Но перед Пуримом, бормоча себе под нос чудный напев Мегилы[65] и посматривая в перевод, Зяма не смог сдержаться. Разозлившись на Артаксеркса, он позвал Михлю с кухни, чтобы она его выслушала:
— Нет, ты только послушай, Михля! Ад-хаци гамалхус виносн…[66] До полцарства будет тебе дано. Что ты скажешь об этом пьянчуге, об этом Ахашвейрушке? Так и швыряется полцарствами. Из грязи да в князи![67] Уже дарит полцарства! Не успела Есфирь, эта новенькая, нос показать при дворе, — на тебе полцарства! Как это так? А что ему жалеть-то? У него ведь как-никак сто двадцать семь земель. Разве мало у него останется, у пропойцы?.. А может быть… может быть, он дело говорит? Кажется, вот ведь пьянчуга! А дело говорит…
— С Артаксерксом у тебя уже тоже дела? — сердится Михля. — Из Артаксеркса у тебя уже получился Ахашвейрушка?
— Пойми, — разъясняет ей Зяма, — Ахашвейрушка, этот пьянчуга, царствовал в землях от Гейду до Куша[68]… И полцарства с Гейду он, сдается мне, оставил себе, а вторую половину с Кушем, — для своей половины…[69] Тс-тс-тс!.. Теперь-то я понимаю!
— Может, ты уже закроешь свой скорняцкий рот! — не на шутку распаляется Михля. — Отец семейства насмехается над Мегилой! Вот услышит тебя Ури!..
Тут Зяма не выдерживает. Это бабье заявление выводит его из себя. И чего она его пугает этим Ури?
— Послушай-ка, — говорит он весьма сухо, — послушай-ка, Михля, пускай ты заступаешься за Иакова с его баранами и его хозяйственностью — он как-никак праотец наш Иаков! Но что ты вдруг решила заступиться за гоя-пропойцу?.. За Артаксеркса?… Что он тебе — сват, что ли? Иди уж, иди! Пеки лучше свои гоменташи![70]
Он терпеть не может свинских поступковПер. М. Бендет и В. Дымшиц
1. Попрошайка
Здравый смысл работяги, не понаслышке знающего, что такое усердный, тяжкий труд, выделавшего собственными руками немало грязных шкурок, прежде чем сколотить состояние, этот-то здравый смысл приучил дядю Зяму с подозрением относиться к попрошайкам в шелковых капотах, к ворчливым побирушкам, подпоясанным витыми кушаками[71]. Он не выносил «посланцев»[72] с помятыми лицами, «погорельцев» с заплывшими жиром глазками и с письмами от раввинов[73] в холеных руках. Как охотничья собака чует зайца, так дядя Зяма издалека чуял таких людей. В тех случаях, когда дядя Ури, хасид и ученый человек, обычно демонстрировал свое богатство и сострадание, Зяма только крепче сжимал загрубевшие от работы руки и, забыв о природном добродушии, повыше подтягивал рабочий передник, прикрывая доступ к внутреннему карману пиджака:
— Ступайте с Богом!
— Нет ничего!
— Не хворый и поработать!
Это, однако, не значит, что Зяма скуп. Наоборот, он дает щедро и без всякой огласки. Во всех городских братствах Зяма — первый жертвователь. Нужна новая висячая лампа в любавичский бесмедреш — Зяма. Нужно помочь разорившемуся, ни про кого не будь сказано, лавочнику, чтобы он снова смог открыть свою лавку, — Зяма. Кто в канун праздника шлет хасидскому раввину лучшие подарки? Зяма. Кто потчует пуримшпилеров праздничной трапезой с хорошей водкой и в придачу дарит каждому серебряный гривенник? Зяма. Но у каждого свои причуды. Зяма страх как не любит побирушек — даже тетя Михля ничего не может с этим поделать. Нищим редко удается застигнуть Зяму врасплох.
Как-то раз один попрошайка так вцепился в Зяму, что чуть ли не влез за ним в спальню. Это был розовощекий молодой человек в шляпе, с наглыми глазками навыкате и с жиденькой, черной как смоль бороденкой. Он только что не хватал дядю Зяму за полу. Бежал за Зямой, нетерпеливо размахивая маленькой ручкой, торчащей из широкого рукава, и при этом верещал, как хорек в мешке:
— Ай-яй-яй! Подайте пару гривенников, и я уйду!
Это означало: доброе дело, господин хороший, считай, ваше — так забирайте поскорее свой «товар», а я побегу, чтобы дать возможность другим «покупателям» совершить добрые дела. Не видите, что ли, я человек занятой!..
Зяма с изумлением глянул на чистенького поставщика грядущего мира — так на ярмарке глядят на диковинное животное, — и вдруг с легкостью и шутливой злостью, как заигравшегося щенка за шкирку, поднял его за воротник, донес, трясущегося и верещащего, до дверей и вышвырнул за порог. Потрясенный нищий поднялся на ноги… Глубоко натянул велюровую шляпу с высокой, похожей на кугл, тульей и пустился бежать с Зяминого двора.
Зяма, добродушно посмеиваясь, любовался этой сценкой в окно. Его жена Михля принялась ворчать:
— Незачем было обижать симпатичного молодого человека… Он теперь всему городу расскажет, всем расскажет! Что же люди-то станут говорить?
Но у Зямы имелось на этот счет свое мнение:
— Какие «люди»? Кто они, эти твои «люди»? Я тоже «люди».
2. Сочинители
То, что Зяма вышвырнул за порог нищего, на некоторое время возымело действие. Надоедливые попрошайки перестали докучать дяде Зяме в его доме. Ведь у побирушек есть своя почта, свой беспроволочный телеграф. При случае они рассказывают друг другу, к кому в дом идти стоит, а к кому — нет. Зяма уж подумал было, что кончено дело! Не будет больше благочестивых бедолаг с глубокими карманами, про которых не знаешь ни откуда они пришли, ни куда направляются. Но не тут-то было!
Однажды вечером, как раз когда сели пить чай, в дом к дяде Зяме вдруг являются два «шелковых» еврея[74] в чем-то вроде хорьковых штраймлов и с закрученными пейсами, вьющимися вдоль толстых щечек наподобие длинных, мягких пружин. Выдающиеся пейсы! В Шклове такие редкость[75]. Человечки, точно они хозяевам сваты, не чинясь, входят в дом, прямо в залу, с приветливым «доброго вечера!», как люди, совершенно уверенные в своем праве и на этот мир, и на мир грядущий. При этом их лица сияют наслаждением, вероятно, от того, что они удостоились увидеть всю эту чудную картину: Зяма с женой и детьми у красивого никелированного самовара, перед ними большая хрустальная ваза с вареньем, рядом почтенные гости… Потому что вместе с Зяминой семьей за столом сидят и реб Исроэл, габай любавичского бесмедреша, и реб Ехиэл, хазан и чтец Торы, которого Зяма так ценит за львиный голос и за то, как задушевно тот каждую субботу читает псалмы.
От триумфальной торжественности, с которой появились побирушки, тетя Михля смутилась и встала, чтобы подать благочестивцам чаю. Однако Зяма знаком велел ей сесть, а сам спокойно, без всяких эмоций спросил пришедших:
— Ну… что хорошего скажете?
— Что мы можем сказать? — удивляются «шелковые» евреи, а щечки у них так и лоснятся. — Подайте милостыню… правую милостыню!
— Отчего же именно правую? — любопытствует Зяма. — Отчего не левую?
— Что вы такое говорите? — изумляется старший и достает из-за пазухи печатную книжечку. — Мы же, так сказать, некоторым образом сочинители…
Зяма заинтересованно берет книжечку и листает ее. Он видит, что это — Пасхальная агода с комментариями, напечатанными шрифтом Раши[76].
— Это что же, вы, что ли, написали Пасхальную агоду? — удивляется дядя Зяма.
— Нет, не Агоду, — отвечает второй, — а комментарий к Агоде.
— Вот, посмотрите! — перебивает старший из «шелковых» евреев. — Комментарий называется Ливьяс хейн, то есть «Соединение милостей».
— Вы вдвоем — один комментарий? — удивляется Зяма.
— Мы вдвоем — один комментарий! — отвечает старший.
— С Божьей помощью! — подхватывает младший попрошайка и благочестиво таращит глаза.
— Сдается мне, — говорит дядя Зяма, — что вы думаете не об Агоде, а о кнейдлех. Так скажите же мне, прошу вас, на что нам ваше «Соединение милостей», напечатанное шрифтом Раши, да еще и с таким множеством рошетейвес?[77] Ведь у нас уже есть, благодарение Всевышнему, Агода с доброй дюжиной комментариев, без всякого шрифта Раши и рошетейвес, так что всем все понятно…
— Видите ли, — искренне отвечает старший из двух сочинителей, — из-за этих двенадцати комментариев наши дочери не могут выйти замуж…
— И мы надеемся, — перебивает младший, — что как раз благодаря этому тринадцатому комментарию они, если на то будет воля Божья, выйдут замуж.
Реб Исроэл-габай и реб Ехиэл-хазан улыбаются остроте, а дядя Зяма слегка краснеет. Он видит, что «шелковые» евреи его перехитрили. Он без разговора берет Пасхальную агоду с тринадцатым комментарием и сует попрошайкам пару пятиалтынных.
«Шелковые» евреи видят, что момент более чем подходящий. Они, судя по всему, пришли очень вовремя. То ли у хозяина легко на душе, то ли ему неловко скупиться на глазах у уважаемых людей? Дела складываются совсем неплохо. Сочинители переглядываются и не уходят, потупившись и как бы устыдившись… Это означает, что им стыдно за скупость дяди Зямы… Они перекладывают серебряные монеты из одной руки в другую, как будто предлагая уважаемым гостям за столом обратить внимание на то, что хозяин, который несколько туповат в шрифте Раши и в рошетейвес, их обидел. Их! Составивших «Соединение милостей»!
Зяма чувствует, что шутка «шелковых» евреев зашла слишком далеко и что его хотят оконфузить в присутствии реб Исроэла-габая и реб Ехиэла-хазана. Сдерживая раздражение, он начинает говорить с сочинителями на свой лад.
— Что такое? — простовато спрашивает Зяма, и радостный огонек вспыхивает в его узких глазах.
Обладатели штраймлов начинают смущенно и жалостливо бормотать:
— Э… то есть… так сказать… такой богач, как говорится… должен бы… так сказать, за сочинение…
— Короче, люди добрые, — перебивает их Зяма, тоже словно чего-то устыдившись, — скажите мне, что вы имеете в виду… но только без шрифта Раши!
— А что мы можем иметь в виду? — отвечают сочинители и переглядываются между собой. — Мы полагали… Такой богатый человек… Хотя бы… алеф рубл кесеф…[78]
— О чем вы говорите? — отвечает в тон им Зяма с тем же смущенным видом. — Как же я могу бросаться чужими деньгами?
— Что значит — чужими деньгами?
— Сиротскими деньгами, — поясняет Зяма.
— Сиротскими деньгами? — изумляются сочинители.
— Сиротскими… — дядя Зяма делает несчастное лицо и обеими руками указывает на своих детей. На Ичейжеле, своего единственного сына, и на дочерей, Гнесю и Генку. — Как же иначе? Это же кровные сиротские деньги… через сто двадцать лет![79]
Реб Исроэл-габай и реб Ехиэл-хазан хихикают, а «шелковые» сочинители комментария видят, что хозяин оказался поумнее их и что теперь смеются уже не их, а его шуткам. Но гонор соавторов в хорьковых штраймлах слишком велик, чтобы они с позором удалились из дома. И они продолжают:
— Однако, — говорит старший сочинитель, — другие хозяева подавали… Ваши соседи…
— Какие другие хозяева? — с любопытством спрашивает дядя Зяма. — Какие соседи? Например?
— А вот тут недалеко, — жуликовато переглядываются сочинители. — Вот тут вот, в каменном доме. Реб Лейба, кажется…
— А! — отзывается Зяма. — Наверное, реб Лейба-горбун?[80]
— Да-да! — подхватывают сочинители. — Кажется, он самый. Кажется, что… точно он.
Дядя Зяма прикладывает ладонь к уху:
— Тихо, дайте-ка послушать. Так сколько же вам уплатил горбун? Уж он-то жертвователь. Даже любопытно…
— По четвертаку, — врут сочинители, — два серебряных четвертака. Полтинник.
— Вот как? Реб Лейба — вам, говорите? И по сколько же? По четвертаку каждому! Полтинник, говорите?
Зяма вдруг спохватывается и делает несчастное лицо:
— Я ведь вот о чем… Как вам только могло такое в голову прийти? Как вы можете равнять меня с процентщиком?.. То есть с Лейбой-горбуном. Он — хороший человек, благородный, сердце у него золотое… А я, благодарение Богу, свинья! Я — свинья, а не человек! Так о чем же вы говорите? Как вы можете меня с ним равнять?
3. Варшавские нищие
Такого поворота сочинители не ожидали. Буркнув «Ну… Доброй ночи!», они подобрали полы шелковых жупиц[81] и пустились прочь. Даже мезузу поцеловать забыли[82].
Но и после их ухода в доме звучали хохот и насмешки. Получалось, что Зяма-скорняк только что встал на весы с сочинителями, с двумя умниками-разумниками — и перевесил обоих. Реб Исроэл-габай, который у себя в любавичском бесмедреше и сам умеет содрать и с живого и с мертвого, вынужден был признать, что наглость, с которой нынешние нищие втираются в дома, невыносима. И что только в Шклове им позволяют такое. Сколько ни дай — все мало!
Но дядя Зяма, который когда-то служил в Польше в солдатах и имел зуб на тамошних евреев, не согласился с габаем:
— Да что вы знаете?.. С польскими нищими и сравнить нельзя. Наши могли бы поучиться у польских их трюкам и выходкам!
— Неужели! — реб Ехиэл-хазан делает удивленное лицо и цокает языком.
— А вот послушайте! Стоит себе, например, посреди Млавского двора — есть в Варшаве такой двор, размером с пол-Шклова… — так вот, как-то вечером стоит посреди этого двора нищий с гноящимися глазами. Не то смеется, не то плачет. Смеется и плачет одновременно. Мимо спешат люди, а он орет что есть мочи: «Люди, хе-хе, дайте мне скорее копеечку на ужин! Я сумасшедший!» Мне показалось, что он над всеми насмехается и что его непременно наградят оплеухой. Но, представьте себе, польские евреи — еще большие благодетели, чем мы. У «сумасшедшего» дела шли совсем неплохо.
— Если так, то они еще глупее нас, — замечает реб Исроэл-габай.
— Может, и так, — соглашается дядя Зяма. — Они нас называют «крестоголовыми»… Послушайте-ка! В другой раз со мной там приключилась еще более интересная история. Дело было на еврейском постоялом дворе. Это случилось уже после моей службы, когда я, так сказать, занялся торговлей. Было двенадцать часов ночи, я уже задремал. Проснулся оттого, что кто-то стучит в дверь. Да какое там стучит! Колотит! Спрыгиваю с кровати ни жив ни мертв. Верно, пожар! Распахиваю дверь. Что? Кто? А в меня тычется… мерзкая ручонка: «Подайте милостыню! Я припадочный…» Тут уж я раскричался: «Что же это такое? Вот ведь паршивец! Посреди ночи милостыню просить вздумал! Людей будить!» И что вы думаете, его это испугало? Да ничуточки. «Не кричите так! — говорит мне этот припадочный. — Днем я тоже прошу!»
4. Он уже помолился
Если дядя Зяма уличит во лжи, пощады не жди. Это относится не только к упитанным «посланцам», но даже к его вдовой сестре Блюмке. Даже к единственному Зяминому сыну, Ичейжеле, у которого скоро бар мицва.
Как-то утром Зяма ненадолго вышел из дому, когда его единственный сын только приступил к молитве и едва дошел до середины Ma тойву[83]. Ичейже подумал, что отец ушел в любавичский бесмедреш и вернется нескоро. Поэтому Ичейже все сделал по-быстрому: кивок во время Шмоне эсре[84], плевок по обычаю во время Алейну лешабеах[85] — и вот он уже кричит:
— Мама, есть хочу!
Когда через несколько минут Зяма вернулся домой, он увидел, что его единственный сын сидит перед тарелкой вкуснейшего омлета, а Михля суетится вокруг и подает горячее какао.
Зяма поглядел на сына своими узкими глазами:
— Скажи-ка, ты уже помолился?
Ичейже ответил с легким недовольством:
— Помолился, — и продолжил уплетать омлет.
Тогда Зяма спросил несколько строже:
— Тебя спрашивают: ты помолился?
Ичейже ответил:
— Конечно, помолился!
— И где же ты помолился?
— Здесь!
— Когда же ты помолился?
— Только что!
— Как же это ты успел?
— Да так, чтоб я так был здоров… — поклялся сын. — Вон еще и плевок от Алейну видать!
— Добрый знак! — ответил Зяма и собрал все тарелки, которые выставила Михля. Он кивком указал единственному сыну на опустевший стол и тоже поклялся:
— Чтоб я так был здоров… как то, что здесь стоял завтрак!
Поклялся и унес весь завтрак обратно на кухню.
5. Сколько нужно еврею?
Дядя Зяма терпеть не может, когда за столом собираются гости. Не любит ни праздничных угощений, ни приглашенных на ужин родственников. Родственник только строит из себя приличного человека: ест, как птичка, когда на него смотрят, а когда о нем забывают, набивает себе брюхо, как русский солдат. Вот Михля принимается уговаривать такого родственника:
— Возьмите что-нибудь! Что же вы ничего не пробуете? Съешьте еще кусочек… Не стесняйтесь!
А тот в ответ отказывается:
— Нет! Спасибо! Я уже сыт! Больше не могу! Сколько ж можно?
Михля настаивает:
— Как же так?! Вы же ничего не съели, ничего… Да что это с вами?..
Родственник опускает глаза: он, конечно же, сыт. Он вообще мало ест… И так далее.
Эта сцена достает Зяму до печенок: хочет есть — пусть ест! Не хочет — оставь его в покое! Но Зяма не говорит ни слова. Однако церемонные уговоры порой длятся так долго, что Зяма ухмыляется и прищуривает глаза:
— Оставь его в покое, Михля! Кажись, сама видишь! Сколько нужно еврею? Неужто же еврею нужно много? Еврей — существо благородное, наестся, что твой мужик, и… сыт!
Это всегда остужает и слишком настойчивые уговоры Михли, и слишком настойчивые отказы гостя. Со временем все родственники и друзья запомнили, что в доме у Зямы нельзя заставлять себя упрашивать. Потому что иначе можно остаться голодным. У Зямы дома заведено так, как написано в Мегиле: Веашсийо хадос…[86] Кто хочет — пьет, кто хочет — ест. И никто никого не уговаривает.
6. Ему дурят голову
В любавичском бесмедреше был пожилой прихожанин, вдовец, человек нервный: после смерти жены все искал себе подходящую партию, да так и не нашел. Тут уж он сам заупрямился: «Коли так, и вовсе не женюсь». Этого человека, раздражительного, подозрительного и нетерпимого ко всем и ко всему, звали Шлёма, а прозвище у него было — Пельмень. Оно напоминало о том, что у Шлёмы, как у пельменя, есть три острых угла. Первый острый угол — нос, торчащий, как типун[87]; второй — бороденка, которую Шлёмка от нетерпения все время дергает, так что она стоит дыбом; а третий — кадык. Этот кадык был вообще каким-то отдельным существом, жившим своей собственной, независимой жизнью на тощей Шлёмкиной шее. Никто не знал, почему Шлёмкин кадык движется то вверх, то вниз, то шевелится, как птенчик, то вовсе пропадает, так что даже неизвестно, куда он делся.
Шлёмка-пельмень — ужасно вредный тип. От его нервов всем достается. Перед минхой мужчины стоят себе в бесмедреше кружками: каждый кружок беседует, о чем пожелает, о том, что в голову взбредет. Бородатые лица приближаются к говорящему. Сутулые плечи сдвигаются тесней. Но в самый разгар беседы непременно откуда-то протиснется острый нос. Он протыкает стену говорящих, как красный, раскаленный гвоздь. За носом — острая сивая бороденка, так и рвущаяся внутрь круга. А уже за ними — острый кадык, который начинает беспокойно и слепо метаться во все стороны, как испуганный зверек. Добро пожаловать! Шлёмка-пельмень тут как тут. Он прикладывает к уху согнутую ладонь и прислушивается с кривой ухмылкой очень занятого человека. А? О чем тут речь? О том, что картошка гниет из-за сильных дождей, о том, что мясо подорожало?.. Шлёмка-пельмень подпрыгивает со странной злобой: «Я-то зна-аю!» — и суетливо перебегает к другому кружку, точно так же протыкая его своими «остриями». А? О чем тут речь? О выборах нового казенного раввина?[88] О ярмарке в Нижнем?.. Шлёмка-пельмень подпрыгивает: «Боже сохрани!» — с ударением на «сохрани» — и бежит к третьему кружку. Там говорят о прибавке жалованья раввину и, не рядом будь помянуто, об аренде коровьего выгона. Но выгон вовсе не интересует Шлёмку-вдовца. Где у него коровы? На что ему коровы? Он обеими руками хватается за голову, затыкая уши, и сердито кричит:
— Зачем они дурят мне голову?
Из-за этого злобного крика действительно можно было подумать, что в каждом кружке только и разговоров о том, как избавиться от Шлёмки. От него и вправду всякого натерпелись. Пельмень мог совершенно расстроить самую увлекательную беседу в бесмедреше. Так было до тех пор, пока Зяма не начал отучать Шлёмку-вдовца от его привычек.
Если Зяма стоит в кружке беседующих и видит нос Шлёмки-пельменя, он предупреждает его, как будто речь о пожаре:
— Реб Шлёма, осторожно!
— А? — пугается Пельмень.
— Боже сохрани!
— Как?.. Что? — начинает голосить Шлёмка.
— Здесь дурят голову!
Когда Зяма видит, как Шлёмка суетливо подбегает к другому кружку, он хватает его за рукав:
— Не ходите, не ходите! Я вам как друг говорю!
— А? Что такое?
— Не ходите, говорят вам! Там дурят голову!
Так Зяма отучил Шлёмку-пельменя от его гадкой манеры.