х в единственную надежду.
Так ли уж отличается детский эгоизм от нашего? Летом в деревне мы проклинаем дождь, который призывают земледельцы.
Редко бывает, чтобы какой-нибудь катаклизм разразился без предвещавших его знамений. Австрийское покушение, громкое дело Кайо, все это накаляло атмосферу, делало ее удушливой и благоприятной для всяческих сумасбродств. Так что одно мое военное впечатление предшествует собственно ной не.
И вот каким образом.
Мы, то есть я с братьями, постоянно потешались над одним из наших соседей — презабавным человечком, карликом с белой бородкой и в неизменном колпачке, муниципальным советником по фамилии Марешо. Все его звали запросто: папаша Марешо. Хоть мы и жили буквально дверь в дверь, но наотрез отказывались с ним здороваться, отчего он так страшно бесился, что однажды, когда терпение лопнуло, подстерег нас и, преградив путь, зашипел: «Вот как, вот как, с муниципальными советниками, значит, больше не здороваются?» Мы спаслись бегством. Начиная с этого момента военные действия были объявлены. Но что мог против нас какой-то муниципальный советник? Каждый раз, возвращаясь из школы, братья походя звонили в его звонок, с тем большей дерзостью, что советниковой собаки (которой лет было столько же, сколько и мне в ту пору) можно было ничуть не опасаться.
Накануне 14 июля[2] я пошел встречать братьев из школы. Каково же было мое изумление, когда перед садовой решеткой Марешо я увидел настоящую толпу. Само их жилище пряталось в глубине сада за подстриженными липами. Оказалось, в два часа пополудни их молодая служанка сошла с ума, залезла на крышу и отказывается оттуда слезать. Перепуганные Марешо, пытаясь укрыться от скандала, заперлись дома и наглухо затворили ставни, отчего драматизм этого безумства на крыше только усиливался, ибо дом выглядел совершенно необитаемым. Люди вокруг кричали, негодуя на хозяев, которые ничего не предпринимают, чтобы спасти несчастную. Она же бродила, качаясь, по черепице, но при этом не выглядела пьяной. Я бы так там навсегда и остался, но тут явилась наша собственная служанка, посланная моей матерью, с приказанием немедля заняться делом. Иначе меня грозились лишить праздника. Я ушел с тоской в душе, моля Бога, чтобы безумная все еще оставалась там, когда я пойду за отцом на станцию.
Она не покинула свой пост, но теперь редкие прохожие, возвращавшиеся из Парижа, торопились домой к обеду, чтобы не пропустить начало торжеств, и уделяли ей разве что минуту рассеянного внимания.
Впрочем, до этого момента рехнувшаяся служанка проводила лишь более-менее публичную репетицию. Настоящему ее дебюту суждено было состояться, как и положено, вечером, при свете праздничных гирлянд, превратившихся по этому случаю в рампу. Огни были зажжены одновременно и на улице, и в саду, поскольку Марешо, именитые граждане, как-никак, не осмелились, вопреки своему притворному отсутствию, отменить иллюминацию. Этот зловещий дом, по крыше которого разгуливала, словно по палубе расцвеченного флагами корабля, безумная женщина с развевающимися волосами, был фантастичен уже сам по себе; впечатлению еще больше способствовал голос этой несчастной — нечеловечески гортанный, и вместе с тем исполненный какой-то кротости, — от которого мороз продирал по коже.
Пожарные нашей маленькой дружины числились «добровольцами», то есть весь день они занимались собственными делами, не имеющими к шлангам и помпам ровно никакого отношения. То были: молочник, кондитер, слесарь и так далее, которые, по окончании трудов своих, могли взяться и за тушение пожара, если бы тот еще не погас сам собой к тому времени. С момента объявления мобилизации они превратили себя еще и в некое таинственное ополчение, и принялись устраивать всякие дозоры, учения и ночные обходы. В конце концов, эти бравые ребята добрались и сюда и храбро протолкались сквозь толпу.
От сборища отделилась какая-то женщина, оказалось — супруга другого муниципального советника, соперника Марешо, и в течение нескольких минут жалобно причитала над судьбой несчастной служанки. Потом обратилась к старшине и порекомендовала: «Попытайтесь взять ее лаской. Бедняжке и так несладко приходится в этом доме. Мало того, что ее бьют, ее еще и грозятся выгнать. Вы ей скажите, что если это с ней из-за страха потерять место, то я готова взять ее к себе. Я даже удвою ей жалованье».
На толпу эти шумные проявления человеколюбия произвели посредственный эффект. Дама явно всех раздражала. У людей на уме было теперь одно: захват. Пожарные в количестве шести душ перелезли через ограду, окружили дом и стали карабкаться на стены. Но стоило одному из них достигнуть крыши, как толпа, словно дети на представлении куколь-пою театра, дружно завопила, предупреждая жертву об опасности.
— Да замолчите же вы! — кричала человеколюбивая дама, но это лишь подлило масла и огонь. «Вон он! Вон он!» — бесновалась публика. В ответ на эти призывы безумная, вооружившись черепицей, запустила ее прямо в каску пожарного, только что достигшего конька крыши. Пятеро других тотчас же ретировались.
В то время как владельцы тиров, каруселей и балаганов на Ратушной площади горько сетовали, видя столь малое количество посетителей, и это в такую ночь, когда выручка просто обязана быть обильной, самые отчаянные сорванцы толпились на лужайке, взбирались на окрестные крыши, лишь бы не упустить подробностей охоты. Безумная что-то говорила, обращаясь к толпе, с глубокой смиренной грустью в голосе, которая придавала ему такую убедительность, что заставляла верить, будто лишь его обладатель прав, а все остальные заблуждаются.
Сорванцы, что предпочли это зрелище всем прочим увеселениям, были не прочь, тем не менее, разнообразить свои восторги. Трепеща, как бы сумасшедшую не поймали в их отсутствие, некоторые из них все же убегали прокатиться разок другой на карусели. Другие, более последовательные, рассевшись по ветвям деревьев, словно во время Венсенского парада, довольствовались тем, что жгли бенгальские огни и взрывали петарды.
Можно было только догадываться, как тосковали Марешо, запертые в собственном доме посреди этого грохота и искр.
Муниципальный советник, супруг человеколюбивой дамы, произнес, взгромоздившись на подножие решетки, краткую речь, обличающую малодушие хозяев. Ему зааплодировали.
Решив, что аплодисменты предназначаются ей, безумная принялась раскланиваться, зажав в каждой руке по нескольку черепиц, которыми швырялась всякий раз, как замечала отблеск на чьей-нибудь каске. Своим нечеловеческим голосом она благодарила собравшихся за то, что ее, наконец, поняли. Мне представилось, что это пиратская капитанша, оставшаяся в одиночестве на своем идущем ко дну корабле.
Наскучив представлением, толпа стала потихоньку рассеиваться. Мне хотелось остаться здесь, с отцом, но мать, чтобы удовлетворить детскую потребность в головокружении, решила отвести своих младших к каруселям и «русским горкам». Честно говоря, такую потребность я и сам испытывал, и даже острее, чем братья. Мне всегда нравилось ощущение, когда сердце вдруг замирает, а потом начинает колотиться быстро и неровно. Но это зрелище, исполненное такой глубокой поэзии, находило во мне гораздо более живой отклик. «Какой ты бледненький», — сказала мать. Я отговорился, что это из-за бенгальских огней. Это они мол, придают мне зеленоватый оттенок.
— Боюсь все-таки, что он чересчур разволновался, — пожаловалась мать отцу.
— По́лно, — ответил тот. — Его ничем не проймешь. Способен глазеть на что угодно, кроме обдирания кролика.
Отец сказал это лишь ради того, чтобы я мог остаться. На самом-то деле он знал, что зрелище меня завораживало. И я чувствовал, что он тоже не остался к нему равнодушен. Я попросил его взять меня к себе на плечи, чтобы лучше видеть. Хотя меня попросту не держали ноги. Я едва-едва не терял сознание.
На лужайке к тому времени оставалось человек двадцать. И тут мы услышали трубный глас. Это был сигнал к началу факельного шествия. Безумную внезапно осветила сотня факелов, словно вспыхнул, затмевая приглушенные огни рампы, магний фотографа, запечатлевшего новую звезду. И она, замахав руками в знак прощения, решив, наверное, что настал конец света или что ее сейчас схватят, бросилась с крыши вниз, с жутким треском проломила навес над крыльцом и распласталась на каменных ступенях. До этого момента я еще как-то держался, хотя в ушах звенело и дыхание перехватывало. Но когда до меня донеслись людские выкрики: «Жива! Еще жива!», я свалился с плеч моего отца, окончательно потеряв сознание.
Когда я пришел в себя, отец отнес меня на берег Марны. Мы оставались там до самой глубокой ночи, в молчании, лежа в траве.
А по дороге домой мне почудилось, что я вижу за решеткой белый силуэт — призрак безумной служанки! Привидение оказалось папашей Марешо. В своем полотняном колпаке он горестно созерцал постигший его разгром: пробитый навес, истоптанную лужайку, помятые кусты и свой загубленный престиж.
Я потому так настаиваю на этом эпизоде, что он полнее, нежели любой другой, передает всю странность той военной поры. И потому еще, что даже больше, чем его внешняя живописность, меня поразила скрытая в нем поэзия.
К нам докатилась пушечная пальба. Бои шли совсем рядом, неподалеку от Мо. Рассказывали, что наши уланы попали в плен всего в пятнадцати километрах от нашего дома, под Ланьи. А моя тетка не переставая твердила о своей подруге, сбежавшей в первые же дни войны, предварительно закопав в саду каминные часы и запас консервов. Сам я допекал отца, уговаривая его как-нибудь исхитриться и взять с собой наши старые книги — их мне было горше всего потерять.
В конце концов, когда мы совсем уже было приготовились к бегству, из газет стало ясно, что все это ни к чему.
Мои сестренки теперь ходили в Ж…, относить корзинки груш раненым. Своим прекрасным, но несбывшимся планам они нашли некоторое возмещение, хоть и убогое, надо заметить: когда они добирались до Ж…, в их корзинках было уже почти пусто.