечно! – с готовностью подхватывал элегантный майор. – Не надо на себя наговаривать. Никто от вас этого и не требует. Мы желаем слышать только правду. Только чистосердечное признание в совершенном преступлении». – «Каком преступлении?!» – допытывался я, приходя в отчаяние, и не получал ответа.
Стоя передо мной на упругих ногах, припахивающий одеколоном майор с пафосом декламировал:
– Помните, вы находитесь не в застенках гестапо, а в советской контрразведке. Мы не только чекисты, но и коммунисты. Мы ученики Ленина и Дзержинского.
В числе своих учителей он мог бы заодно назвать, если бы не забыл, также Яго́ду8, Ежова, Берию9.
Как-то похвастался мне, что пять раз переходил линию фронта и работал в тылу противника. Этому можно было поверить, глядя на волевое его лицо и на быстрые решительные движения.
Затем, очевидно, решили применить перекрестный допрос. Появился арестовавший меня, весь в орденах и медалях, начальник контрразведки. Втроем – черненький капитан, бритоголовый майор и могучий полковник – принялись с трех сторон забрасывать меня градом вопросов, на которые я, растерянный, недоумевающий простак, едва успевал отвечать. Контрразведчики старались на чем-то меня подловить, в чем-то спутать, сбить, заставить проговориться. Но ловить-то было совершенно не в чем! Весь я был перед ними на ладони.
Вскоре допросы прекратились на продолжительное время. К лучшему это было или к худшему – тогда я не мог определить.
Впоследствии, когда я несколько поумнел, познакомившись на себе с методами следственной работы «органов», мне стала понятна подоплека и сущность того, что творили со мной. Все дело было в одной лишь фразе в моем дневнике, злополучной, крамольной, криминальной фразе о том, что Троцкий, вместе с Луначарским и Кировым, был хорошим оратором. Примитивная следовательская фантазия под нажимом Мехлиса мгновенно создала несложную стандартно-профессиональную концепцию. Ага, троцкист! (Одобрительно отзывается о Троцком.) Несомненно связан с какой-то подпольной троцкистской организацией, которая, оказывается, работает в действующей армии. Задача: раскрыть через Фибиха эту организацию.
Я и не подозревал, какое серьезное дело шьют мне ученики Ленина и Дзержинского.
Самое интересное – никогда личность Троцкого не вызывала у меня ни малейшей симпатии. Он не интересовал и не привлекал меня ни как теоретик, ни как политический деятель, ни как человек. Я видел в нем политика авантюрного склада, героя позы, жесткого честолюбца и демагога!
А жизнь в камере, где уже находилось вместе со мной человек пять заключенных, текла своим однообразным нудным порядком. Утром через оконце в дощатой двери выдавались хлеб на весь день и пустой кипяток вместо чая.
Впрочем, взамен хлеба выдавались сухари – 240 граммов из расчета шестидесяти процентов нормированной четырехсотграммовой пайки. В действительности же мы получали на руки едва ли больше двухсот граммов.
В обед полагалась полулитровая консервная банка горячей водички, где плавали крупные лавровые листья и с десяток – никак не больше – разварившихся крупинок пшена. Мы с жадностью выпивали эту бульонообразную жидкость, которая даже название баланды не заслуживала. К ней не требовалось ложки. Вечером выдавался точно такой же бульон. Днем можно было только сидеть на полу. Лежать, стоять, ходить по камере было запрещено. Разговаривать можно было только шепотом, вполголоса. Полагающуюся в тюрьмах ежедневную прогулку заменял вывод «на оправку».
Дважды в день, утром и вечером, выводили нас во двор «оправиться». Мы усаживались в ряд на корточки на самом краю глубокой квадратной ямы с нечистотами, рискуя туда свалиться, а напротив нас, на расстоянии десятка шагов, цепью выстраивались конвоиры, наставив дуло автоматов. Так, под дулами автоматов, и сидели на корточках. Конвоиров было вдвое больше, чем нас, заключенных. Потом отводили в камеру – в этом и заключалась прогулка.
Таков был режим.
Я вспоминал читанные в былые времена воспоминания старых большевиков, как томились они в тюрьмах проклятого царского самодержавия, как угнетали их там. Хлебнули бы вы, дорогие товарищи ветераны, советской военно-полевой тюрьмы! – думалось мне. Испытали бы на себе наш режим! Посидели бы на пшенном бульончике!
Расставаясь со мною, капитан Роговой сообщил, что на днях меня должен вызвать прокурор.
Новость была хорошей. Наконец-то станет известно, за что меня арестовали и в чем, в сущности, обвиняют. Ведь прокурор, как известно, стоит на страже закона.
Однако день проходил за днем – монотонные, бесконечные, окаянные тюремные дни, – а к прокурору меня и не думали вести. Я видел, как ежедневно уводят к следователю моих сожителей по камере, слушал, как, воротясь, взволнованно рассказывают они о сегодняшнем допросе, и с нетерпением ждал, когда же наконец вызовут.
А камера жила своей убогой регламентированной жизнью. Утром получали пайку. Выдавали полагающиеся нам сухари навалом, сразу на всех, ссыпая обломки и крошки, из которых они состояли, в чью-нибудь торопливо подставленную грязную засаленную телогрейку. Затем начиналось самое важное за весь день, самое серьезное и ответственное занятие: дележ полученных сухарей. Все усаживались вокруг разостланной на полу телогрейки с сухарями, и кто-нибудь начинал кропотливо распределять наваленные в нее кусочки и крошки на несколько кучек по числу едоков. Вся камера принимала в этом деятельное участие, зорко следя, чтобы кучки укладывались абсолютно равные.
Хотя после закончившейся дележки все убеждались, что холмики крошек совершенно тождественны, тем не менее кого-нибудь из зрителей усаживали спиной к другим и вопрошали:
– Кому?
Оракул, не видящий, на какую кучку показывают пальцем, наобум называл чью-нибудь фамилию.
– Кому? – вновь задавали ему вопрос, указывая на следующую кучку.
Так распределялись голодные пайки.
Благоговейно держа в ладонях полученное, каждый тут же его съедал. Слизывались языком мельчайшие крошки. О, теперь бы я не забыл на подоконнике утренний сухарь!
В жаркие дневные часы, когда в камере особенно было душно и вонюче, появлялся с ведром воды красноармеец из хозобслуги – без гимнастерки, белая сорочка заправлена в защитные галифе, морда плутоватая, толстая. Отъелся парень на уворованном у нас тюремном пайке, и без того скудном. Жизнерадостно возглашал тоном уличного торговца:
– А вот кому водички? Угощаю холодной водичкой!
Чего-чего, а воды нам не жалели. И холодной, и горячей. И сырой, и кипяченой.
Возвращаясь с «прогулки» под дулом автомата, я срывал ромашки, белеющие под ногами в зеленой траве. Конвой – ничего, разрешал. В камере я гадал на ромашках, обрывая лепестки, – так гадают девушки: любит, не любит. Только гадание мое было несколько иным. Оправдание? Ссылка? Лагерь? Расстрел?.. Оправдание? Ссылка? Лагерь? Расстрел?.. Так обрывал я один за другим узенькие белые лепестки, пока не оставалась золотая пуговка сердцевины.