— Континентальный завтрак, с мясом, — усмехается цапля.
«Я провожу довольно много времени в обществе старшего Бальони. Он исключительно дельный капитан, веселый и любезный собеседник, весьма начитан и может мириться с любыми неудобствами, если под рукой есть хорошая книга. Сколько я могу судить, он один из самых опасных людей в этом лагере, ибо, обладая умеренным честолюбием, вряд ли остановится перед чем бы то ни было, защищая то, что почитает своим».
Пьетро по прозвищу Четыре Щегла щелкает и щебечет за шестерых. Работает он втрое меньше — но этого достаточно, чтобы на него смотрели теплыми глазами и хлопали по плечу. Он рад. Рад всему, что греет, что дает защиту от темноты, любому занятию, любому разговору. Потому что когда вокруг никого нет, ему кажется, что посреди неба висит огромный, широко распахнутый глаз и смотрит прямо на него. Но тяжелей всего даже не это, а мысль, которая пришла к нему в тот день, когда священник упал с лестницы: что будет, когда глаз закроется?
У Пьетро есть дом, он выгодно женат, у него есть честолюбие и надежды, одно с другим сочетается плохо, но Пьетро все кажется — как-нибудь управимся. В мутной воде и рыбку ловить сподручней, снулая рыбка на поверхности вяло барахтается. У него есть дед, который наградит его — и черт с ним, с городом, и дом можно построить другой, и жену с собой взять — покладистая оказалась, уютная. У него есть все, и нет лишь капюшона, зонта, кровли, купола, который укроет от неба, и мнится ему — близок уже день, когда будет он бегать из одной комнаты в другую, чтоб укрыться.
И когда он вне очереди попадает в ночной караул, он радуется — на стене ты не один. И когда в переулке по дороге на дежурство ему накидывают на голову мешок и заламывают локти вверх, он — отбиваясь, пытаясь звать на помощь, рассаживая колени о мостовую — почти радуется, потому что люди, что бы они ни сделали, все-таки не так страшны, как это высасывающее внимание. К утру он понимает, что ошибался. Впрочем, глаз по-прежнему висит в небе, его все равно видно через перекрытия, через слои и слои камня. Он там. Но Пьетро почти нет до него дела. Почти. Он недооценил людей, Пьетро. А еще они его ни о чем не спрашивают.
Он понимает в недолгих промежутках, красных и серых… — нет, его никто не жалеет, просто дают надежду, что все уже кончилось, и вновь начинают — ничего действительно страшного с ним не делали. Руки почти целы, и ноги, и ребра… Ничего страшного. Просто нестерпимое, час за часом. Всю ночь, и еще весь день. И они ничего не спрашивают. И через них все равно просвечивает глаз в небе. Одно другому не мешает. Просто две пытки. Как будто мало одной.
Он пытается вызнать — за что, в чем дело, в чем он виноват, что рассказать?.. Его не слушают, будто его и нет вовсе, есть только скулящее тело, и вот его-то нужно мучить. Для некой своей надобности. Как жена готовила цыплят — общипать, опалить, вымыть жесткой щеткой из конского волоса, потом замочить в маринаде под гнетом, потом запечь на решетке. Скрип новой веревки, скрежет дерева о дерево, стук рычагов, гудение огня… внутри во всем этом тоже не должно быть ничего живого, а оно есть — он сам.
Наступает вечер… кусок мяса знает, что это вечер, хотя здесь есть только тот свет, который люди приносят с собой. И вовсе не факелы, а большие толстостенные стеклянные лампы с основательными медными поддонами — он еще удивился, когда его только привели, еще мог удивляться. Приходит вечер, а вместе с ним — Асторре Манфреди. Так же быстро и незаметно. Только что угол был пуст, а затмение спустя там уже сидит на раскладном стуле светловолосый человек в белом и золотом — и смотрит на Пьетро внимательно и без всякого чувства. Почти как глаз.
И не вмешивается.
Пьетро вдруг понимает, что ничего ему не будет — ни нынешнего дома у доброго тестя, ни другого под крылышком у деда, ни жены, ни ее цыплят. Все, что он может вымолить — быструю казнь или просто тихую смерть в этом подвале. Это много, он уже понял, как это много — но сейчас, когда на него уставились три глаза, он вдруг захлебывается ненавистью и злорадным знанием, как отомстить хотя бы двум, а может быть, и третьему. Как отомстить надежно, от всей души.
— Нас много! — кричит он князю, потому что глаз небесный знает все сам. — Я не один, нас много! Много! — хохочет он, а пересохшее горло превращает смех в лай. — И я никого не знаю!
Это правда. Самое смешное — это, скорее всего, чистая правда. Дед никогда не положился бы на него одного. Дед не положился бы и на десяток. Дед… Пьетро все-таки назовет того, кто его послал. Очень скоро назовет. И скажет — зачем.
Потом Асторре Манфреди кивнет и закроет глаза. И глаз в небе закроется тоже.
Город был болен, князь чувствовал это как собственный жар, острее даже. Город был болен не от гари, не от усталости и страха. Болотной тухлой солью и падалью дышал он, покрылся тенями, которые выедали солнечный свет. Люди и после ночного отдыха чувствовали себя лишенными сил. У чахоточных открывались кровотечения, беременные теряли плод, припадочные бились в судорогах, не переставая, и грудная жаба терзала больных много чаще обычного. Долго кровоточили и не заживали даже мелкие раны, а вода казалась горькой, словно бы к ней сам собою примешался яд. Не было ни одного известного поветрия, но не было и здоровых. Словно бы невидимые скорпионы бродили по улицам Фаэнцы, уязвляя всех на своем пути. Словно бы железная саранча терзала плоть горожан.
А рассудок их терзали видения; князь знал все наперечет — при случайном взгляде наискось казалось, что у стражников выбеленные лица и заплывшие тьмой глаза, что у пришедшего с докладом Джанни — маска позавчерашнего покойника, что сквозняк несет гнилостную вонь, а посуда отчего-то разит рыбьими потрохами, что за спиной у тебя, не стесняясь, сговариваются об убийстве…
Страх толкал под руку, ненависть подсказывала решения. Злоба копилась на внутренней стороне глазниц. Трудно не выплеснуть ее на тех, кто заслужил, еще труднее не счесть заслужившим первого, кто подвернется под руку.
А люди делали ошибки. Очень легко ошибиться — от голода, от страха, от усталости. От злости. А еще они делали… другие вещи. Которые уже нельзя было назвать ошибками. И князю казалось, что все эти слова и дела падают песчинками в нижнюю капсулу больших стеклянных часов. А потом часы перевернут — и песок похоронит их всех.
Выслушав Пьетро, князь не знал теперь, как отличить ошибку от преступления, а одно преступление от другого. Хватать и пытать каждого — за любую провинность? Превратить весь город в один смрадный подвал? Как узнать, кто убивает соседа из проснувшейся вдруг ревности, а кто — чтобы совершить еще одну подлость, уронить песчинку?
Асторре боялся поддаться тому же остервенелому, неразборчивому гневу, что и его горожане. Еще больше он боялся возненавидеть Фаэнцу, проснуться в очередное утро с неодолимым желанием бежать прочь — а оно подступало все ближе, ближе, пока еще сдерживалось любовью, но любовь стиралась, выцветала, становилась памятью о себе. Он уже не знал, зачем и почему нужно удерживать оборону. Ради чего? Чтобы все до единого превратились в злых безумцев, терзаемых демонами?
И еще он не понимал, почему именно его город Джулио Чезаре Варано, тиран Камерино, избрал для подобной участи.
Почему Фаэнца, верная своим князьям стойкая Фаэнца должна была стать проклята во веки веков, повторить судьбу Содома и Гоморры? Может быть, именно потому, что верная и стойкая? Сам Варано не может повернуться к своим городам спиной…
Заколдованный круг, воистину ловушка из ловушек — он не может покончить с чумой, даже сдав город… потому что город поклялся драться за него. Потому что город не может отказаться от дела Манфреди — даже если от него откажутся сами Манфреди. Тот, кто это придумал, был хуже всякого дьявола — дьявол ловит людей честно, на их ошибках и преступлениях. Будь проклят тот, кто превратил в яд упорство, верность и отвагу. Будь проклят — жизнь положить не жалко, чтобы такие не пятнали собой землю.
Если бы можно было как-то разбить этот круг — но нет, не ему горожане клялись, он бы давно освободил город от подобной клятвы, он и той-то не хотел, но никто не спрашивал; нет, они клялись именем Господа. Если бы можно было выбраться из ловушки… то принять условия Корво и просить о помощи против проклятой твари. Рано или поздно Корво и так схлестнется с Варано, общая выгода, есть о чем договариваться, а уж уважать себя мы заставили так, что об этом не забудут никогда.
И теперь уже совершенно ясно, что к падению монаха со стены и неизбежной ссоре с Трибуналом герцог Беневентский отношения не имеет; это не его подлость. А он… он повесил перебежчика, Грамманте, хотя с его помощью мог бы взять город еще несколько дней назад. Половина Фаэнцы лазила на стену полюбоваться трупом на осине.
Почему повесил?
Знает? Догадывается? Выяснить просто.
— Джанни. Завтра, когда будут забирать почту, вели спросить у офицера, который ее привезет, есть ли еще в лагере отцы из Трибунала. Если есть, пригласи в город. За безопасность от всего, от чего может защитить человек, ручаюсь я.
Монах был стар, тщедушен и коряв, как выброшенная морем ветка. Ни на какие стены его не тянуло, он опирался одной рукой на посох, другой — на молодого послушника, и вообще, наверное, хотел спать, присесть или хотя бы убраться подальше из этого города. То, что вдоль улицы, где он шел, собралась толпа, доминиканца не интересовало, кажется. На первый взгляд. Джанни вообще казалось, что старик почти прикрыл и без того светлые от катаракты глаза. Но, в отличие от слепых, он не задирал голову повыше, а клевал носом. А также поводил носом, шевелил носом, шмыгал носом и с лошадиным присвистом втягивал в себя воздух.
— И чего ж тут только ни делали… — скрипучим голосом перечисляет монах, — младенцев ели, ели младенцев, и из мести, и так, в пищу. Кровь пили… жертвы кровавые приносили, да. Под стены для крепости класть, это язычество, а вот собакам на ухо молитвы шептать и просьбы, а потом собак тех резать — а кровью подол девы Марии кропить, чтобы молитва дошла, это уже самое настоящее кощунство. А мясо собачье потом выбрасывать — глупость. Растлева-али. — тянет. — Что в семьях было, о том не будем, Содом и Гоморра вам позавидуют, они были люди древние, темные, простые и без выдумки. Ну, пленных и лазутчиков вы казнили чисто, а вот с заподозренными на улицах что было, а? Чей это там глаз засушенный у водовоза на веревочке висит? Так чего тут не делали еще?