В любом случае, я не успел ощутить себя героем, поскольку, прикидывая, что Жак может убить меня одного или одну Марту, я взвешивал собственный эгоизм.
Так как Марта не сдвинулась с места, я уже подумал было, что ошибся, и что звонок к соседям. Но тут звонок раздался снова.
— Тише, не двигайся! — прошептала она. — Это, наверное, моя мать. Я совершенно забыла, что она собиралась зайти после мессы.
Я был счастлив стать свидетелем еще одной ее жертвы. Если любовница или друг опаздывают на свидание хоть на несколько минут, я уже вижу их мертвыми. Приписывая беспокойство такого рода ее матери, я наслаждался и им самим, и тем, что стал ему причиной.
Мы услышали, как садовая калитка захлопнулась после некоторого шушуканья (по-видимому г-жа Гранжье справлялась у обитателей первого этажа, не видели ли те сегодня утром ее дочь). Марта посмотрела в щель между ставнями и сказала: «Точно, это она». Больше я не смог противиться этому желанию — тоже взглянуть на удаляющуюся г-жу Гранжье, с молитвенником в руке, обеспокоенную необъяснимым отсутствием дочери. Уходя, она еще раз обернулась к закрытым ставням.
Теперь, когда мне больше нечего было желать, я почувствовал, что становлюсь несправедливым. Меня, например, огорчало, что Марта могла солгать своей матери без всякого зазрения совести, и я доходил в своей придирчивости даже до того, что упрекал ее вообще за способность лгать. Однако любовь, которая по сути своей есть не что иное, как эгоизм на двоих, все жертвует себе и живет именно за счет лжи. Искушаемый тем же демоном, я упрекал ее и за то, что она скрыла от меня скорый приезд мужа. До этого я еще как-то обуздывал свой деспотизм, не чувствуя себя вправе помыкать Мартой. Хотя и теперь в моей жестокости случались периоды затишья, и я стонал: «О, скоро ты поймешь свою ошибку, я такая же скотина, как и твой муж». «Но он вовсе не скотина», — возражала она. «Ах так! — начинал я с новой силой, — значит, ты обманываешь нас обоих! Признайся, что ты его любишь, и радуйся — через неделю сможешь изменять мне с ним!»
Она кусала себе губы, плакала: «Что я тебе такого сделала, почему ты стал вдруг таким злым? Умоляю, не губи первый день нашего счастья!»
— Видимо, не очень-то ты меня любишь, раз для тебя это первый день счастья.
Удары такого рода ранят в первую очередь того, кто их наносит. Ничего подобного я про нее, конечно, не думал, но мне почему-то было необходимо это высказать. Просто я не умел объяснить Марте, что моя любовь росла, и эти дикие выходки были всего лишь признаком ее переходного возраста. Это было что-то вроде линьки, вроде ломки голоса: любовь становилась страстью. Я и сам страдал от этого, и умолял Марту забыть мои нападки.
Хозяйская служанка просунула письма под дверь. Марта подняла их. Два были от Жака. Словно в ответ на мои опасения, она сказала: «Сделай с ними, что хочешь». Мне стало стыдно. Я попросил, чтобы она прочла их мне, но потом сохранила для себя. Однако Марта, повинуясь одному из тех внезапных порывов, которые толкают нас к наихудшим сумасбродствам, разорвала одно письмо в клочки. Оно рвалось с трудом — видимо, было длинным. Этот поступок дал повод к новым упрекам. Я злился и ка ее выходку, и на угрызения совести, которых ей было не миновать. Несмотря ни на что, я добился от нее, чтобы она не трогала второе письмо, и забрал его себе. А про себя подумал, что Марта, судя по этой сцене, попросту злючка. Вняв моим уговорам, она его все-таки прочла. Но, если поступок с первым письмом еще можно было объяснить внезапным порывом, то в случае со вторым это объяснение уже не подходило. Едва пробежав его глазами, она воскликнула: «Само небо награждает нас-за то, что мы его не разорвали! Жак пишет, что на его участке всех отпускников задерживают. Раньше, чем через месяц, он не приедет!»
Одна лишь любовь извиняет такие промахи вкуса.
Кстати, этот муж своим отсутствием начинал раздражать меня больше, чем если бы находился здесь и его следовало бы всерьез опасаться. Вместе с письмом нас словно посетил его призрак. Мы позавтракали поздно. Около пяти часов пошли прогуляться к реке. Марта страшно удивилась, когда я на глазах у часового вытащил из кустов свою корзинку. Вся эта история ее изрядно позабавила. Я больше не боялся показаться смешным. Мы шли, переплетя пальцы и тесно прижавшись друг к другу, даже не отдавая себе отчета, что кое-кому такое поведение могло показаться вызывающим. В это первое солнечное воскресенье гуляющих в соломенных шляпах высыпало, как грибов после дождя. Люди, знавшие Марту, не осмеливались с ней здороваться, вида нас вдвоем. Но она, в простодушии своем ничего не подозревая, приветствовала их первая. Наверняка это казалось им оскорбительной дерзостью. Она выспрашивала у меня подробности моего ночного побега. Сначала она смеялась, потом ее лицо сделалось серьезным, и она изо всех сил стиснула мне пальцы, благодарная за тот риск, которому я подвергал себя ради нее. Мы завернули к ней домой, чтобы избавиться от корзинки. Сказать по правде, я уже продумывал, не соорудить ли из этой провизии посылку, чтобы отправить ее на фронт — это казалось мне достойной концовкой моего приключения. Но такой финал был бы все-таки слишком шокирующим, поэтому я хранил его про себя.
Марта хотела пройтись по берегу Марны до Лa Варенна. Мы пообедали напротив Острова Любви. Я предложил сводить ее в музей Французского Экю — первый в моей жизни музей, который я посетил еще ребенком, и который произвел на меня неизгладимое впечатление. Я взахлеб расписывал его Марте, как нечто совершенно замечательное. Но даже когда мы самолично убедились, что это не музей, а посмешище, я не захотел признать своего заблуждения. «Как же! А резцы самого Фюльбера? А остальное?» Я ведь во все это верил. И я оправдывался, убеждая Марту, что хотел всего лишь невинно над ней подшутить. Она не верила, потому что не в моих привычках было над кем-либо подшучивать. Честно говоря, эта неудача навела меня на грустные размышления. Я говорил себе: «Быть может, и любовь Марты, в которую я сейчас так верю, обернется потом грубой подделкой, как музей Французского Экю!»
А все потому, что я часто сомневался в ее любви. Порой я задавал себе вопрос: а не был ли я для нее всего лишь развлечением от нечего делать, случайным капризом, от которого она могла избавиться в любой момент, стоило лишь окончиться войне? Но ведь бывают минуты, — говорил я себе, — когда глаза, губы не могут лгать. Однако, даже наименее щедрый человек может, напившись допьяна, сердиться, если вы отказываетесь принять от него в подарок часы или кошелек. При этом он так же искренен, как если бы был трезв. Люди лгут чаще всего именно в те моменты, когда, якобы, не могут солгать. Так что верить женщине, когда она «не может солгать», все равно, что верить пьяной щедрости какого-нибудь скряги.
Мое ясновидение было всего лишь более опасной формой моей же наивности. Сам себя я считал не таким наивным, каким был на самом деле, правда, в несколько ином роде. Ведь наивности не избегает ни один возраст. Причем наивность старости вовсе не значит — наименьшая. Она просто другая. Мое пресловутое ясновидение лишь напускало туману, заставляя меня сомневаться в Марте. И даже не столько в ней, сколько в себе самом, потому что я считал себя недостойным ее. Будь у меня тогда хоть в тысячу раз больше доказательств ее любви, я бы все равно не стал от этого менее несчастным.
Я слишком хорошо знал ценность того, в чем никогда не признаются любимым из страха показаться смешными, чтобы не предположить и у Марты того же удручающего целомудрия, что и у меня самого. И я страдал из-за невозможности проникнуть в ее душу.
Я вернулся домой в половине десятого вечера. Родители спросили меня о прогулке. Я с воодушевлением принялся расписывать им Сенарский лес, папоротники высотой в два моих роста, а также Брюнуа, очаровательную деревушку, где мы перекусили, как вдруг моя мать прервала меня насмешливо:
— Кстати, Рене заходил сегодня, часа в четыре. И очень удивлялся, узнав, что пошел с тобой в дальнюю прогулку.
Я покраснел с досады. Это мое приключение (как и многие другие, впрочем) лишний раз убеждало меня, что я отнюдь не создан для лжи, как бы тщательно я ее не готовил. Меня всегда на ней поймают. Мои родители ничего больше не добавили, удовлетворившись этим скромным триумфом.
Отец, впрочем, стал невольным пособником моей первой любви. Пожалуй, он ее даже поощрял, радуясь тому, что я в своем раннем созревании так или иначе самоутверждаюсь. Раньше он всегда боялся, что я попаду в руки какой-нибудь дурной женщины. И он был доволен, что меня полюбила девушка вполне порядочная. Лишь в одном случае он захотел бы вмешаться, — если бы Марта решила развестись.
Что до моей матери, то она отнеслась к нашей связи вовсе не так добродушно, как отец. Она была ревнива. И смотрела на Марту глазами соперницы. Она даже находила ее антипатичной, не отдавая себе отчета, что и любая другая женщина, удостоившаяся моей любви, вызвала бы у нее те же чувства. Впрочем, ее гораздо больше моего отца занимало всякое «что-люди-скажут». Она удивлялась, как это Марта решилась скомпрометировать себя с мальчишкой моего возраста. К тому же она воспитывалась в Ф…, а во всех этих пригородных местечках по мере удаления от рабочих окраин начинают свирепствовать те же страсти, та же жажда сплетен, что и в глухой провинции. Зато близкое соседство с Парижем придаст всем толкам и пересудам гораздо большую развязность. Каждый должен здесь держаться своего круга и соблюдать приличия. Именно потому, что я завел любовницу, муж которой солдат, я увидел, как мои товарищи мало-помалу отвернулись от меня, по приказу своих родителей, разумеется. Причем в строго иерархическом порядке: от сына нотариуса до сына нашего садовника. Мою мать подобные меры задевали, мне же они казались почестями. Она считала, что я гублю себя ради какой-то сумасшедшей. Наверняка она не раз попрекала отца, что сначала он свел нас с Мартой, а потом на все закрыл глаза. Но при этом полагала, что именно ему надлежит что-то предпринять. А поскольку отец помалкивал, она тоже хранила молчание.