Двужильная Россия — страница 68 из 97

У популярного в старой России норвежского писателя Кнута Гамсуна, впоследствии ставшего поклонником Гитлера, есть роман «Голод». Рассказывается там, как некий безработный интеллигент, вконец изголодавшийся – у него даже волосы вылезали, – бродит по ночным улицам столичного города и влюбляется в изящную женщину, которая случайно прошла мимо него. Он непрерывно мечтает о прекрасной незнакомке, даже дал ей фантастическое имя Иллайали.

Все это красивое вранье. Не знает норвежский писатель Кнут Гамсун, что такое голод. Да и откуда это знать ему, европейцу? Это только мы, русские, хорошо с ним, голодом, познакомились за время революции. Голодному человеку не до любви. И не по силам она доходяге, любовь. Его мечты сосредоточены лишь на такой прозаической вещи, как возможность поесть досыта. Я жил среди людей, умиравших медленной голодной смертью, и сам умирал, я знаю. Женщин для нас не существовало. Все наши мысли, все беседы были связаны только с едой.


Во мраке обозначилась высокая приближающаяся фигура Николая, который искал меня, чтобы отвести в зону. Я убрал руку с талии Елизаветы Михайловны, мы отодвинулись друг от друга. Признаться, я был рад появлению Николая, который выручил меня из неловкого положения, а в то же время не хотелось расставаться с Елизаветой Михайловной, грустно было и больно. Я встал со скамьи и сказал, прощаясь:

– До завтра, Елизавета Михайловна.

– До завтра, – ответил из темноты милый голос.

Но на следующий день нам с Катценштейном объявили, что нас отправляют в Бурму – ту самую Бурму, насчет которой хлопотала Елизавета Михайловна. Небольшая партия этапников была уже подобрана. Я навсегда простился со своей покровительницей.

Несколько лет спустя вновь довелось мне побывать на Карабасе, не по своей, разумеется, воле. Я не предпринял никаких попыток повидать Елизавету Михайловну. Да, наверное, ее уже не было на Карабасе. Она была набора 1937–1938 годов и давно уже к этому времени закончила свой срок. Убежден, что она реабилитирована.

И ныне, присно и вовек

Благословенно Ваше имя.

24

Среди унылой, уже выжженной солнцем степи с белесыми пятнами солончаков, по которой ниточкой протянулась железнодорожная ветка, белеют несколько длинных саманных бараков, построенных заключенными. Среди бараков зеленеет чахлый скверик, где каждое деревце тоже посажено руками зеков, поодаль, на окраине поселка, синеет, отражая небо, сооруженный теми же руками пруд. В центре возвышается большое саманное здание клуба, куда иногда привозят кинокартины. В стороне – зона: вышки часовых, бараки за проволокой.

За поселком, ослепительно вспыхивая на солнце стеклами парников, широко раскинулся громадный огород. Знаменитый бурминский огород, о котором так наслышаны мы были еще на Карабасе.

Тихо. Пустынно. Скучно. Окруженная стрелками, тянется серая партия работяг, возвращающихся с работы в зону на обед. Прошли, скрылись. Бредет мимо бараков понурая серая фигура с неизменным котелком – расконвоированный возвращается из столовой. Мерно попыхивает движок электростанции, из тонкой железной трубы над плоской глиняной кровлей точно дымки выстрелов вылетают.

Так она выглядела, Бурма, куда привезли нас по железной ветке, десятка два-три человек. Привезли, высадили из поезда, привели под конвоем на широкую поляну среди поселка, и тут лагерное начальство сделало перекличку новоприбывшим. Одних при этом ставили направо, других налево.

– Не убежишь? – держа списки, спросил надзиратель, когда я откликнулся на свою фамилию.

– Только на фронт, – ответил я.

– Становись налево.

Я встал налево. Катценштейна разлучили со мной – поставили направо. У него было 15 лет.

Когда овцы от козлищ были отделены, тех, что стояли справа, по-видимому, козлищ, повели под конвоем в ту сторону, где маячили вышки с часовыми, а нам, находившимся по левую руку овцам, было сказано:

– Ступайте вон туда, в барак.

И мы, расконвоированные, не веря дарованной нам свободе передвижения, пошли самостоятельно в длинный барак, стоявший невдалеке на открытом месте. Впервые за много месяцев я шел по земле без конвоя и не видел перед собой ни тюремной решетки, ни колючей проволоки, шел, куда хотел. «Сразу расконвоировали, едва привезли, – мелькнула бодрая мыслишка. – Начало как будто хорошее».

Но, как оказалось, ничего это не означало. За долгий срок лагеря меня несколько раз то расконвоировали, то вновь загоняли за проволоку. Иногда это было наказанием за какой-нибудь проступок, иногда же делалось по каким-то таинственным, недоступным нам соображениям администрации.

Для Катценштейна, хоть и отправленного в зону, лагерная жизнь тоже начиналась как будто неплохо. Вскоре я узнал, что он работает по специальности – назначен врачом при амбулатории.

Точно в воду глядел Никола-Князь: несколько дней спустя я уже числился учетчиком при бригаде, работавшей на сенокосе. Правда, отдельной кабинки пока не получил. Прежний учетчик, закончив свой срок, выходил на волю. Это был типичный прожженный лагерник, здоровый, упитанный малый, далекий от дистрофии. В течение двух дней он наспех проинструктировал меня, кое-как познакомил с техникой работы, а затем укатил на свободу. Он объяснил мне, как нужно вымерять выкошенные участки и выводить проценты, однако ни словом не обмолвился о самом главном, что следовало знать неопытному учетчику в первую очередь. Он ничего не сказал о великом искусстве туфты, на которой было основано все лагерное производство. Туфта – это ловкое очковтирательство. Это уменье выводить дутые цифры, которые радуют начальство, а работягам дают право получать не четыреста, а шестьсот и семьсот граммов хлеба плюс премблюдо – лишняя ложка овсяной каши или бублик из черной муки.

В результате моя неопытность обернулась катастрофой. К концу долгого трудового дня, когда свежел прозрачный воздух и, залитая закатным солнцем, розовела широкая степь, а в опустелой дали стрекотала лишь одна последняя кочегарка, с запозданием завершая работу, я начинал замерять выкошенные участки. Волоча слабые ноги, добросовестно обходил остриженные участки земли, на которых длинными валками лежали скошенные травы. В руках у меня была двухметровка, похожая на широко раздвинутую букву А. Я шел и на ходу замерял. Делая, точно балерина, пируэты то на одной, то на другой ножке, двухметровка сразу отмахивала по два метра.

Так работал я пять дней исправно, посылая свои данные в контору отделения. А на шестой, когда была получена оттуда очередная продовольственная разнарядка, в моей бригаде вспыхнул настоящий бунт. Оказалось, что я, предоставив в контору цифры, действительно характеризующие проделанную работу, на целую пятидневку посадил бригаду на голодный паек. Сведения были наивно-честные, без туфты, о существовании которой я тогда просто и не подозревал.

Разъяренные массы трудящихся едва не линчевали меня. Когда я проходил мимо работяг, в спину летели весьма недвусмысленные замечания по моему адресу. Особенно злобствовали бабы. Мужчины – те в большинстве понимали, что виной случившегося была просто неопытность нового учетчика, а не вредный его умысел.

Чтобы успокоить взволнованную бригаду, начальство решило снять меня с должности и поставить на общие работы. Стал я косить сено вместе со всеми. Забравшись на железный дырчатый лопух-сиденье, с утра и до сумерек гонял я худого, запряженного в косарку вола и косил жесткую степную траву, стараясь не делать огрехов. Припекало жгучее солнце, сумасшедшие, никогда не стихающие казахстанские ветры гнали по равнине стайки легких сквозных шаров перекати-поля. Они неслись, подпрыгивая и перегоняя друг дружку. Со всех сторон доносилось металлическое стрекотание косарок, похожее на перекличку больших кузнечиков в жаркий летний полдень.

Раз, неловко соскочив с сиденья, я угодил под низко, над самой землей движущиеся зубчатые ножи. Только толстая кожа армейских сапог спасла от них мои слабые заплетающиеся ноги.

По физическому своему состоянию и по степени пригодности к работе заключенные Карлага делились на четыре категории. К первой и второй относились способные к тяжелым общим работам. Третья – индивидуальный труд – состояла из тех, кто работал сам по себе, не в бригаде. В четвертую входили полные инвалиды, по выразительной и мрачной терминологии – доходяги. Работали они по своему желанию, а если не хотели работать, могли целыми днями валяться в бараке на нарах. Степень физического состояния определяла медицинская комиссия.

Само собой разумеется, администрация не так уж строго придерживалась подобного разделения рабочей силы. Сплошь и рядом четвертая категория трудилась как третья, а третья категория, как вторая – шла на тяжелые работы.

Все первые годы лагерной жизни я находился в четвертой категории. Лишь временами переводили в третью, на индивидуальный труд.

Закончился сенокос, и направили меня на знаменитые огороды. Но лето лишь начиналось, нужно было ждать еще по крайней мере месяц, пока созреют овощи.

Необыкновенные встречи случаются в лагере. Заведующая бурминскими огородами Зоя Исакова оказалась старой моей московской знакомой. Я знал ее как жену писателя Ивана Касаткина, автора сочно написанных рассказов из деревенской жизни, старого коммуниста, человека, близкого к Горькому. Как-то пришлось мне побывать у них в гостях, где я познакомился с хозяйкой. Женой Касаткина оказалась молодая женщина, стройная, высокая, миловидная, с темными, падающими на плечи локонами, одетая в модный в те годы за границей домашний наряд – широчайшие клеши, нечто среднее между брюками и юбкой до полу. В тридцать восьмом году Касаткин был арестован. В «Правде» я прочел посвященный ему целый подвал, где старого писателя называли врагом народа и мерзавцем. Ныне он реабилитирован. Посмертно. Как многие другие «мерзавцы».

Однако при виде меня хозяйка бурминских огородов и виду не подала, что мы с ней когда-то встречались в другой совсем обстановке. Сейчас это была статная, видная женщина лет сорока, в новом опрятном ватнике, властная, энергичная и деловая. Она была заведующей, администратором, а я всего-навсего доходягой, находящимся у нее в подчинении. А между тем она запомнила меня с первой еще встречи. После огородники рассказывали мне, будто бы Исакова, услышав мою фамилию, спросила кого-то, очевидно знавшего меня: «Что, он такой же красивый?»