Дьявол во плоти — страница 7 из 21

Поскольку, не желая возвращаться к своим родителям, я не хотел видеть и Марту. Пожалуй, я готов был выгнать ее из ее же собственного дома!

Но она рыдала: «Какой же ты ребенок! Неужели ты не понимаешь, что я прошу тебя уйти, потому что люблю тебя!»

Я с ненавистью ответил ей, что прекрасно все понимаю — у нее есть муж, который сейчас на фронте, и есть долг перед ним.

Она качала головой: «Пока мы с тобой не встретились, я была счастлива, я верила, что люблю своего жениха, я даже прощала ему, что он не слишком меня понимает. Это ты заставил меня понять, что я его не люблю. И мой долг вовсе не в том, что ты думаешь. Не в том, чтобы не лгать моему мужу, а чтобы не лгать тебе. Уходи, но только не думай, что я злая. Скоро ты сам меня позабудешь. Я не хочу стать несчастьем твоей жизни. Я плачу, потому что слишком стара для тебя».


Это признание в любви было самым что ни на есть возвышенным ребячеством. И какие бы страсти потом не довелось мне испытать, никогда больше не смогу я пережить это трогательное волнение при виде восемнадцатилетней девушки, плачущей, что она слишком стара.


Вкус первого поцелуя меня разочаровал, словно плод, отведанный впервые. Ведь наибольшее удовольствие мы находим отнюдь не в новизне, а в привычке. Но несколько минут спустя я уже настолько привык к губам Марты, что даже не знал, как смогу теперь без них обойтись. И это в то самое время, когда она собиралась лишить их меня навеки!

В тот вечер Марта проводила меня до самого дома. Чтобы сильнее чувствовать свою близость к ней, я шагал, забравшись к ней под накидку, и обнимал за талию. Она больше не говорила, что мы не должны видеться, наоборот, ей становилось грустно при одной мысли, что через несколько мгновений нам предстоит расстаться. Она заставила меня поклясться в тысяче всяких глупостей.

Перед домом моих родителей я не захотел позволить Марте возвращаться одной и проводил ее обратно, до самой калитки. Не сомневаюсь, что эти ребячества так никогда бы и не кончились, потому что Марте опять захотелось меня проводить. Я согласился, но лишь при условии, что она оставит меня на полдороге.

К ужину я явился с получасовым опозданием, чего раньше со мной не случалось. Свою задержку я объяснил, сославшись на поезд.


Ничто больше не тяготило меня. По улице я теперь двигался с такой же легкостью, как и в своих снах.

Отныне все, к чему я так страстно стремился будучи еще ребенком, следовало похоронить окончательно. С другой стороны, надобность быть благодарным портит удовольствие от подаренных игрушек. Да и какую ценность в детских глазах может иметь игрушка, которая сама себя дарит? Я был опьянен страстью. Марта была моя, причем не я, а она сама мне это сказала. Я мог прикасаться к ее лицу, целовать ей глаза, руки, мог одевать ее или сломать — все что угодно, по своему желанию. В своем исступлении я даже кусал ее — туда, где кожа не была прикрыта платьем, чтобы ее мать заподозрила у нее любовника. Если бы я мог, я бы поставил там свои инициалы. Мое детское дикарство заново открывало древний смысл татуировки. И сама Марта говорила мне: «Да, да, укуси меня, пометь, я хочу, чтобы все знали».

Если бы я смог, я бы целовал и ее груди. Но я не осмелился попросить ее об этом, думая, что она и сама сумеет мне их предложить, как совсем недавно — свои губы. За эти несколько дней я так привык к их вкусу, что уже не мог представить себе лучшего лакомства.


Мы вместе читали при свете огня. Часто она бросала туда письма, которые ее муж каждый день присылал с фронта. По сквозившей в них тревоге можно было судить, что послания самой Марты делались все более редкими и все менее нежными. Я не мог смотреть без чувства неловкости, как они горят. На какое-то короткое мгновение огонь ярко вспыхивал, озаряя все вокруг. А я, в сущности, вовсе не желал видеть яснее.


Марта, которая теперь часто меня спрашивала, правда ли, что я полюбил ее с первой нашей встречи, упрекала меня, что я ничего не сказал ей об этом до свадьбы. Она утверждала, что не вышла бы тогда замуж, так как если и испытывала к Жаку на первых порах что-то вроде любви, то за время их затянувшегося, благодаря войне, обручения эта любовь стерлась мало-помалу из ее сердца. В общем, когда она выходила за Жака, она уже больше не любила его. Она лишь надеялась, что в течение этих двух недель отпуска, предоставленных Жаку, в ее чувствах к нему произойдет какая-нибудь перемена.

Он был неловок. Тот, кто любит, всегда раздражает чем-нибудь того, кто не любит. А Жак и прежде любил ее больше, чем она его. Его письма были жалобой страдающего человека, но который ставит свою Марту слишком высоко, чтобы счесть ее способной на измену. И поэтому он обвинял во всем только себя, умоляя лишь объяснить ему, какое зло мог причинить ей ненароком: «Рядом с тобой я чувствую себя таким неотесанным и грубым, что каждое мое слово, наверное, ранит тебя». Марта отвечала ему просто, что он ошибается, что она его ни в чем не упрекает.

Было тогда самое начало марта. Весна выдалась ранняя. В те дни, когда Марта не сопровождала меня в Париж, она ждала моего возвращения с уроков рисунка, лежа в халатике на голое тело перед камином, где по-прежнему горели оливовые поленья — подарок мужниных родителей. Она, кстати, попросила их обновить запас. Не знаю, что за робость меня сдерживала. Скорее всего, просто страх решиться на то, чего никогда прежде не делал. Я думал о Дафнисе. Ведь Хлоя уже получила свои несколько уроков, а Дафнис все не осмеливался попросить, чтобы и его приобщили к этому знанию. В сущности, не почитал ли я Марту скорее за некую девственницу, отданную сразу же после свадьбы какому-то незнакомцу, который в течение двух недель неоднократно брал ее силой?

Вечерами, лежа один в своей постели, я мысленно призывал Марту, злясь на себя за то, что хоть и считал себя мужчиной, но не был им в достаточной степени на самом деле и до сих пор не сделал ее своей любовницей. Каждый раз, отправляясь к ней, я твердо обещал себе не уходить, пока этого не случится.

На мой день рождения в марте 1918 года, когда мне исполнилось шестнадцать лет, она преподнесла мне в подарок (умоляя при этом не сердиться на нее) халат, похожий на ее собственный. Она хотела, чтобы я надевал его, когда бываю у нее. Я так обрадовался, что чуть было не назвал этот халат своим «претекстовым одеянием»[4] — и это я-то, который отродясь не выдумывал каламбуров! Ведь мне казалось, что единственной причиной, сковывавшей до сих пор мое вожделение, был страх показаться смешным: я постоянно чувствовал себя одетым, в то время как Марта таковою не была. Сначала я захотел тотчас же его надеть, но затем покраснел и передумал, сообразив, что в ее подарке содержался невысказанный упрек.


С самого начала нашей любви Марта дала мне ключ от своей квартиры, чтобы мне не приходилось ждать ее в саду, если по случаю она отлучалась в город. Разумеется, я мог воспользоваться этим ключом и не с такой невинной целью. Я ушел от Марты, пообещав ей зайти завтра, чтобы вместе пообедать. По про себя решил вернуться сегодня же вечером, как только будет возможно.

За ужином я объявил родителям, что собираюсь завтра предпринять вместе с Рене далекую прогулку в Сенарский лес. Для этого я должен, якобы, выйти из дому в пять часов утра. Поскольку в это время весь дом еще будет спать, никто потом не сможет сказать наверняка, в котором часу я ушел, и ночевал ли вообще.

Едва я поделился своим проектом с матерью, как она захотела самолично собрать мне корзинку со снедью в дорогу. Я был сражен и подавлен. Эта корзинка сводила на нет всю романтичность и возвышенность моего подвига. И мне, который заранее упивался испугом Марты, представляя, как неожиданно появлюсь в ее спальне, приходилось теперь думать о взрыве ее хохота при виде Прекрасного Принца с хозяйственной корзиной в руках. Напрасно говорил я матери, что Рене обо всем позаботится — она и слышать ни о чем не хотела. Упорствовать далее значило вызвать подозрения.

То, что приносит несчастье одним, могло бы составить счастье других. Пока мать собирала корзину, которая губила мою первую ночь любви, я видел полные зависти глаза моих братьев. Я уже подумывал было, не отдать ли ее им тайком, но передумал — как только все будет съедено, они могут выдать меня, или из страха быть выпоротыми, или из удовольствия подложить мне свинью.

Итак, приходилось смириться, потому что никакая уловка не казалась мне достаточно надежной.

Я поклялся себе не двигаться с места раньше полуночи, да и то лишь когда удостоверюсь, что родители заснули. Я пытался читать. Но поскольку на ратуше часы уже пробили десять часов, и родители наверняка легли, ждать дольше я оказался не в силах. Родительская спальня располагалась на втором этаже, моя — на первом. Ботинки надевать я не стал, чтобы перелезть через ограду как можно тише. Держа их в одной руке, а корзину, ставшую весьма хрупким предметом из-за положенных в нее бутылок, в другой, я с великими предосторожностями открыл маленькую дверь, ведущую из кладовой наружу. Моросило. Тем лучше — дождь приглушит любой шум. Заметив, что свет в спальне родителей еще не погашен, я чуть было не повернул назад, в постель. Но я зашел уже слишком далеко, чтобы идти на попятный. Из-за дождя предосторожность со снятием ботинок оказалась излишней. Пришлось надеть их снова. Далее следовало перелезть через ограду, исхитрившись при этом, чтобы не зазвонил колокольчик у ворот. Еще с вечера, сразу же после ужина я позаботился приставить к стене садовый стул, чтобы облегчить себе бегство. По верху стены шел ряд черепиц, которые из-за дождя сделались скользкими. Одну из них я все-таки зацепил, и она со стуком упала. От этого стука страх мой удесятерился. Оставалось спрыгнуть со стены на улицу. Я зажал ручку корзины в зубах, прыгнул и угодил в лужу. Я оставался в ней, наверное, целую минуту, задрав глаза к окну родителей, проверяя, не заметили ли они чего-нибудь. Но в окне никто не появился. Я был спасен.