Дядя Витя, папин друг. Виктор Шкловский и Роман Якобсон — вблизи — страница 6 из 10

словами, наша же делом». Эту цитату Шкловский высоко ценил со времен своей молодости, она фигурирует в написанном им манифесте ОПОЯЗа, столетие которого мы только что отмечали, где впервые появились формулировка, расшифровка и толкование принципа остранения вкупе с ключевыми для русского формализма понятиями: прием и автоматизация, в знаменитой и по сей день изучаемой работе «Искусство как прием»: именно с ее помощью автор иллюстрирует смысл провозглашаемого им принципа. «Методом остранения пользовался Толстой постоянно: в одном из случаев (Холстомер) рассказ ведется от лица лошади, и вещи остранены не нашим, а лошадиным их восприятием»14 .

Вот такой изысканный тост, связавший открытия русской классической литературы с открытиями нового литературоведения времен Серебряного века, выпал нам с Константином в начале нашей совместной жизни.

Так метод остранения вторично мелькнул в моей жизни.


Семейные ценности


Зато сам он, Виктор Шкловский, вернее, не он, а мое с детских лет сложившееся к нему отношение, сильно осложнил мою семейную жизнь. «Я же тебе говорила» тут не присутствовало, притчу В.Б. я запомнила, но вместо того существовало столь же разрушительное: «Я же знаю, что на самом деле все не так».

Дело в том, что, оказавшись в семье Петра Богатырева, я обнаружила, что на Виктора Шкловского можно смотреть иначе, не так, как было принято в нашем доме. Тут он не был кумиром. Старым товарищем, яркой фигурой — да, конечно. Но — не кумиром, а равным, Витей, а не Виктором. Кумиром в этой семье был Роман Якобсон. Всегда: Роман, никогда: Рома.

Первый сокрушительный удар был нанесен по «Zоо». «Пока твой Шкловский сочинял Эльзе «письма не о любви», любовь-то у нее была с Романом», —проинформировал меня Константин с гордостью, словно бы о своей победе.

Боюсь, что пристрастия своей семьи я отстаивала с излишней горячностью: представления о толерантности, консенсусе, об уважении к чужому мнению не больно были развиты в моем поколении, даже у тех, кто вырос в семьях, сопротивлявшихся нравственным нормам, принятым режимом. Для меня тогдашней допустить не-восхищение Виктором Шкловским было равносильно предательству, и я кинулась рьяно его защищать. Время для того было крайне неподходящее: с присущей ему страстностью В.Б. в очередной раз бурно отрекался от себя самого. Со старшими Богатыревыми, Петром Григорьевичем и Тамарой Юльевной, спорить я остерегалась, но в наш с Константином семейный мир Шкловского пыталась «вводить принудительно, как картофель при Екатерине», а В.Б. всеми силами мне мешал и сводил мои усилия на нет. Самый ужасный момент наступил в октябре 1958-го на фоне самого счастливого в нашей с Костей жизни события: 18 октября родился наш сын, названный именем его отца, а пятью днями позже стало известно, что Борису Пастернаку присуждена Нобелевская премия по литературе. Косте трудно было совладать с двойной радостью, а перенести тут же разразившуюся травлю кумира — почти не под силу. В эти дни Борис Леонидович часто звонил Косте, причем сетовал на то, что телефон бывал занят, как обычно случается в дни появления в доме младенца. Отречение В.Б., злосчастное «Письмо в редакцию», подписанное именами Ильи Сельвинского и Виктора Шкловского, опубликованное в «Курортной газете» города Ялты, осуждавшее нового лауреата Нобелевской премии, с которой оба успели поздравить старого друга, поначалу прошло мимо меня: все тонуло в проснувшемся материнстве. Но когда дошло, ушибло, прямо-таки стукнуло наотмашь. Тут уж мне пришлось прикусить язык: крыть было нечем.

Навещая родителей, с тоской наблюдала, как отец мучительно искал оправдание старшему другу, наскреб нечто малоутешительное: «Виктор по темпераменту не может быть в стороне. Он должен непременно принять участие в происходящем!». Я пощадила отца: не стала произносить вслух то, что и так было ясно: «Зачем же принимать участие таким образом?». А он, в ответ на непроизнесенное:

— Виктор храбрый, очень храбрый человек!

И с горечью:

— Сидел бы молча, уж коли оказался в Ялте, скажи спасибо, что не в Москве. Нет, не усидел.

«Храбрый», кстати, было словцо Шкловского, у нас говорили «смелый».

Костя перестал посещать дом Шкловских.

А в нашем, новом для меня доме стал появляться Роман Якобсон.


«Напролет... о Ромке Якобсоне»


Появился он в московском доме Богатыревых, когда меня там еще и в помине не было. Посещать Москву Якобсон стал в начале оттепели: в 1956-м приехал для участия в Первом международном съезде славистов, и отклики на эту тему — взволнованные и доброжелательные — я услышала от Виктора Шкловского: он рассказывал отцу и маме о встрече с Романом Осиповичем после многолетней разлуки. Но на прямой вопрос, изменился ли тот, В.Б. ответил с ноткой неодобрения:

— Стал американцем.

«...Роман, со своими узкими ногами, рыжей и голубоглазой головой, любил Европу»15 , — пришла мне на память строчка с незабываемых страниц “Zоо”». И подумалось: Европу, а не Америку.

На моей памяти Роман Якобсон прилетал в Москву вихрем, штормом, тайфуном, в этот смерч мгновенно втягивало нашу семью. Для старших Богатыревых каждая встреча с ним была счастьем, о котором в сталинское время они не решались и мечтать. Ничего не изменилось в их отношениях за годы разлуки, профессиональные беседы с Петром Богатыревым всегда начинались с той точки, на которой прервались: Якобсон и Богатырев в научных вопросах были единомышленниками, вновь и вновь с радостью убеждались в том, что продолжают работать в одном направлении. Тамара Юльевна, верный друг Романа, «свата», который некогда познакомил ее, машинистку российского представительства в Праге, с другом и коллегой Петром, с тех пор не только хранила ему благодарность за счастливый брак, но искренне его любила, привечала его жен, с первой, Соней Хазовой, продолжала поддерживать теплые отношения. Когда Якобсон оказывался в Москве, все свободное время он проводил у Богатыревых, и Тамара Юльевна могла достойно проявить свои таланты: устраивала в его честь приемы в лучшем московском стиле, настоенном на латышско-немецко-чешском опыте, она помнила кулинарные пристрастия Романа, на столе не переводились его любимые кушанья.

Для Константина Богатырева, смутно помнившего Романа, которого он видел в раннем детстве, в восхищении к нему воспитанного, знавшего и высоко ценившего его работы, Якобсон был посланцем западного мира, неподнадзорной науки и свободно развивающегося искусства. Костя, родившийся в Праге, но с трех лет живший в сталинской империи, хлебнувший сиротства при живом отце, трущобной коммуналки, прошедший войну и Воркутинский лагерь, непостижимым образом оставался европейцем, космополитом (разумеется, в прямом смысле слова, а не в искаженной советской интерпретации). Для Кости общение с Якобсоном явилось отдушиной, глотком свежего воздуха, а Роман — гостем из мира, которому Костя принадлежал духовно. С присущей ему щедростью он рвался поделиться с Якобсоном своими сокровищами: читал ему свои переводы из Рильке, ставил записи Окуджавы и Высоцкого и, в качестве главной награды, устроил встречу с Борисом Пастернаком. Позднее честь организации этого свидания приписали Вячеславу Всеволодовичу Иванову, когда решили его изгнать из МГУ (в ту пору Московский университет в гениальных ученых не нуждался): среди прочего обвинили Иванова в том, что он якобы свел «международного шпиона Романа Якобсона с внутренним эмигрантом Борисом Пастернаком». Костя весело наслаждался идиотизмом этой формулировки, обвинял Кому в «узурпации славы», в присваивании себе его, Костиных, заслуг — шутки на тему «кто-кого-с-кем-свел» долго бытовали в нашем кругу.

Якобсон к Косте относился с нежностью почти отцовской. В семье его называли Костиным крестным, не знаю, нужно ли понимать эти слова буквально, то есть стои́т ли за ними реальность, церковный обряд, совершенный в Праге, или их следует воспринимать как метафору, но так или иначе в Костину жизнь он вошел с первых ее дней, одновременно с родителями. Притом что Роман Осипович крестника пристально наблюдал, точнее, слушал не только как член семьи, но и как ученый-лингвист, изучающий, в частности, дословесный крик.

«Мы долго делили с верными друзьями Богатыревыми, Петром Григорьевичем и Тамарой Юльевной, просторную пражскую квартиру, и мне полвека с лишком спустя все еще ярко слышится пронзительный, по временам отдающий музыкой крик, которым обильно оглашал ее распашистые стены новорожденный Константин Петрович. Именно об этих неустанных младенческих всхлипах я писал тогда с пражской Штросмаеровой площади в Москву Борису Ярхо, одинаково вдумчивому и непосредственному и в амплуа филолога-публициста, и в сатирических отступлениях давнепровансальской закваски. Затем почтой шла дружеская беседа про дословесный крик и про выросшую из него всамделишную речь, про все в ней свое и правое, вспоенное освободительным криком, даром животворного дерева.

Неповторимо личное всю жизнь сплеталось в Константине с родовыми корнями. В раннем детстве, на руках у матери он покинул Прагу для Москвы, и хотя он долгие годы не видел своего отца, задержанного в Чехословакии продолжительной работой, Костя освоил и с редкой верностью удержал чрезвычайно характерный рельеф отцовской жестикуляции и ритмико-интонационного склада, а из собственного инфантильного мирка Костя на свой весь век сохранил затейливые лады своего первичного крика.

Нелегко вчитаться в горластую семантику еще бессловесного человеческого существа, и даже нашего московского гостя Владимира Маяковского передергивало, когда в комнату вбегал малыш Богатырев, как я записал в посмертной памятке 1930 года, между тем как оба вещуна, такой малый Костя и «такой большой» Володя, именно возглашали в единодушной правоте «я свое, земное, не дожил».16

О попытках великого лингвиста не только вслушиваться в дословесный крик, но и вступать в диалог с младенцем со смехом вспоминали старшие Богатыревы. Роман Осипович время от времени делал попытки урезонить крикуна, обстоятельно объясняя ему, что шум мешает сосредоточиться, отвлекает, рассеивает внимание, а ему, Якобсону, совершенно необходимо закончить работу в кратчайший срок и он убедительно просит Костеньку помолчать. Ребенок шести месяцев от роду с видимым удовольствием выслушивал тираду, Р.О., довольный успехом «переговоров», отходил от кроватки, а вслед ему раздавался рев такой оглушительной силы, что в детскую сбегались все домашние.