Но это будет еще когда, ночью, а сейчас день или позднее утро и в окно вагона лезут и лезут все новые бутылки с водой (как она тогда называлась: ситро? лимонад?), которые дядя Витя без устали забрасывает в наше купе. Поезд трогается.
Последнее воспоминание о Москве: мама с помертвевшим «перевернутым» лицом и Виктор Шкловский с бутылкой газированной воды, которую он не успел просунуть в окно.
Птица
В эвакуации, в Чистополе, я Шкловского совсем не помню, только однажды он возник — упомянул о моем отце в письме: бабушка пересказывает мне и маме: “Виктор пишет, что Саня ведет себя храбро — он встретился с кем-то, кто его видел”. Помню я Варю. Она была старше меня ровно на пол моей тогдашней жизни и представлялась мне существом иного порядка: принадлежала к высшей лиге, куда нам, мелюзге, ходу не было. У нее не переводились поклонники, мальчишки из нашего интерната то и дело влюблялись в нее, про нее распевали песенку, переиначив модный тогда шлягер «Крутится, вертится шар голубой...», а когда белокурая Варя появлялась вместе с узкоглазой, в японском стиле Татой Сельвинской и восточной красавицей Скиной Вафа, тут уж все от мала до велика замирали от восхищения.
Вари я робела, а с ее родителями общалась запросто: «дядя Витя» и «тетя Люся» присутствовали в моей жизни, сколько я себя помнила, если не вживе, то в разговорах старших, в телефонных звонках. Ничтоже сумняшеся, я привычно включала их в понятие «дом». Однако задуматься пришлось: мама подтолкнула.
Это уже в Москве было: после уроков весь наш 4-й «Б» сорвался на Птичий рынок покупать птиц. С чего нам приспичило в голодную и холодную зиму 1943–1944-го заводить в почти не отапливаемых домах птиц, теперь уж не вспомнить. Но помню свой ужас и растерянность, когда обнаружила, что, потратив выданные мамой на покупку молока деньги, держу в руках тощий мешочек с пшеном и невзрачную пичугу в картонной коробке с дырочками. Мысли о не купленном молоке можно было отложить, а вот куда деть пичугу? Вспомнила: до войны у Вари, ее брата Никиты и двоюродной сестры Васи жил некто пернатый. Не заходя домой, с портфелем, пшеном и птицей ввалилась в Лаврушинский к Шкловским: не найдется ли подходящей клетки? Клетка нашлась. Тетя Люся, не выказав удивления, ее мне вручила, птицу туда вселили. Дядя Витя вышел на шум, критически оглядел мою покупку, сказал, что зовут птицу сойкой (кажется так, если не путаю) и что она не боится холода. Своевременное было сообщение.
Оскользаясь, в обнимку с клеткой — тугие прутья не больно, но крепко вреза́лись в прорехи расползшейся довоенной шубейки, прижимая локтем под мышкой набитый учебниками портфель (легких заплечных рюкзачков мы не знали), а в пальцах удерживая, просунув большой и указательный в дырочки, коробку из-под птицы (вдруг ей еще пригодится?), доплелась до дому. Мама, вернувшись с работы, так была ошарашена моей прытью и моим, как она выразилась, «набегом» на Шкловских, что покупка птицы вместо молока отошла на задний план. Мама пустилась объяснять оттенки слова «дядя», попутно повторяя два незнакомых слова «беспардонность» и «амикошонство», из чего следовало, что явиться без предупреждения за клеткой для птицы к папиному брату дяде Сереже Бернштейну было бы худо-бедно прилично, а к папиному другу дяде Вите Шкловскому — никак невозможно.
— Так у дяди Сережи откуда быть клетке, у него собака! — пыталась я защищаться, попутно прикидывая в уме, пошла ли бы я к дяде Сереже за собачьей конурой, если бы на Птичьем рынке вместо птицы купила щенка: там продавались. Но поскольку дядисережин сеттер Бвана жил не в конуре, а на коврике в дядином кабинете и купила я не щенка, а птичку, развивать тему не стоило.
Воспитательная беседа зашла в тупик и на время заглохла.
Никаких воспоминаний о дальнейшей участи птицы и клетки у меня не осталось, зато крепко запомнились два новых слова: «беспардонность» и «амикошонство».
“Zоо”
Нa второй год войны в наш двор попала бомба, и одна из стен дома, в котором мы жили, рухнула. Никого из нашей семьи в это время в Москве не было — отец на фронте, мама как раз перед тем уехала вслед за мной в Чистополь. Возможность вернуться представилась через два года. Мама сразу решила ехать домой, хотя никакого дома у нас с ней вроде бы не было. Но оказалось, что дом стоит, хоть без одной стены, зато даже не покосившись. Мы с мамой расчистили уцелевшую комнату, прихожую, ванную и кухню, вынесли на помойку мусор: куски штукатурки и три ведра черепков, которые до войны были нашими чашками, тарелками и нашей красивой люстрой. Отмыли пол, протерли стены. Самое удивительное, что в этой половине, нет, в трех четвертях дома, было электричество, когда вполнакала, а когда и в полную силу, и шла из кранов вода, холодная, разумеется — не так плохо по тем временам! В общем, жить было можно, и мы стали там жить. Жаль только, что окна пришлось забить фанерой: о стеклах мы тогда и не мечтали. Попасть к нам можно было с двух сторон: через прихожую, открыв довоенным ключом довоенный замок, или со двора, перебравшись через завалы кирпича, штукатурки и — книг: у разрушенной стены папиного кабинета, где он работал и где я любила, притулившись за его спиной, прислушиваться к его разговорам с друзьями, в мирное время стояли полки с книгами, библиотека у отца была замечательная. К себе домой мы с мамой, понятное дело, входили через прихожую, но вскоре я обнаружила, что в развалины можно наведываться как в библиотеку. Десятки томов, развеянные взрывной волной, с оторванными корешками, перепутанными и пропавшими страницами, лежали под битым кирпичом и стеклянной крошкой. Попадались и совсем целые. С них началось мое запойное на всю оставшуюся жизнь чтение.
Повезло мне не сразу: первая книжка, когда ее удалось откопать и очистить, оказалась взрослой, без картинок, напечатанной мелким слепым шрифтом. Пришлось отправиться за другой — та была без начала и без конца, зато толстая — надолгохватит! — с множеством иллюстраций, с крупными красивыми буквами. Правда, недоставало обложки, и текст начинался не с первой страницы. Я утащила добычу в нашу полутемную комнату, поплотнее прикрыла дверь, чтобы не тянуло холодом, — дни стояли предзимние. Не снимая ветхого пальтишка — в доме было чуть теплее, чем на улице,— включила свет и прочла: «День выдался чудесный: я думаю, кроме России, в сентябре месяце нигде подобных дней не бывает. Тишь стояла такая, что можно было за сто шагов слышать, как белка перепрыгивала по сухой листве, как оторвавшийся сучок сперва слабо цеплялся за другие ветки и падал наконец в мягкую траву — падал навсегда: он уже не шелохнется, пока не истлеет. Воздух, ни теплый, ни свежий, а только пахучий и словно кисленький, чуть-чуть, приятно щипал глаза и щеки... Солнце светило, но так кротко, хоть бы луне». Перевернула несколько страниц, открыла в другом месте. Там была картинка, изображавшая мальчиков на лугу у костра, — от одного вида веселого огня в комнате стало не так холодно. Под рисунком было написано: «Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое отражение... Темное чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах — запах русской летней ночи».
Сколько раз потом приходилось мне слышать, что Тургеневские «Записки охотника» — скучнейшее чтение. Не знаю как кому, но только не мне в моем детстве. «Чудесный день», «чудесная картина»... Белка, мягкая трава, пахучий воздух, «ни теплый, ни свежий»... Яркий огонь, чистое небо, свежий запах летней ночи... Как волшебно, как неправдоподобно прекрасно звучали эти слова для ребят военной поры! Сказка, сказка с хорошим концом, да и только! Для нас небо никогда не бывало чистым: оно таило угрозу воздушного налета, виделось в сети аэростатов или в огнях артиллерийских залпов; воздух пах гарью, глаза щипало дымом, а любой огонь в ночи следовало тщательно прятать, чтобы вражеский самолет не разглядел с высоты наше жилье.
На долгое время том повестей и рассказов Тургенева стал моим спутником. Конечно, попадались трудные слова: помню, мне не давала покою таинственная «ранде́ва» (так я прочла забредшее изфранцузского незнакомое мне тогда слово «рандеву́»), в строке: «на рандеву она шла в первый раз», а мама, когда я ее о том спросила, не узнала его в моем диком произношении, и куда направлялась героиня, так и осталось загадкой.
Третья книжка не выкапывалась особенно долго — пришлось оттащить несколько почти целых и потому тяжелых кирпичей с налипшими остатками штукатурки, а потом еще рыться в острых осколках стекла — это было опасно и страшно. Зато добыча превзошла все ожидания: на бумажной обложке, покрывшейся узором из мокрых пятен от растаявшего снега, проступило имя дяди Вити! Называлась книга «Zоо, или Письма не о любви». Мне шел тринадцатый год, слово «любовь» для меня очень много значило, я залпом проглотила книгу и сама в нее по уши влюбилась.
Книга была написана во славу любви. Книга была печальная. Книга была жалостливая. Книга читалась, как стихи. Начиналась она стихами тогда еще не известного мне Велимира Хлебникова, а продолжалась прозой, похожей на стихи: короткие строки складывались в короткие абзацы, легко перелетали с темы на тему — острые, афористичные, парадоксальные и неожиданные, не всегда понятные, но постоянно открывающие неизвестное. Господи, чего только я не узнала на первых же страницах!
«Придя домой, переодеться, подтянуться — достаточно, чтобы изменить себя»2 .
«Синтаксиса в жизни женщины почти нет. Мужчину же изменяет его ремесло»3 .
«Искренней обезьяна на ветке, но ветка тоже влияет на психологию»4 .
«Пулеметчик и контрабасист — продолжение своих инструментов.
Подземная железная дорога, подъемные краны и автомобили — протезы человечества»5 .
«Вещи делают с человеком то, что он из них делает. Человечество владеет ими, отдельный человек — нет»