Двужильная Россия — страница 85 из 97

Впрочем, нет, сохранился в памяти один случай, по-видимому, удачного побега. Относится это к первым годам бурминского жития. Да и то я не уверен, действительно ли удачного.

Соседом моим в бараке расконвоированных был старый кореец Цой. Темноликий, с белыми усами, с проницательным взглядом узких, словно бы припухших глаз, ходил Цой, подпираясь палочкой, по причине больных ног. Инвалид-доходяга. Тихий симпатичный человек был старый кореец.

– Ничего, Цой, все будет хорошо! – ободрял я его, хлопая по костлявому плечу. Ответом была недоверчивая усмешка. Он-то знал, старый Цой, что хорошего здесь нечего ждать.

И вот однажды, ранней осенью, на вечерней проверке, после отбоя, дежурный надзиратель, привычно пройдя по бараку и пальцем пересчитав на ходу всех сидевших по койкам, обнаружил место Цоя пустым. Тревоги это не вызвало. Куда мог уйти старик с больными ногами? Вероятно, в соседнем бараке задержался.

Но и ночью, во время следующей проверки, пустовала койка Цоя. И утром так же. Поднялась тревога. Начался розыск по всей Бурме. Все ждали, что если старый кореец действительно бежал, то к вечеру его приведут обратно. Однако не привели утром беглеца. И на другой день не привели. И на третий. И через неделю.

Так и ушел, так и сгинул бесследно старый, еле передвигающий ноги кореец Цой со своей палочкой. Правда, разнесся спустя некоторое время слух, будто в степи найден был труп какого-то по обличью старого казаха, который мог быть и нашим Цоем, однако так ли это на самом деле или не так – никто не знал.

Свобода! Все о ней страстно мечтали. Особенно жили этой светлой мечтой в годы войны. Все верили, нет, не верили, а были убеждены в том, что в честь великой победы над гитлеровской Германией (а дела на фронте явственно шли к нашей победе) правительство объявит широкую амнистию для заключенных политических. То и дело, неизвестно кем пущенный, начинал бродить слушок о готовящейся якобы широкой амнистии. Таинственно шептались о каком-нибудь мифическом надзирателе или другом вольном, который-де проговорился, будто в Москве уже работает специальная комиссия, но работает пока секретно, ждут окончания войны. Слух гулял по лагерю, всех будоража, вызывая горячие споры многочисленных оптимистов с немногочисленными пессимистами, затем затихал, но спустя некоторое время опять рождался.

Действительно, великая историческая победа над нацистской Германией была отмечена амнистией. Издевательской амнистией. Досрочно освобождались заключенные политические со сроком до трех лет. На практике такой срок никому не давали, минимальный срок для пятьдесят восьмой был пять лет – братья и сестры «врагов народа».

Среди пестрого интернационального люда, населявшего огороженный колючей проволокой пятачок, охраняемый часовыми на вышках и злыми собаками, были также священники разных вероисповеданий – русские попы, католические ксендзы, раввины, чеченские муллы. Я имел возможность убедиться, насколько фанатично католическое духовенство.

Недалеко от моей вагонки находились две соседствующих – на одной внизу спал православный священник из Западной Белоруссии, на другой, тоже внизу, польский ксендз. Поп – серьезный, в очках, с темной окладистой бородой, с оставленными ему длинными волосами – был глубоко верующим человеком. По утрам, поднявшись с постели, он надевал на себя самодельную холщовую (вместо золотой парчовой) епитрахиль, надевал на шею большой крест (не золотой, а из двух деревянных чурок), раскрывал маленький карманный требник и вполголоса, глухим баском, служил обедню. Сам для себя служил, ни на кого не обращая внимания. Но что происходило тогда с его соседом, старым, рыхлым, обычно сонным и флегматичным ксендзом в черной замасленной сутане на мелких, тесно посаженных пуговках! Серое, обрюзглое, поросшее седой щетиной лицо багровело, тусклые угасшие глаза оживали, в них вспыхивало пламя аутодафе. Ксендз не желал слушать, как рядом с ним молится своему Богу проклятый еретик, схизматик, вероотступник. Грузно сидя на постели, ксендз затыкал двумя пальцами уши и яростно отплевывался. Если б это было в его силах, он с наслаждением отправил бы еретика на костер, этот вышедший из Средневековья старый католический поп.

– Вы не можете представить себе, как тяжело жилось в Польше православному русскому населению, – сказал мне священник из Западной Белоруссии. – Поляки закрывали церкви, запрещали нам молиться, говорить на своем языке.

За что он сидел – не знаю. Не спрашивал.

Проходя по двору, часто можно было видеть прогуливающегося с кем-нибудь взад-вперед и на ходу светски беседующего пана Ольшанского. Очень приятное впечатление производил он на фоне лагеря – учтиво, непривычно для нас раскланивающийся со знакомыми, хорошо воспитанный, подтянутый, стройный пожилой мужчина. Приветливая улыбка не сходила с его моложавого красивого, всегда гладко выбритого лица. По-русски говорил великолепно, без малейшего акцента.

Рассказывали про Ольшанского, что он из Вильнюса, иезуит, был редактором выходившей там в буржуазные времена католической газеты, а также владельцем кинотеатра, где показывали поставленные Ватиканом фильмы на религиозные темы.

Но как-то случилось мне присутствовать при разговоре, где было упомянуто между прочим имя Ярослава Галана, западноукраинского антиклерикального публициста, автора едких, направленных против католицизма памфлетов. Едва прозвучало это имя, как Ольшанского, который принимал участие в беседе, – приветливого, всегда улыбающегося, приятного пана Ольшанского – точно другим человеком подменили. Куда девались светские манеры, улыбчивая, вкрадчивая вежливость! Улыбка исчезла, краска бросилась в лицо, и он со злобной горячностью, уже не подбирая выражений, стал доказывать, каким негодяем, каким последним мерзавцем был Ярослав Галан, убитый накануне войны на улицах Львова (говорят, людьми, подосланными Ватиканом).

Так шла жизнь за колючей проволокой.

А тем временем где-то, в каких-то неведомых кабинетах, какие-то люди в золотых погонах с голубыми просветами, рассматривая длинные списки с нашими фамилиями, где против каждой стояли статья и срок, хладнокровно решали дальнейшую нашу судьбу. Была, в том числе, решена и судьба моего друга Ткаченко, бухгалтера пекарни. Его отправили отсюда в спецлагерь; одновременно отправили на каторгу и Косинова.

Вечером в бараке они собрали вещи, готовясь к дальнему этапу. Оба молчали, сомкнув губы, у обоих были лица мертвецов.

Прощаясь навсегда со мной, Иван Петрович подарил портсигар:

– Вот вам, Даниил Владимирович, на память.

Такие самодельные деревянные, выкрашенные в черный цвет и украшенные изящными узорами из наклеенной золотистой соломки портсигары, и не только портсигары, но и рамочки, коробки, шкатулки, делали лагерные умельцы и тайком меняли вольным на хлеб.

Подарок Ткаченко до сих пор у меня цел.

Какова судьба Ивана Петровича и Косинова? Не знаю. Боюсь, невеселой была их судьба.

44

Прошла весна, и стал я работать в расконвоированной бригаде Кирова, занимавшейся главным образом лесопосадками. Говорили, что наш носивший историческую фамилию бригадир учительствовал в Белоруссии, но не верилось этому – уж слишком на вид был сер. А во время войны, говорили, окончил специальную школу геббельсовских агитаторов, открытую немцами на оккупированной территории.

Сложен был Киров из трех разных частей: стриженая белобрысая голова простолюдина, курносая, скуластая, со смышлеными и жесткими серыми глазами, торс атлета и ноги карлика, причем левая, согнутая в колене, короче правой. Однако ковылял он быстро и уверенно, прихрамывая и подкидывая оттопыренным задом.

Бригада состояла из мужиков – орловских, полтавских, краснодарских колхозников, бывших в свое время под немцами и волей-неволей работавших на них. В такой среде я, горожанин, был белой вороной, и мужички не упускали случая дать мне это почувствовать. Никто не заговаривал со мной запросто, по-свойски, обращались только на «вы» – это церемонно-отчужденное «вы» звучало почти оскорбительно. Стоило мне взять в руки лопату, как кто-нибудь из работавших рядом непременно подходил и начинал ласково поучать:

– Да вы не так копаете. Нешто так держат лопату? Вот как надо держать. Вот, глядите.

(Право же, я держал лопату не хуже других.)

А возвращая мне лопату, поучающий говорил снисходительным тоном:

– Ну конечно, вы человек городской.

В ласковых этих интонациях чувствовалась исконная неприязнь мужика к белоручке-горожанину. Я был одет точно так же, как они, получал такую же пайку, хлебал ту же синюю ячменную баланду, спал на такой же койке, работал подобно им, и тем не менее в их глазах был чужаком, инородным телом, гнилой интеллигенцией. Один из бригады, Кузнецов, однофамилец Мишки, сухим ястребиным лицом напоминавший покойного фотографа Максимова, обращался ко мне не иначе как «господин Фибих». Я промолчал раз, промолчал другой, а на третий спокойно сказал:

– Я, Кузнецов, не господин, а такое же лагерное черное падло, как ты.

Подействовало. Больше я не слышал издевательского обращения к себе.

Ранней весной, едва сошел снег, работали мы на лесопосадках. Плоская безжизненная степь, покрытая жухлой прошлогодней травой, походила на разостланную рыжую шкуру. Сумасшедший, никогда не стихающий казахстанский ветер гнал вокруг шары перекати-поля, они мчались наперегонки. Коротенький Киров проворно ковылял на калечных ногах взад-вперед, подкидывая задом, и показывал, где нужно рыть ямы для саженцев. Мы выкапывали квадратные ямы, опускали туда принесенные с собой хилые молоденькие деревца, засыпали тяжелой, непросохшей землей, утаптывали ногами и шли дальше. Беспомощными, обреченными казались тоненькие юные деревца, жалко сгибавшиеся под порывами необузданного ветра. Не знаю, приживались ли они.

Пока шли такие посадки, несколько человек бродили по начинавшемуся рядом рыхлому картофельному полю и подбирали случайно оставшиеся в бороздах, после прошлогодней уборки, насквозь промороженные картофелины. Были они мягкими, точно глина. Когда такую картофелину сжимаешь пальцами – течет вода, кожура сдирается, как с вареной картошки, совсем легко. Мы очищали их от кожуры, выжимали всю влагу и лепили из мягкой белой массы толстые круглые лепешки. Охапка