«Знамя!.. Знамя!..» Сделав неимоверное усилие, раненый оторвал от древка священный лоскут и, прикрывая его грудью, начал быстро свертывать пополам и начетверо. Губы Ипата нет-нет да и прижимались к ветхому шелку. От этого на шелке оставались темные пятна крови и слез. Наконец работа была кончена. Тогда Ипат живо расстегнул мундир и засунул под него знамя…
V
Снова моросил мелкий холодный дождь. Дороги потонули в черной жиже. Лошади надсаживались, вытягивая из грязи фургоны, завязшие до колесных ступиц. Конвойные французские солдаты, сопровождавшие обоз с ранеными, яростно ругали скверную погоду, дороги, лошадей и полумертвый груз, громоздившийся на повозках. Действительно, можно было взбеситься от злости посреди этой мешанины из людей, пушек, зарядных ящиков, артиллерийских парков и лазаретных фургонов. Все это с грохотом, бранью и криками еле тащилось вперед, стараясь вырваться из тесноты и опередить соседей…
Где-то трубили сбор. Старичков горестно слушал странную мелодию этого чужого сигнала. Куда он попал? Куда везут его и зачем? Ранец Ипата был искрошен сабельными ударами, и все, что хранилось в нем — хлеб, соль, чай, смена белья и сапожная щетка, — давно вывалилось наружу. Исковерканный кивер болтался возле шеи на сломанной чешуйчатой застежке. Какая-то тупая одубелость тела мешала Старичкову ощущать в полной мере боль от покрывавших его ран. И одубелость эта была счастьем. Ипата бросили в фургон таким образом, что туловище и правая нога его находились в повозке, а левая, раздробленная конским копытом, была приторочена постромкой к боковой перекладине кузова. Поэтому, когда фургон на выбоинах подбрасывало кверху, больная нога лишь покачивалась, не задевая за другую. И это тоже было счастьем. Но что означали такие счастливые мелочи в сравнении с громадным бедствием, обрушившимся на весь Азовский полк! Плохо, что Старичков попал в плен. Однако неизмеримо хуже было другое: вместе с ним оказалось в плену и полковое знамя. Случилось то, чего никогда не бывает: вечно единая жизнь полка и его знамени разорвалась. Азовцы там, а знамя здесь. Старичков с отчаянием думал о том, как свести опять вместе разошедшиеся концы целого, и с ужасом видел, что ничего, совершенно ничего не может придумать. А если его завезут куда-нибудь, да и пристрелят? Или сам он не выдержит и помрет? Что тогда станет со знаменем? Зубы Ипата стучали, но не от холода и боли, а от страшных, безысходных мыслей…
У спуска к какой-то реке медленный ход обоза совершенно застопорился. Мост через реку горел, а понтоны затопило водой. Шум и крики на берегу слились в оглушительный гам. Здесь обоз неподвижно простоял до ночи. В сумерки Старичкову стало так худо, что он забылся. Ему чудилось, будто французские гусары сняли с него голову совсем на́прочь. Голова сама по себе и тело тоже, а между телом и головой — холодный воздух. Но и в этаком ужасном положении мысль о спасении знамени ни на минуту не покидала Ипата. Когда он пришел в себя и открыл глаза, многое кругом изменилось. Правда, обоз все еще стоял на прежнем месте, у спуска к реке, и неразбериха продолжала кипеть, не затихая. Но дождь прекратился. На черном ночном небе ярко горели, вздрагивая, словно от стужи, бледноголубые звезды. В фургоне сидел, свесив ноги, молодой рядовой в шинели с красным мушкетерским воротником. У этого рядового были широкие скулы, бойко вздернутый кверху веселый нос и острые, как гвоздики, быстрые серые глаза. Правая рука его была обмотана каким-то тряпьем.
— Эх, дяденька, каково вас расковыряли!.. — сочувственно и уважительно проговорил он. — Очень даже сильно расковыряли!.. В забывчивости вы находились. А я слушал: все про знамя представлялось вам. Не знаменщик ли будете? А я рядовой третьей роты Бутырского мушкетерского полка Чайка. Прозванье такое у меня — Чайка… Да что я к вам с речами пустыми пристал, дурень какой, ей-пра! Скусить охотки нет ли? У меня имеется: с собой унес в манерочке кашицы жиденькой. Не вгодно ли?
И Чайка действительно вытащил из-под шинели манерку и, опасливо оглядываясь, приложил ее горлышком к губам Старичкова.
— Тяните, дяденька, не смущайтесь!
VI
Раненых пленников разместили в большом кирпичном доме с деревянными брусяными углами. Это был странный дом; таких в России не строят. Кирпич и дерево разошлись на пазах, и через образовавшиеся по этой причине широкие скважины в горницу, где лежал на скамейке Старичков, вольно задувал осенний холодный ветер. От холода раны Ипата болели сильней и сильней. Лекарь прижег их ляписом. Тогда боль сделалась невыносимой. Однако главные страдания Старичкова заключались не в боли: как ни была она ужасна, судьба знамени мучила его больше. Все, что только может притти в голову человеку, который днем и ночью лежит неподвижно на одном и том же месте, самым пристальным образом думает об одном и том же вопросе, — все это Ипат тысячу раз перебрал в своих мыслях и не придумал ровно ничего. Знамя было на нем. Но силы оставляли его час по часу. И он знал наверняка, что проживет еще много-много неделю. А что же потом? Ложиться вечно живому знамени в землю вместе с искалеченным телом мертвого азовца? От бесплодного напряжения мозга рождалась в Старичкове жгучая, остро тревожная тоска. А от тоски напал на него червяк — даже по соломе, на которой лежал он, расползались отвратительные белые черви.
Кабы не Чайка, вовсе пропал бы Старичков. Но молодой мушкетер с трогательной заботливостью ходил за Ипатом. Ловок, старателен и находчив был Чайка: то переберет солому, а то откуда-то свежей притащит полную охапку, то поднесет водицы, то покормит — всегда с лаской и нежностью, с добрыми утешливыми словами.
Каши выдавали пленным так мало, точно они были не люди, а воробьи. Однако Чайка и с голоду не бедовал. «Хорош солдат!» думал о нем Ипат.
Однажды мушкетер подсел к знаменщику с кашным котелком и, по обыкновению, заговорил, будто бабка над малышом:
— Глотай, дяденька! Глотни, родимый!
Вид каши был довольно противен — вонючее зеленоватое месиво из тухлого кукурузного зерна, сваренное на горьком масле. В середину месива Чайка воткнул огарок сальной свечи.
— За…чем? — спросил Старичков, трудно двигая языком.
— Скуса в ней нет, — отвечал мушкетер, — это верно, что нет, дяденька, а все же лучше, как сальца набавить. От него крепчают люди. Нашему брату крепость в теле — первая нужа!
Быстрый взгляд Чайки вмиг обшарил горницу. Пленные спали. Удушливо чадил ночник. Все было спокойно. Голос солдата спал до еле слышного шопота:
— На чужой земле, дяденька Ипат, всяк русак другому сродни доводится. Вот и я к тебе, как к отцу кровному…
— Спа…сибо, — тихо вымолвил Старичков.
— Да не об том речь… Как к отцу! Сплю ли, так ли сижу — чую: невмоготу больше молчать. Извелся я в молчке. Все прикинул, в нутре сложил, складно да ладно выходит. Теперь один твой совет надобен. Сказать, что ль?
— Ска…жи!
Чайка побледнел. Круглый нос его покрылся мелким потом. Быстро оглядевшись еще раз, он прильнул к уху Старичкова и шепнул:
— Бежать я постановил, дяденька Ипат!
VII
Старичков умирал. Уже трое суток, как он ничего не ел и только с жадностью глотал холодную воду, которую подавал ему Чайка. Бред то и дело одолевал умирающего.
— Плыви, братец, плыви сюда, — говорил он мушкетеру, — здесь самая глубина!
Чайка не отходил от Ипата. На душе у него было смутно. Недаром сказал он как-то своему названому дяденьке, что на чужбине все русские люди — родня друг другу. Именно такое родственное, чистое и теплое чувство привязывало его к знаменщику. И побег свой Чайка откладывал лишь потому, что не хотел бросить старослуживого в последние горестные дни его многотрудной жизни одного, без попечения и забот.
Старичков бредил долго и страшно. А потом вдруг открыл глаза и, разглядев Чайку, заплакал. Двадцать лет носил Ипат свой солдатский ранец. Каких тягот и бед не довелось ему испытать за громадный этот срок! А не плакал он за все двадцать лет ни разу. Теперь же… Теперь другое дело. Да ведь и плакал-то не сам Старичков, а то слабое, полуживое, израненное, глубоко несчастное существо, которое от него осталось. И плакал Ипат потому, что уж очень нелегко было ему снять с себя приросшую к душе и телу великую тайну. Но это было единственно возможное, что мог он сделать для спасения знамени. Старичков с неожиданной цепкостью ухватил Чайку за руку.
— Слышь, землячок! — прошептал он. — Беги! Не жди… А от меня… от меня… Знамя на мне, Азовского нашего полка, скрыто… Возьми! Доставь! Сам бы… да… где ж! Возьми! Верю я тебе!..
Чайка слушал, широко раскрыв глаза.
— Сквозь землю пройду, дядя Ипат, а доставлю! — выговорил он так горячо, что холодная рука Старичкова вздрогнула. — Не сумлевайся! Давай скорей, покамест одни мы… Сейчас его округ себя замотаю. Давай!
— Нет! — твердо сказал знаменщик. — Нет, земляк! Сперва клятвой свяжись… Душу заложи… На тот свет идя, знать мне надобно, что… помрешь, а не выдашь!
На глазах Чайки вскипели слезы. На лоб, грудь и плечи его трижды легло знамение крестной клятвы:
— Ни штык, ни пуля, ни вода, ни огонь, ни ласка, ни злато, ни бесово кружало… ни… аминь! Аминь!
После этого Чайка стал на колени и расстегнул на Старичкове мундир. Умирающий в последний раз поцеловал знамя…
VIII
Чайка бежал в ту самую ночь, когда умер Ипат. Свалив французского часового и забив ему рот тряпичным кляпом, бутырский мушкетер пустился вон из города. На улицах было темно, как в яме. Удача шла с Чайкой в ногу.
Всю ночь брел он между взгорками вдоль канала. Утро застало его на болоте, таком пустынном, что он радостно вздохнул, почуяв себя наконец в безопасности. Держась длинных полосок олешника, который, как известно, растет лишь на нетопких местах, а кое-где и попросту перепрыгивая с кочки на кочку, мушкетер довольно скоро выбрался к берегу реки, крутому и песчаному, с остатками сгоревшего моста. Знакомая переправа! Чайка шел без ошибки. Для такого пешехода, как он, сваи были еще удобнее исправного моста. Очутившись на другой стороне реки, он сразу набрел на лошадь, одиноко стоявшую близ дороги. Чайка немедленно завладел находкой. От раны и голода лошадь часто приставала. Однако кое как вывезла его к лесу. Здесь мушкетер простился с ней и двинулся глухой лесной тропой дальше.