Двужильная Россия — страница 63 из 97

Не знаю, что произошло в дальнейшем, но когда спустя некоторое время появилось начальство и среди общей трепетной, затаившей дыхание тишины громогласно зачитало длинный список тех, кто подлежал отправке в этап, почему-то наряду с моей мелькнула и фамилия Виктора. Очевидно, властители нашей судьбы все же решили не выпускать его на свободу. Принял он такую малоприятную новость вполне спокойно.

– Слушай, Виктор! – сказал я ему, когда убедился, что он тоже будет отправлен в лагерь. – Я хочу быть с вами. Примете?

На мне остановились непонимающие водянисто-голубые глаза.

– Как с нами?

Я объяснил. Никола-Князь слушал меня с недоверчивой улыбкой, несколько удивленный. Его, наверное, забавляло: фрайер хочет стать «деловым», работать с ними. Только полным душевным смятением можно объяснить шаг, на который я решился. Общество выбросило меня из своей среды, выбросило нечеловечески-безжалостно, незаслуженно, несправедливо, и я собирался перейти в ряды тех, кто воюет против этого общества, против установленных им законов. Отныне моими товарищами и друзьями должны были стать те, кто способен поделиться последним куском сахара.

Дня через два-три Никола-Князь подошел ко мне и сказал, понизив голос:

– А знаете, я обдумал, что вы тогда говорили. Пожалуй, если попадем в один лагерь, дело выйдет. Вы, Даниил Владимирович, человек грамотный. Когда приедем в лагерь, вас, наверное, сделают учетчиком. Дадут отдельную кабину. Вот мы и будем у вас прятать барахло.

Я промолчал.

Признаться, такое деловое предложение не привело меня в восторг. Получилось что-то не то. Байронический мой мятеж против общества сводился теперь к пошлейшей роли барыги – укрывателя краденых вещей. Причем краденых у своего же брата – несчастного голодного лагерника. Когда прошло первое психологическое потрясение, вызванное приговором, я понял, что готов был совершить поступок, никак не соответствующий моей натуре, характеру, культурному уровню.

К счастью, в этапе нас с Виктором разнесло в разные стороны, его повезли в один лагерь, меня в другой. Больше уж не пришлось встретиться. Не скажу, чтобы я об этом жалел.

Пребывание в пересыльной Краснопресненской тюрьме, куда отправили из Бутырок нас, этапников, было весьма кратковременным. Перед этапом прошли обыск. С этим я уже познакомился во Внутренней тюрьме, когда меня только что привезли с фронта. Там, во Внутренней, я стоял перед дежурным надзирателем раздетый догола, и меня осматривали, но как осматривали! Заглядывали в разинутый рот, проверяли, не спрятано ли что в ушах, заставляли поднимать руки, раздвигать пальцы, приседать, и вертухай не поленился заглянуть туда, куда обычно никак не принято заглядывать. Высокая школа обыска.

Все металлические пуговицы и пряжки на одежде были срезаны, стальные солдатские подковки на каблуках сорваны. Потом, чтобы штаны не сваливались, пришлось подвязывать их веревочками и тряпочками.

В Краснопресненской тюрьме обыск был не столь утонченным, главное внимание здесь обращалось на вещи. Солдаты-конвоиры приказывали вываливать все содержимое чемоданов и мешков на грязный затоптанный пол и рылись в ворохах белья. Папиросы и махорку отбирали.

– Следующий! – кричали они. – Быстрей, быстрей!

Одной рукой держа чемодан, куда кое-как вновь были запиханы белье и вещи, а другой прижимая к груди снятую одежду, голые растерянные люди переходили в соседнее помещение, где их уже поджидали лихие урканы. Начинался повальный грабеж среди бела дня. В Бутырках контингент был политический, блатари встречались в единичном числе случайно, как случайно очутился там Никола-Князь, в этапе же им было раздолье. Тесно набитая раздетыми мужчинами большая камера походила на предбанник. В гуще полуголых одевающихся людей шныряли разбитные парни с наглыми глазами – ни дать ни взять молодые щуки среди плотвы. Грабеж чемоданов фраеров шел самый открытый, беззастенчивый, хотя соседняя комната была полна солдат-конвоиров. Характерно, что никто из ограбленных не обращался к ним за помощью – понимал, что это бесполезно. Присесть было негде. Положив багаж на пол и придерживая его коленом, я стал было стоя одеваться, но пока натягивал через голову рубашку, чемодан уже исчез. Он исчез где-то среди движущихся вокруг босых ног. Этап начинался – тот самый этап, о котором в Бутырках ходили жуткие рассказы. И, кажется, они оправдывались, эти рассказы.

Я не стал метаться в поисках пропажи. Я спокойно оделся и только тогда отправился на поиски. Чемодан валялся на другом конце камеры, под ногами толпы, беззащитно раскрытый и, разумеется, пустой. Остались только присланные мамой довоенные мои галоши (в лагере совершенно ненужные) да еще кое-какая мелочишка, которой пренебрегли.

Студеной хрусткой январской ночью совершалась посадка в вагоны. Ярко сияла высокая, иссиня-молочная, ко всему равнодушная луна, ночь была светлая, синяя, под звонкие в морозном воздухе паровозные гудки нас гнали по путям Белорусско-Балтийского вокзала. В темноте горели разноцветные созвездия железнодорожных огней – красных, зеленых, желтых. Длинная колонна понурых людей, навьюченных мешками, чемоданами, почти бежала в тесных коридорах между стоящими на рельсах пассажирскими и товарными составами, подгоняемая автоматчиками и злобно рычащими собаками. «Быстрей, быстрей!» – то и дело слышалось позади. О, это вечное «быстрей, быстрей!». Можно было подумать, мы непрерывно опаздывали на поезд.

В правой руке я держал опустелый чемодан, левой придерживал на плече тюк, состоящий из присланных мамой теплых вещей. Бежать в таком виде было трудно, да и сил не хватало, я задыхался, сердце готово было выскочить, соседи меня опережали. Постепенно я очутился самым последним в колонне. Слышал, как за спиной у меня замыкающий конвоир натравливает пса, овчарка с рычанием набрасывалась сзади и рвала полы моей длинной шинели, автоматчика это забавляло, слышен был грубый смех… Кто-то закричал – укусила собака…

Потом началась дикая посадка в вагоны с решетками на окнах. Состав давно уже был приготовлен, ждал нас на отдаленных путях. Прощай, Москва! Быть может, навсегда.

19

Столыпинский вагон.

Вероятно, название пошло еще со времен революции пятого года, когда, в бытность министра внутренних дел Столыпина, в таких вагонах возили политических. Однако ни один из старых революционеров не пишет в своих воспоминаниях, что их увозили в Сибирь в условиях, выпавших на нашу долю. Обычный купированный жесткий вагон, с тем только отличием, что на окнах у него прочные решетки, а внутри каждое купе отделено от прохода железной решеткой в косую клетку, с дверкой, запирающейся на ключ. По проходу вдоль вагона расхаживают часовые с винтовками.

В каждое такое купе, носящее название камеры, рассчитанное обычно на четырех пассажиров, запихивают, трамбуя кулаками и коленками, и наглухо запирают двадцать пять – тридцать человек с их вещами. Люди располагаются в четыре слоя. Первый слой – лежа на полу под скамейками. Второй слой – сидя всю дорогу на скамейках. Третий – лежа на полках, которые соединены одна с другой специальным деревянным перекрытием, где прорезан квадратный люк для того, чтобы можно было туда пролезть. Четвертый ярус – на багажных полках.

В таком состоянии, спрессованные, точно сардины в жестянке, в нечеловеческой тесноте и духоте, люди едут полторы-две недели. А то и больше.

Утром в пути каждому выдается дневной сухой паек: пятьсот граммов хлеба и соленая рыба, вызывающая мучительную жажду. Весь день только и слышится из камер:

– Дайте пить!

– Начальник, водички!

Но пить начальнички дают неохотно – лишняя возня. Только когда хриплые голоса за решетками делаются особенно настойчивыми, люди начинают вопить, кто-нибудь из конвоиров приносит ведро с холодной сырой водой, открывает дверное окошечко. Начинается общий жадный водопой, заключенные рвут друг у друга из рук жестяную кружку.

Горячую пищу мы получили только во время остановки в Петропавловске.

Лежим все головами к двери – по головам, тыкая пальцем в воздух, нас считают утром и вечером. Я устроился на третьем ярусе и всю дорогу лежу, стиснутый соседями справа и слева так, что едва могу поворотиться на другой бок. Так и едем, день за днем, ночь за ночью. Полученную утром рыбу отдаю кому-нибудь – силы воли на это хватает, – и питаюсь лишь хлебом. Понятно, всю пайку тут же съедаю. Я не желаю мучиться жаждой, как окружающие. А также не желаю, напившись воды, мучиться от того, что конвою лень отвести тебя в уборную в неположенное время. Я не хочу мочиться в собственный сапог, подобно другим.

…Ночь. Еле-еле освещен коридорчик с часовыми. Погруженные во тьму камеры постепенно засыпают. Полным ходом, под ритмичный перестук колес, идет поезд, мотает сидящих из стороны в сторону. Куда нас везут?..

У соседней камеры, что слева, стоит конвоир с винтовкой, молодой чернобровый красивый узбек, и, явно нарушая инструкцию, разговаривает через решетку с заключенными.

– Разве вы люди? Вы не люди. Вы звери, – отвечая кому-то, говорит он тоном глубокого убеждения.

Он ошибается, этот простодушный узбек. Мы люди, а не звери. Ни один зверь, даже самый сильный, не вынес бы длительной перевозки в таких условиях и подох по дороге. Мы не подохли, потому что человек выносливее всякого зверя. Мы люди.

Ночь. Мчится поезд, мотает из стороны в сторону, и постукивают на стыках колеса. Куда нас везут? Никто не знает. Всякие можно строить предположения. Люди бывалые считают, будто едем не на север, а на восток – значит, везут в Сибирь. Не на Колыму ли? Впрочем, много в Сибири лагерей. Да и не в одной только Сибири. Вся страна ими полна…

Во мраке спящих камер происходит таинственное вороватое копошение. Непонятно, как вообще можно не только что шуровать – просто шевелиться в той адовой скученности, в какой нас везут, однако факт остается фактом: пользуясь темнотой, урки шуруют вовсю.

– Карау-ул!.. Карау-ул!.. – вдруг раздается среди сонной ночной тишины вопль из соседней камеры, той, что справа от нас. – Помогите!.. Карау-ул!