Двужильная Россия — страница 60 из 97

– Не бейте меня.

Это не было мольбой о пощаде. Это было предупреждение, угроза. Если бы Коваленко ударил меня по лицу, я вцепился бы ему в горло и тут же задушил. Сил на это хватило бы. А там расстреливайте.

Наверное, он понял по тону, каким было сказано, по выражению моих глаз и замер. Минуту мы стояли молча, нос к носу, глаза в глаза. Я продолжал крепко держать следователя за руки и видел, что он опешил и растерялся. Наверное, впервые за всю свою практику очутился в таком положении.

И вдруг, вырвавшись, Коваленко отпрянул от меня и провизжал:

– Убийца! Первый нас будешь вешать!

Это был самый настоящий истерический визг.

Точно на рентгеновском снимке открылась вдруг передо мной вся внутренняя сущность человека во флотском кителе. Я увидел потаенное его нутро. Он был трус, этот злобный истерик. Все время он жил под тайным страхом грядущего возмездия за то, что делал и что делает. Вот такие, как он, первыми бежали, подхватив чемоданы, в памятный день 16 октября 1941 года, когда Москва, проснувшись, утром узнала, что в Химках немецкие мотоциклисты, а правительство эвакуировалось за Волгу, в Куйбышев. Охваченные паникой москвичи ринулись на вокзалы. Все бежало на восток – бежали на поездах, на переполненных машинах, кто не мог – пешком. Руководители учреждений, директора фабрик и заводов выдавали служащим и рабочим зарплату за два месяца вперед и уезжали, бросив предприятие на произвол судьбы. Иные, скрываясь, бросали жен и детей: «Вы беспартийные, а я партийный, мне надо смываться».

Черный день 16 октября, который стараются вытравить из памяти «города-героя» и о котором никогда не будет написано. Мне рассказывали о нем москвичи.

Однако истошный вопль Коваленко произвел на меня впечатление, какого я сам от себя не ожидал. Я заплакал. Нервы сдали – сказалось невероятное душевное напряжение всех этих месяцев.

– Я убийца? – повторял я сквозь слезы. – Я убийца?

– Бросьте театральничать! – сказал Коваленко, переходя на «вы», и принялся по своей привычке мерить кабинет большими шагами. Он и сам не ожидал такого эффекта от своих слов.

Зато на следующем, третьем по счету допросе я взял реванш за постыдное минутное свое молодушие. Нужно сказать, больше оно уже никогда не проявлялось, ни в тюрьме, ни в лагере.

По-видимому, сообразив, что метод рукоприкладства в отношении меня малоэффективен, а кроме того, сулит физические неприятности ему самому, Коваленко перешел к другой тактике, в чем я и убедился на следующем допросе. Нужно было сломить волю к сопротивлению, смять мое человеческое достоинство, раздавить меня морально. Бить на психологию. Метод, между прочим, чисто гестаповский.

Как и в прошлый раз, я стоял у стены. Коваленко неторопливо подошел, встал передо мной и вдруг принялся щелкать меня указательным пальцем по крыльям носа, то правой рукой, то левой. Это совсем не было больно. Но это было унизительно для меня, нелепо, смешно, постыдно. Я поднял руку, защищаясь.

– Опустите руку! – спокойно приказал следователь. Он продолжал методически щелкать меня пальцем по носу, то справа, то слева, то справа, то слева. Спокойное лицо выражало удовольствие. Он явно наслаждался, издеваясь над беззащитным, находящимся в полной его власти человеком.

– Надеюсь, вы коммунист? – мягко осведомился я у него.

И странное дело, изысканно-вежливый мой вопрос произвел на чекиста впечатление удара палкой по лбу. Как и в прошлый раз, он отпрянул от меня, взглянул шалыми глазами и только через минуту резко ответил:

– Да, коммунист. И ничего общего с вами не имею!

И принялся шагать от стены к стене. Но с этой минуты больше не трогал меня и пальцем, а обращаться стал только на «вы». Даже когда матерился.

Зато тактика его вновь изменилась: теперь пошли запугивание и угрозы. Он грозил одиночкой, куда переведут меня из общей камеры. Угрожал карцером – посадит на хлеб и воду. Угрожал расстрелом. Угрожал репрессиями, которым будет подвергнута моя семья.

– Если вы своей головы не жалеете, то пожалейте старуху-мать! – кричал он. – Поверьте, ей будет несладко.

«Пугает, – думал я. – Слишком много угроз сразу вывалил».

Особенно напирал Коваленко на резиновые палки.

– Да, я коммунист! – кричал он, в возбуждении шагая по комнате (очевидно, крепко запомнился ему мой вежливый вопрос). – Я коммунист – и сам буду бить вас резиновой палкой! И уверяю, это больно не только морально.

«Запугивает! – думалось мне. – Резиновые палки? Чепуха. Не ежовское сейчас время».

Однако впоследствии я убедился, что такая угроза вполне могла быть осуществлена. Несколько месяцев спустя, в Бутырской уже тюрьме, когда мы, заключенные, толпой голых доходяг мылись в бане несколько камер вместе, я обратил внимание на какого-то мывшегося без мыла старика. На иссохших его ляжках виднелись косые синие полосы. «Резиновые палки!» – лаконично ответил он на мой вопрос.

Было совершенно бесполезно пытаться что-нибудь Коваленко объяснить или доказать. Логику он отвергал. На все у него заранее был припасен стандартный ответ, бессмысленный, но зато безапелляционный.

– Вы называете меня врагом советской власти, – говорил я. – Как же враг может добровольцем пойти на войну защищать эту власть?

Следовал презрительный ответ:

– Типичный прием двурушника.

Как-то в кабинет во время допроса заглянул плотно сбитый полковник, очевидно, начальство Коваленко – поглядеть самому, что за птица привезенный с фронта троцкист. Побыл, оглядывая меня, несколько минут, сказал, что ему известны все мои черные дела, и удалился. После я долго старался припомнить, какие это мои черные дела могут быть известны полковнику. Так и не припомнил.

16

Уж и зима подошла, а все не было видно конца допросам, нудно-тупым и бесплодным. Метод был тот же: игра в жмурки. Разница со следователями контрразведки заключалась лишь в форме допросов, а не в их содержании.

Обычно я видел Коваленко одетым моряком, но порой он появлялся в сухопутной форме – франтоватая коверкотовая гимнастерка, голенище, хромовые сапоги. Непрерывно менял он тактику. Очевидно, задался целью во что бы то ни стало добиться от меня признания во всех моих черных делах (кстати, по словам полковника, и без того уже известных).

– Ваш дневник х… – говорил он с присущим ему изяществом стиля. – Я не такие дневники читал.

То он брал на измор. Внезапно меня оставляли в покое, наступала длительная пауза на неделю-полторы. Невыносимо тянулось, день за днем, время в ожидании вызова.

То пробовал добить ночными допросами, которые следовали один за другим.

Бывало, только-только уляжешься спать после отбоя, заведешь глаза, задремлешь, как будит надзиратель:

– Без вещей!

Ведут. Сначала ведут по пустынным висячим галереям, потом спускаемся по лестницам вниз, надзиратель то и дело цокает языком, оповещая о нашем приближении (ужасно противный, какой-то подлый звук!). Потом отворяется дверь в коридоре, завешенная толстой суконной портьерой. Проходим вдоль длинного ряда дверей в кабинеты следователей. За дверьми гремит, пока проходишь, матерщина – идут ночные допросы. День и ночь работает следственная тюрьма. В одном из таких кабинетов поджидает свою жертву майор Коваленко. Ему что! Выспался днем – свеж как огурчик. А мне, заключенному, спать днем не положено, за это карцер.

Только под утро, по окончании допроса, ведут обратно в камеру. Но уже не до сна, через полчаса, в шесть ноль-ноль, общий подъем, начинается унылый стандартный тюремный день. В следующую ночь повторяется то же самое – допрос до утра.

И так трое-четверо суток.

Я бродил по камере, как в чаду, шатался, сидел на койке и чуть не валился не пол, веки смыкались, спать хотелось безумно. Припоминалось читанное: Каракозова, стрелявшего в Александра II, как и меня, пытали бессонницей. Жандармы, меняясь, не давали ему засыпать по нескольку суток. Но это же был человек, покушавшийся на жизнь царя, страшный преступник. А что сделал я?..

Иногда на Коваленко находило миролюбивое настроение. Тогда волчий оскал сменялся лисьим хвостом.

– Ну хватит упрямиться, Даниил Владимирович! Давайте по-хорошему. Вы устали, да и я тоже. Мы с вами будем сидеть и мирно беседовать, вы будете курить хорошие папиросы и помогать мне. Это у нас называется вместе работать.

«Вместе работать» означало, что я должен покорно наговаривать чудовищные вещи на себя и на ни в чем не повинных людей.

Однажды в такую минуту он даже сообщил мне, что очень любит живопись, хорошие картины и сам работает маслом. Художник.

Интереса к его искусству я не проявил.

В другой раз пожаловался:

– Тяжелая у нас работа. Очень нервная.

Если он рассчитывал на мое сочувствие, то сильно ошибся. Я не посочувствовал тяжелой его работе.

Такие попытки якобы дружески-интимного общения со мной (новый прием!) нисколько не мешали Коваленко через минуту разразиться самой площадной бранью.

Помню, от скуки он брал со стола телефонную трубку и звонил домой.

– Это я, – говорил он. – Ну, как у тебя? Ребят уложила?.. Так, так… Да, немного задержусь… Завтра пойдем во МХАТ, достал билеты… Какая пьеса? Не знаю… Ну, пока! – И клал трубку на место.

«И у этого негодяя есть семья, – думал я. – Может быть, он хороший семьянин. У него есть жена, которая, по-видимому, его любит, есть дети, они называют его “папочкой” и целуют… И он ходит в театр, как ходят все, как ходил когда-то и я… Завтра он с чистой совестью пойдет во МХАТ, а я буду сидеть в черном каменном мешке и слушать вой голодных динозавров».

Начались холода, и я стал сильно зябнуть на допросах. В камерах было еще сравнительно тепло, но следовательские кабинеты топились плохо, и я очень это ощущал в своей летней гимнастерке, в которой привезли меня с фронта. Коваленко, разумеется, сразу же заметил это и использовал температуру своего кабинета еще как один из способов пытки.

Вот привели меня к нему. Сидящий за столом с сегодняшней «Правдой» в руках, следователь лишь покосился в мою сторону и вновь занялся газетой. Сижу у стены на стуле, покорно жду, когда кончат читать и займутся мною. Сырой, промозглый холод пронизывает до костей, сводит тело, я до ломоты стискиваю зубы, чтобы не стучали. А Коваленко по-прежнему, не говоря ни слова, все читает да читает газету. Сам-то он от холода защищен: на плечи наброшена плотная шинель, под шинелью суконный китель, под кителем, наверное, теплое белье. Он не спешит приступить к допросу, о нет, совсем не спешит. Он видит, конечно, как я корчусь от холода на стуле, и тихо наслаждается.