Теперь, если по какому-нибудь случайному поводу мне доводилось думать о Марте, я думал о ней без любви, с грустью, которую испытываешь, размышляя о чем-то несбывшемся. «Ну да, еще бы, — говорил я себе, — но было бы слишком прекрасно. Но ведь нельзя же одновременно выбрать для кого-то постель и улечься в нее самому».
Вот что удивляло моего отца: письмо о моем отчислении все не приходило. Он даже устроил мне по этому поводу свою первую сцену, полагая, что это я сам его похитил, а затем разыграл перед ним «добровольное» признание, добившись тем самым, чтобы меня простили. В действительности же это письмо попросту не существовало. Хоть я и считал себя отчисленным из лицея, но я ошибался. Так что мой отец ровным счетом ничего не понял, когда в начале каникул мы получили письмо от директора.
Тот осведомлялся, не заболел ли я, и следует ли вносить меня в списки на следующий год.
Я рад был дать, наконец, удовлетворение моему отцу, и эта радость заполнила понемногу душевную пустоту, в которой я пребывал последнее время, ибо мне казалось, что я больше не люблю Марту; но при этом я считал ее все-таки единственной женщиной, достойной моей любви. Это означало, что я по-прежнему ее любил.
В таком расположении духа я пребывал, когда в начале сентября, месяц спустя после уведомления о ее свадьбе, обнаружил, вернувшись домой, записку от Марты, в которой она приглашала меня к себе, и которая начиналась словами: «Я совершенно не понимаю причин вашего молчания. Почему вы не заходите навестить меня? Вы, наверное, уже забыли, что сами выбирали для меня обстановку?»
Марта жила теперь в Ж…, на улочке, что спускалась к самой Марне. Вдоль каждого тротуара насчитывалась едва ли дюжина домов. Я был даже удивлен, когда обнаружил, что ее дом оказался таким большим. В действительности же Марта занимала лишь верхний этаж, а нижний делили между собой хозяева и еще одна пожилая супружеская пара.
Когда я пришел туда на разведку, была уже ночь. Лишь одно единственное окно изобличало присутствие если не людей, то хотя бы огня. Глядя ка это окно, освещенное пламенем, неровным, как набегающие волны, мне почудилось, что начинается пожар. Железная калитка в сад была приоткрыта. Подобная небрежность меня удивила. Я все искал звонок — и не находил. Наконец, поднявшись на крыльцо по трем ступенькам, я решился постучать в стекла нижнего этажа, справа, откуда доносились голоса. Дверь открыла какая-то старая женщина — я спросил у нее, где проживает г-жа Лакомб (таково было новое имя Марты). «Наверху». Я поднялся по лестнице, спотыкаясь, ударяясь обо что-то в темноте и умирая от страха, не случилось ли какое несчастье. Открыла мне сама Марта. Я чуть не бросился ей на шею, подобно людям, едва знакомым между собой, но вместе спасшимся после кораблекрушения. Она ничего не поняла. Ей, наверняка, показалось, что я слегка не в себе, так как первое, что я спросил у нее, было «почему тут огонь?»
— Очень просто. Я ждала вас и потому разожгла камин в гостиной, оливовыми поленьями. Я читала при этом свете.
Войдя в небольшую комнатку, служившую ей гостиной, скудно обставленную мебелью, и которую обивка на стенах и толстые ковры, мягкие, как звериные шкуры, делали еще меньше, превращая чуть ли не в коробку, я был одновременно и счастлив, и несчастлив, словно драматург, который, видя свою пьесу поставленной, слишком поздно замечает в ней множество ошибок.
Марта снова устроилась у камина, вороша угли кочергой и стараясь не смешивать с золой черные не прогоревшие частички.
— Может, вам не нравится запах оливы? Это родители мужа нам прислали. У них имение на юге.
Казалось, Марта извиняется за какую-то мелочь, привнесенную ею без спросу в убранство комнаты, которая целиком была моим произведением. Возможно, эта мелочь разрушала общее впечатление, которая сама она воспринимала с трудом?
Но нет, напротив. Я был просто очарован и этим живым огнем, и тем, как она им наслаждается — совсем как я — ждет, пока совсем не припечет с одного бока, прежде, чем подставить другой. Никогда еще ее спокойное и серьезное лицо не казалось мне таким красивым, как при этом диковатом освещении. Не разливаясь по комнате, этот свет хранил вблизи всю свою первобытную силу. Но стоило чуть удалиться от него, как наступала непроглядная ночь, и передвигаться приходилось ощупью, натыкаясь на мебель.
Марта не знала, что такое быть шаловливой. Она и в веселости оставалась серьезной.
Рядом с нею голос моего рассудка мало-помалу затихал. Она виделась мне уже совсем не такой, как прежде. Именно теперь, когда я был уверен, что разлюбил, я только и начинал любить ее по-настоящему. Я чувствовал себя неспособным ни на какой расчет, ни на какие уловки, ни на что из того, без чего, как мне раньше казалось, любовь не способна обходиться. Я вдруг почувствовал, что и сам стал как-то лучше. Любому другому эта внезапная перемена открыла бы глаза, и только я один по-прежнему не понимал, что влюблен в Марту. Напротив, я усматривал во всем этом лишнее доказательство того, что моя любовь мертва, что на смену ей приходит хорошая, добрая дружба. И с точки зрения этой дружбы я вдруг осознал, насколько любое другое чувство к ней было бы преступным, оскорбляя человека, который ее любит, которому она должна принадлежать, и который не может видеться с нею.
Однако подлинную природу моих чувств должно было бы прояснить для меня нечто совсем иное. Еще месяц назад, когда мы повстречались с ней в Париже, моя пресловутая любовь вовсе не помешала мне критиковать ее: находить бо́льшую часто того, что ей нравилось, безобразным, и детски наивным то, что она говорила. Сейчас, если я не думал так, как она, я уже считал себя неправым. После грубости моих первых желаний теперь меня обманывала именно нежность, свойственная более глубокому чувству. И я вовсе не чувствовал себя способным предпринять хоть что-то из того, что сам же себе наобещал. Я начинал уважать Марту, — потому что начинал любить ее.
Я стал наведываться туда каждый вечер. Но мне даже и в голову не приходило попросить ее показать мне их спальню, и еще меньше — поинтересоваться, как отнесся Жак к подобранной нами обстановке. Я вообще не желал ничего другого, кроме как чтобы вечно длилось это обручение, и чтобы наши тела все так же могли нежиться у камина, и я не смел пошевельнуться из страха, что одного неловкого движения будет достаточно, чтобы спугнуть счастье.
Однако Марта, которая наслаждалась тем же очарованием, считала, что вкушает его в одиночестве. Мою счастливую лень она принимала за безразличие. Думая, что я ее не люблю, она воображала, будто мне быстро прискучит эта тихая гостиная, если она не предпримет ничего, чтобы привязать меня к себе.
Мы молчали. Я видел в этом доказательство счастья.
Наша с Мартой близость казалась мне настолько очевидной, что я был уверен — мы даже думаем одновременно об одном и том же; поэтому говорить с ней мне казалось настолько же нелепым, как беседовать вслух с самим собой. Но бедняжку это молчание угнетало. С моей стороны было бы умнее воспользоваться любым заурядным средством общения — словом или жестом, пусть даже сожалея, что не существует других, более утонченных.
Видя, как я с каждым днем погружаюсь все глубже и глубже в свою блаженную немоту, Марта воображала, что я все больше и больше скучаю. И она чувствовала себя готовой на что угодно, лишь бы меня развлечь.
Она любила дремать у огня, распустив волосы. Вернее, это я считал, что она дремлет. Для нее же это было лишь предлогом обвить руками мою шею и, проснувшись, моргая влажными глазами, сказать мне, что ей приснился грустный сон. Какой именно, она никогда не рассказывала. Сам я пользовался этим мнимым сном, чтобы вдыхать аромат ее волос, шеи, горячих щек, едва-едва их касаясь, чтобы случайно не разбудить, то есть ласкал всеми теми ласками, которые принято считать разменной монетой любви, в то время как это наоборот — самая редкая, прибегнуть к которой может лишь подлинная страсть. Я полагал, что на эти невинные ласки мне дает право моя дружба. Однако я уже начинал всерьез отчаиваться, что подлинное право на женщину даст нам одна лишь любовь. И мне казалось, что я вполне мог бы обойтись без любви, но при этом вовсе не хотел лишиться прав на Марту. Чтобы сохранить их за собой, я был готов отважиться даже на любовь, искренне веря, что сожалею об этом. Я желал Марту, еще сам того не сознавая.
Когда она вот так спала — положив голову мне на руку, я склонялся над ней, чтобы лучше видеть ее лицо, обрамленное отсветами пламени. Это была игра с огнем. Однажды я наклонился слишком низко, не касаясь, правда, ее лица, но это уже не имело значения. Ведь стоит иголке на лишний миллиметр углубиться в запретную зону, и она неизбежно окажется притянутой магнитом. Чья тут вина — иглы или магнита? Так и я вдруг ощутил, что наши губы соприкоснулись. Ее глаза все еще были закрыты, но чувствовалось, что она уже не спит. Я целовал ее, ошеломленный собственной дерзостью, хотя в действительности это именно она притянула меня к себе и прижалась своими губами к моим, когда я нагнулся. Обеими руками она цеплялась за мою шею — так яростно, словно тонула во время кораблекрушения. И я не понимал, хочет ли она, чтобы я спас ее или утонул с нею вместе.
Теперь она сидела; она держала мою голову у себя на коленях, гладила мои волосы и все повторяла нежно: «Тебе надо уйти. Ты не должен больше приходить». Сам-то я не осмеливался говорить ей «ты». Просто когда молчать дольше становилось невозможным, я подолгу подбирал слова, так строил свои фразы, чтобы избежать прямого обращения; поскольку, хоть и не мог «тыкать» ей, но чувствовал, что сказать «вы» для меня было еще менее возможным. Меня жгли собственные слезы. Мне казалось, что упади хоть одна из них на руку Марте, она бы вскрикнула от боли. Я винил себя за то, что сам разрушил очарование, что сошел с ума, прикоснувшись к ее губам, начисто забывая, что это она меня поцеловала. «Тебе надо уйти. Ты не должен больше приходить». Слезы ярости мешались у меня со слезами муки. Так ярость пойманного волка доставляет ему не меньше боли, чем капкан. Если бы я тогда и заговорил, то лишь затем, чтобы проклинать Марту. Мое молчание встревожило ее; она увидела в нем знак согласия. «Раз уж все равно поздно, — заставлял я рассуждать ее в моем воображении (с несправедливостью, быть может, провидческой), — то пусть он хотя бы помучается». Охваченный этим огнем, я дрожал, я стучал зубами. К моему настоящему страданию, которое изгоняло меня из детства, я умудрялся добавлять и свои детские чувства. Я был словно зритель, который не желает уходить, потому что развязка спектакля ему не нравится. Я говорил ей: «Я не уйду. Вы надо мной посмеялись. Я не хочу вас больше видеть».