Дядя Витя, папин друг. Виктор Шкловский и Роман Якобсон — вблизи — страница 3 из 10

6 .

«Больше всего меняет человека машина»7 .

«Как корова съедает траву, так съедаются литературные темы, вынашиваются и истираются приемы»8 .

Как тут было не обалдеть? Открытие мира, энциклопедия для человека двенадцати лет!

Это было только начало, а потом пошли люди, один другого увлекательней, череда их лесом вырастала вокруг: дядя Витя густо населил созданный им мир. В центре мироздания помещался он сам, но в новом обличии: не уверенный в себе победитель, каким я его знала, а влюбленный, отвергнутый, потерянный, изгнанный из страны («Бросил страну, что меня вскормила», как сказал бы современный читатель), готовый мертвым лечь в провал мостовой против Дома искусства «чтобы исправить дорогу для русских грузовых автомобилей»9 . Окружавшие его в Берлине, оставленные им в России и жившие в его памяти, равно как и в русской литературе, возникали со страниц книги последовательно, и с каждым складывались у меня сложные личные отношения: они четко делились на друзей, учителей и врагов.

Таинственным образом случилось так, что почти все они потом — реально или виртуально, но столь же последовательно и неотвратимо — возникали в моей взрослой жизни, и по ходу дела менялось мое к ним отношение.

Эльза Триоле, «Аля», адресат писем не о любви, запретившая автору писать о его к ней безответной любви и тем вызвавшая к жизни лирические эссе Виктора Шкловского о литературе, поначалу была безоговорочно зачислена в стан врагов, но показалась мне неотразимо милой и, в отличие от старшей ее сестры, чуть ли не застенчивой, слегка смущенной всеобщим вниманием и потоком комплиментов, когда, в один из приездов ее и Арагона в Москву после их выступления, отец меня с ней познакомил, что, никуда не денешься, пришлось в душе с ней помириться. Отец скептически отнесся к моему умилению, хотя и признался, что Эльза всегда казалась ему более привлекательной, чем Лиля.

Бориса Пастернака, возникшего в «Zоо» в «Письме шестнадцатом», я и так числила среди друзей. Увидала его впервые во время войны, в Чистополе: он принес моей маме рукопись только что законченного перевода «Ромео и Джульетты» с просьбой перепечатать текст на машинке. Ужасно он мне тогда понравился! При виде пишущей машинки пришел в неописуемый, какой-то детский восторг, выложил на кухонный стол газетный сверток, порывшись, извлек стопку листков, покрытых крупной летящей вязью, что-то объяснял маме, показывая отдельные страницы, и вдруг громко и быстро принялся ругать пьесу и уверять, что перепечатывать ее вообще-то не стоит. Тут даже я ощутила некое противоречие — зачем же тогда принес и на стол выложил? — помню, у меня мелькнуло в уме непочтительное «зарапортовался». Пьеса была отпечатана, последний экземпляр машинописи достался мне, был мною прочитан, оплакан и частично выучен наизусть. Потом, уже в Москве, с восторгом кинулась было читать «Апеллесову черту», когда откопала ее в своей Снежной библиотеке, но убедилась, что его ранняя оригинальная проза в отличие от «Ромео и Джульетты» мне не по зубам. В «Zоо» Пастернак — двадцатью годами моложе того, что раскладывал испещренные его рукой страницы на нашем кухонном столе, но он так же вне привычной ему среды и обстановки, только не в Чистополе, а в Берлине. «Этот человек, — говорит  о нем Виктор Шкловский, заново и на новом уровне знакомя меня с ним, — чувствовал тягу истории. Он чувствует движение, его стихи прекрасны своей тягой, строчки их рвутся и не могут улечься, как стальные прутья, набегают друг на друга, как вагоны внезапно заторможенного поезда. Хорошие стихи».10

Иван Пуни из «Письма четырнадцатого», где речь идет «О том, как любит художник и как надо любить художника» (имени Пуни до «Zоо» я слыхом не слыхивала: мудрено было в те годы услышать имя художника-эмигранта!), и его жена Ксана Богуславская, «неплохой, хотя и сладкий, художник»11  появились в начале шестидесятых. Она — вживе, из первых ласточек, залетевших из Парижа в советскую Москву, точь-в-точь комическая старуха со сцены Малого театра, поражая видом (золотистые кудельки вокруг шляпки, прикрывавшей неподкрашенную седую макушку), непривычными понятиями («наш галерейщик», «наши коллекционеры»), манерами («так и будешь дуть не жрамши?» —осведомилась она у доставившего ее к нам интуристского шофера, чином, похоже, не ниже полковника). Иван Пуни сопровождал ее репродукциями своих работ, привезенными Ксаной и поселившимися в нашем с Константином жилище.

Роман Якобсон, названный в «Zоо» «другом и братом», естественно, вошел в число самых близких.

«Прости меня, Велимир Хлебников, за то, что я греюсь у огня чужих редакций. За то, что я издаю свою, а не твою книжку. Климат, учитель, у нас континентальный.

Лисицы имеют свои норы, арестанту дают койку, нож ночует в ножнах, ты же не имел куда приклонить свою голову».12  Стыдно признаться, но аллюзии не были мною узнаны: «Zоо» я прочла раньше, чем Евангелие — еще почти два года должны миновать, должна закончиться война и отец должен вернуться с фронта, чтобы миниатюрная, одолженная им у его брата Сергея книжка «Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа» оказалась в моих руках. В то безбожное время мы были чудовищно невежественны: библейские притчи и церковные обряды узнавали клочками благодаря чтению классической литературы, благо вся она на этом фундаменте росла и держалась. Трагедию отца, принесшего сына в жертву высокой идее, мы оплакивали, читая «Овода», а не Священное Писание.

К Велимиру Хлебникову в «Zоо» лишь была намечена дорожка, по ней предстояло еще долго пробираться самостоятельно. Стихи удалось прочесть (не скажу: понять) вскоре. Позднее встретила Хлебникова в «Гамбургском счете», где он был объявлен «чемпионом», во что я по секрету, для себя одной, вмешалась, объявив его в личной своей иерархии «тренером чемпиона», а титул чемпиона передала Владимиру Маяковскому. Позднее посчастливилось услышать, как Роман Якобсон воспроизводит манеру чтения Председателя Земного шара, и запоминать знакомые строки в иной интонации, и наконец, лет пятнадцать спустя, ощутить его окончательно своим, поселившимся в доме, когда услышала, как четырехлетний мой сын, сооружая домик из деревянных планок, постукивает игрушечным молоточком,  приговаривая в такт:

         У колодца расколоться


                Так хотела бы вода,


            Чтоб в болотце с позолотцей


                Отразились повода.

Прозу, публицистику, стихи и воспоминания Ильи Эренбурга читала независимо от «Zоо», с автором в свое время познакомилась, хотя, увы, не лучшим образом.

Но до того в 1944-м было еще далеко. Тогда, читая и перечитывая «Zоо» подряд и вразбивку, с Алексеем Ремизовым из «Письма пятого» я запросто играла в созданный им и подробно описанный Виктором Шкловским «Обезьяний орден», помещая туда под разными чинами своих знакомых и героев книг, пробовала внедрить «Орден» в нашем теперь уж 5-м «Б» (надо ли говорить, что попытка провалилась самым жутким образом, добавив одноклассницам аргументов считать меня «чокнутой» — хотя, кажется, в то время это называлось как-то иначе); сокрушалась от невозможности защитить Андрея Белого от мира, который он к тому времени давно покинул. Спасибо, подруга Ирина Глинка дала мне прочитать «Северную симфонию», книга надолго заняла видное место в той фантастической вселенной, которую мы с нею создавали для себя и где прятались от трудно выносимой реальности быта военных лет.

Иные страницы «Zоо» я примеряла на свою тогдашнюю жизнь. Тут подошло «Письмо десятое», где речь шла об ученом из Саратова, который жил в Москве после революции, выдерживал голод и все тяготы тогдашнего существования, а потом оказался в Праге, и, как сказано в «Zоо», оттаял, потому что «нас размораживает этот быт». Он был поражен возможностью нормальной жизни, без чего, при его складе характера, неплохо обходился, но ему самому Прага открыла прошлое: «В голодной Москве Богатырев не знал, что он живет плохо»13 , прочитала я, и — стоп! Что-то там оцарапало. Вернулась назад, перечла внимательно в поисках острия. Непонятное слово «эксцентрик»? Я не знала, что оно означает, а «Толковый словарь» к тому времени еще не откопался в моей Снежной библиотеке, но нет, задело что-то другое. А вот оно, нашла! «В голодной Москве... не знал, что... живет плохо» — эта фраза зацепила подозрением: не про нас ли сказано? Ситуация складывалась похожая. Как мы-то живем, мы с мамой, в затемненной военной Москве? Полуголодные в полуразрушенном доме? Выходило, что живем мы плохо. Прежде такая мысль не возникала, она была неприятная, и мне не хотелось ее думать, но не бросать же на полдороге? Стала прикидывать, раскладывая на два столбика, как в тетрадке по арифметике, плюсы и минусы. Минусы были очевидны (холод, печка-буржуйка с жестяной трубой, откуда срывались крупные вонючие капли; карточки и вечный ужас их потерять), считать их я тут же соскучилась: о том талдычили соседки по дому, тетки во дворе, и в уме они зазвучали их, теток и соседок, плаксивыми голосами. А по мне — еда как еда. В отличие от плаксивых теток довоенную еду мои ровесники успели позабыть, мы сравнивали не с мирной жизнью, а с предыдущими двумя годами, и выходило, что сейчас оно и получше: тут тебе не Чистополь, голода-то нет! Куда веселее оказалось считать плюсы, те были мои личные, и набралось их — ого-го! Не так мало радостей мне выпадало. Залезть вечером потихоньку в ледяную простывшую постель — у нас с мамой была одна на двоих — и согреть ее своим теплом, пока мама умывается, и видеть, как она радуется такому сюрпризу! Или встретить ее у метро, а то добраться к ней на работу в журнал «Знамя» и ехать домой вместе. Сварганить удачную тюрю с черным хлебом и луком. Я уж не говорю о восторге от папиного письма, когда посчастливится обнаружить его в почтовом ящике! А книги, моя Снежная библиотека! Книжка каждый день, да и кино случалось не сказать чтобы редко. Книги были частью — прекрасной частью — тогдашней жизни: оживалив буквальном смысле слова, со страниц прочитанного томика перемещаясь на паркет нашей разграбленной и потому великолепно пустой квартиры. С подругой Асей мы играли в трех мушкетеров, она превращалась в Д’Артаньяна, фигуру, с моей точки зрения, сомнительную, но ей симпатичную, а я — в благородного таинственного Атоса — сколько новых сражений и приключений, в том числе невинно-любовных, вписали мы в их биографии и какой великолепный плащ удалось мне смастерить для моего героя, отыскав старый дождевик и налепив вычурный крест из бумаги на его клетчатую изнанку. А свобода, упоительная свобода полубеспризорной жизни: шляйся где вздумается, ходи в школу, когда охота, читай до упаду или пока хватает света, чтобы разбирать буквы, а главное: сочиняй себе ту жизнь, которая тебе подходит, заслоняй ею реальность. Нет, я не знала, что живу плохо, и не желала этого знать. Я не жила плохо. Т