Двужильная Россия — страница 61 из 97

Проходит, наверное, полчаса. Проходит час. Будто совершенно не замечая меня, Коваленко продолжает внимательнейшим образом читать газету, в тишине слышен только шелест листов. Он не читает, он изучает печатный орган партии.

Я молча корчусь на стуле и в сотый, наверное, раз вожу глазами по уже знакомому кабинету, обставленному солидной тяжеловесной мебелью. Массивный письменный стол; дорогая настольная лампа на высокой мраморной ножке под абажуром в форме усеченного конуса; широкий диван, обитый черной кожей; во весь пол толстый светлый ковер. Широкое итальянское окно закрыто ниспадающими до полу драпри бежевого цвета. Они скрывают железную решетку.

Я гляжу на толстенные каменные стены и думаю, что здесь можно забить человека насмерть – не важно чем, резиновыми палками, кулаками, ногами, – и никто не придет ему на помощь. Никто даже не услышит его вопли. Всего несколько лет назад эта тюрьма носила название тюрьмы пыток.

А за стенами шумит, кипит, живет своей будничной рабочей жизнью многомиллионный человеческий муравейник, и никто не подозревает, что тут происходит. А если кто и подозревает, то что из того?..

Но вот Коваленко медленно складывает газету, видимо прочтя ее от корки до корки, и вдруг, не поднимая глаз, грубо спрашивает:

– Ну?

– Что «ну»? – спрашиваю я в свою очередь.

– Будем говорить?

– Я уже все сказал.

Залп матерщины… Впрочем, я уже привык и воспринимаю ее спокойно.

Все же спустя некоторое время мне удалось перехитрить Коваленко. Я вспомнил, что в моем чемодане, хранящемся где-то в недрах тюрьмы (привезли, спасибо им, вместе со мной), должен находиться полученный на фронте серый шерстяной свитер, попросил у дежурного листок бумаги, карандаш и написал соответствующее заявление. Несколько дней спустя я уже мог, отправляясь на очередную малоприятную беседу со своим следователем, надеть под гимнастерку полученный со склада чудесный теплый спасительный свитер. Отныне холод, царивший в коваленковском кабинете, был уже не страшен. Думаю, что майор испытал некоторое разочарование, когда увидел меня в свитере, однако ж ничего не сказал.

Вспоминаются окаянные лефортовские вечера. Тусклый мрачный свет, затемненный черным абажуром лампочки и черными стенами. Мы сидим в гнетущем полумраке, каждый на своей койке, каждый во власти своих мыслей – горьких мыслей! – три неподвижные сгорбленные фигуры. Василий Иванович, военный мальчик и я. Глубокое молчание. Сидим, понурясь, думаем и слушаем, как завывают голодные тоскующие динозавры. А вечером слышен их рев. То и дело в круглой стеклянной дырке на черной запертой двери возникает человеческий глаз и с холодным наглым вниманием следит, что мы делаем. Исчезнет на несколько минут, потом снова появится. Первое время это действовало на нервы, коробило, теперь привык, не обращаю внимания.

Я размышляю над словами Коваленко, сказанными на последнем допросе. «Будете сидеть здесь и год, и два, и три, пока не сознаетесь во всем», – сказал он самым спокойным тоном. Верно, могу в этом черном мешке сидеть и год, и два, и три. Никому, кроме него, нет до меня ни малейшего дела. Даже мама не знает, где я нахожусь и что вообще со мной. Я в полной власти этого человекообразного.

Но в чем я должен сознаться? В чем?.. Что я сделал?.. Когда же будет этому конец?.. За что меня мучают?..Боже, какая ледяная тоска сжимает сердце!..

Но всему на свете – хорошо это или плохо – бывает конец. Дождался наконец и я того счастливейшего дня, когда Коваленко, вызвав меня к себе, угрюмо сказал:

– Ну что ж, пора закругляться. Следствие закончено. Распишитесь.

И я расписался на поданном мне листе официальной бумаги и навсегда расстался с третьим своим следователем и пошел обратно в камеру, не чувствуя от радости ног. Двести шестая была подписана!

Никогда не забыть, какое разочарованное, какое кислое было лицо в эти минуты у майора Коваленко. Оно понятно: мимо носа проехал орден. Орден за раскрытие подпольной троцкистской организации в действующей армии.

Вышел ли я победителем в неравном длительном этом поединке?

Наполовину.

Все-таки не удалось Коваленко состряпать контрреволюционную организацию и сделать меня ее участником, хоть из кожи лез вон. Но и той бредовой клеветнической стряпни, которую я в конце концов вынужден был подписать, душевно ослабев в непосильной борьбе, оказалось достаточно для того, чтобы жизнь моя навсегда была искалечена.

А что бы ждало, если бы я не выдержал коваленковских методов и, окончательно пав духом, стал давать нужные ему показания, изобретая мифическую организацию, членами которой состояли и я сам, и оговоренные мною фронтовые товарищи?

Конечно, смерть. Высшая мера. Судьба многих и многих так называемых врагов народа.

Шесть месяцев тянулось следствие надо мной, и из них почти четыре месяца терзал меня Коваленко. «Органы» никогда не ошибались.

«Оставь надежду, всяк сюда входящий»… Так, если верить Данте, написано на вратах ада.

И только подумать, что накануне ареста я собирался вступить в партию! Серьезно к этому готовился.

17

Бутырская тюрьма, куда меня теперь перевезли, после Лефортовской показалась мне домом отдыха. Сюда попадали люди, уже прошедшие следствие, дожидавшиеся заочного суда над собой и отправки в этап, и поэтому режим был гораздо мягче.

Я попал в огромную круглую камеру, вернее, зал, где находилось не менее сотни подневольных постояльцев, количество которых не убывало, хотя состав все время менялся – уводили одних, приводили других им на смену. Было шумно, оживленно и даже по-своему интересно. Громадное зарешеченное окно зияло выбитыми (вероятно, от бомбежек) стеклами, в залу залетал снег, но тем не менее от людской скученности здесь было тепло. К счастью, моя койка находилась далеко, почти у входной двери.

Первые дни, попав в Бутырку, я только спал – благо здесь разрешалось спать днем. Спал, наверное, двадцать два часа в сутки. Койки представляли собой железные рамы, одним торцевым концом прикрепленные к стене, на них был натянут брезент. Днем они поднимались вверх, к стене, на ночь опускались на подставленную под другой конец скамейку. Я просыпался утром в шесть часов, как и все, по сигналу общего подъема, мылся, получал свою пайку и баланду, завтракал, выжидал окончания уборки камеры, тогда опускал поднятую к стене койку и заваливался на нее вплоть до обеда. Пообедав, снова ложился спать до ужина. Ужинал и засыпал уже на всю ночь, до следующего утра. Отсыпался после Коваленко.

Пестрый народ населял круглую камеру – и военный, и штатский. Одних полковников я насчитал четверых, не говоря уже о майорах, капитанах, разных лейтенантах и сержантах. Среди них с изумлением обнаружил полковника Голубева. В 39–40-м годах он регулярно помещал в «Правде» и в «Красной звезде» большие «подвальные» обзоры военных действий на Западе – Гитлер еще завоевывал Европу. Я читал их не без интереса. Как-то он сделал доклад на эту тему у нас, в Доме литераторов, я был на докладе.

Сейчас полковник Голубев, со снятыми погонами, целые дни молча и угрюмо шагал по камере из конца в конец, заложив руки за спину. Неизвестно, за что он сидел – я не подошел к нему, не хотел напомнить прошлое.

Был здесь литовский ксендз – тощий, жалкий, от худосочия болеющий фурункулезом. Если кто-нибудь получал передачу, он подходил к счастливчику и просил с нищенской улыбкой:

– Бедному иностранцу, пожалуйста.

Почти всегда ему давали что-нибудь, и он ел с жадностью.

Было двое югославов, как их называли другие, братьев, как они называли себя сами. В действительности они не были ни югославами, ни братьями. Дети белых эмигрантов, мирно жили оба в Белграде и занимались какой-то мелкой коммерцией. Когда началась Отечественная война и на советские земли вломились немецкие танковые армады, оба почувствовали себя русскими и решили, наивные юноши, в рядах Красной армии защищать мачеху-Россию. Приехав в расположение германских войск в качестве поставщиков для гитлеровских войск, оба идеалиста сумели перебраться через линию фронта. Они явились к нашему командованию и заявили о своем желании сражаться за Россию. Их похвалили за патриотические чувства и посадили в полевую тюрьму как изменников и шпионов. Железная логика «органов».

Они были архаичны и очень трогательны, двое этих юношей, похожие на чеховских интеллигентов: бледные, с молодыми черными бородками, тихие, кроткие, по-братски заботящиеся друг о друге. Получив утром свои пайки, в том случае если это были высоко ценимые в тюрьме горбушки, мякиш они съедали тут же, а корки, представляющие собой нечто вроде коробочек, оставляли на обед. В обед же лакомились: выбранной из баланды капустой начиняли хлебные корочки и так ели. Пирог с капустой!

Был Никола-Князь, медвежатник, специалист по ограблению сейфов и несгораемых касс, – высшая квалификация в преступном мире. Речь о Николе-Князе впереди.

Часто поздним зимним вечером, когда после отбоя улеглись уже спать, в коридоре вдруг слышался шумный топот, дверь широко раскрывалась, и в камеру с гамом вваливалась орава солдатских шинелей, сразу человек двадцать-тридцать. Начинались поиски свободных коек, споры, ругань, все просыпались – было уже не до сна.

– Откуда, ребята?

– Парашютисты!

То были шпионы и диверсанты, которых на самолетах забрасывали немцы к нам, в глубокий тыл. Формировались они из русских военнопленных. История такого парашютиста было весьма стандартной. Красная армия, плен, немецкий лагерь смерти, краткосрочные шпионско-диверсионные курсы – шли туда ради спасения жизни. Девяносто пять процентов ребят поступали на курсы с целью вернуться таким способом в ряды Советской армии. Приземлившись ночью где-нибудь в лесу под Костромой и выбравшись из лямок парашюта, они спокойно дожидались утра, а тогда шли в правление ближайшего колхоза. «Принимайте гостей. Мы немецкие парашютисты».

Но попадались иногда среди них и такие, которые во время облавы в лесу отстреливались до последнего патрона.