Дым отечества — страница 87 из 134

Сначала Асторре — князю Асторре, при всех регалиях, включая венец и кресло из слоновой кости — было смешно. Уж очень напоминал ему доминиканец, отец Маурисио, кое-кого из докторов — вот точь-в-точь приглашенное светило, тщащееся заставить знатного, но глупого пациента внять, проникнуться и делать, наконец, что сказано.

А потом подошло к горлу.

— Чего не делали? — усмехнулся Асторре, и по глазам монаха прочел, что улыбка, видно, вышла нехороша. — Не отнимали хлеб у бедных. У богатых тоже не отнимали. Не грабили складов. Не разоряли домов. Не оставляли соседа без помощи и без крова, а вдов и сирот без еды и защиты. Не выдавали товарищей врагам. Не перекладывали на других свою долю труда и опасности. Не отступали. Не отчаивались. Не нарушали слова. Мои подданные, святой отец, быть может, плохие и страшные люди, теперь, наверное, совсем плохие и страшные. Но они хорошие граждане. Лучшие на этой земле.

— Если бы делали, — неожиданно бойко отвечает, потрескивает мореная в морской воде кривая ветка, — если бы и это делали, так быть бы сему месту уже в адском огне. И жители здешние — не худшие из людей, да и для худших путь к спасению всегда открыт. Прежде всех прочих с Христом в раю был разбойник. Только найдут ли ангелы, если сойдут сейчас в этот город, хоть десяток праведников? — задирает подбородок отец Маурисио. И прибавляет: — А если завтра сойдут?

— Не знаю, — пожимает плечами князь, — вам видней. Простите меня, святой отец, но я вас не совсем за этим звал. Мне не нужно рассказывать, что сталось с городом, я уже понял достаточно. Мне не нужно рассказывать, чем это грозит — я знаю. Мне нужно, чтобы вы, чтобы Трибунал в вашем лице убедил моих граждан, что все это время мы вели не одну войну, а две. И если первый враг пришел открыто, был уверен, что действует по праву, и ни на йоту не отклонился от правил войны, то второй… второй покусился на то, что вообще не должно быть подвластно человеку. Я хочу, чтобы вы заставили их понять: единственный способ не проиграть вторую войну — это покончить с первой. И чтобы вы заставили их увидеть цену поражения.

— Князь… — говорит, распрямляя спину доминиканец. — Ты понимаешь, чего просишь? — Вряд ли это оговорка; Трибунал всегда подчеркивает, что их власть как минимум равна власти светских владык. — Я скажу городу, что среди них есть не только грешники, но злокозненные слуги Сатаны — и это правда, но во что уже сотворенное зло превратит эту правду? Я скажу на закате, а на рассвете мы все будем ввергнуты в геенну, ибо пролитая кровь невинных тяжелее свинца. Я стану ходить по улицам, чтобы учуять следы малефиков — а город увидит и примется помогать мне?

Он, наверное, знает, о чем говорит — очень честный очень старый человек с толедским выговором. Он, должно быть, видел, как Трибунал входит в город, и безумие входит в город по следам Трибунала, и мать доносит на сына, а отец на дочь. Отец Маурисио не хочет такого для Фаэнцы — а говорят, что доминиканцы одержимы властолюбием и готовы обвинить в колдовстве любого, за мелкое суеверие, за показанные Сатане «рожки». Должно быть, Фаэнце повезло хоть в этом. Милость Господня бесконечна; и везение в отсутствие руки Варано — вполне возможная вещь.

Начиная разговор, Асторре спросил — не знает ли святой отец, за что был повешен предатель? Старик удивленно приподнял почти лысые брови, пошмыгал носом и сказал: «Будучи верным сыном и знаменосцем Церкви, герцог Беневентский не желает принимать услуги негодяя, который нарушил клятву, данную кровью Христовой». Все стало ясно, и остался только один вопрос — «Мы прокляты, святой отец?». Ответ оказался неожиданно длинным.

— Вы, святой отец, скажете не городу. Сначала вы скажете — городскому совету. У кое-кого из них найдутся… причины поверить вам. Вам несложно будет эти причины увидеть.

Нужно было все-таки казнить этих жертвователей; казнить или… изгнать из города — со всем, что они натворили, а перед тем допросить и узнать имя доброго советчика. Но теперь старое незаконно прощенное преступление пригодится, заткнет рты особо рьяным сторонникам борьбы до последнего жителя Фаэнцы.

Многое нужно было сделать в свое время — и ведь хотелось же, каждый раз хотелось поступить правильно, нерасчетливо, но по долгу и совести; вот и расплата за хитроумие, за уговоры: «политика требует», «править — не копьем колоть», «простота хуже воровства».

— Горожане разорвут совет в клочья, решив, что они принудили тебя к сдаче, князь. Тебе надлежит говорить с городом, и мне придется, и я напугаю их — и скажу, что спасение только в прекращении сопротивления Церкви. А ты, князь, только покоряешься воле матери нашей Церкви, чтобы уберечь их от адской бездны — и их долг повиноваться тебе, — спокойно говорит отец Маурисио, потом с резким хрустом склоняет голову к плечу. — Может быть, зла больше, чем я думаю, и они захотят взять мою жизнь, и тогда мы уж точно провалимся. Все.

Ему, кажется, интересно, на что это будет похоже.

— Не провалимся, — качает головой Асторре. — Не провалимся, это я вам обещаю. А, когда станет можно, они узнают, что у нас есть враг — и что до этого врага можно добраться. Вы поговорите со всеми, а потом отнесете мои условия. Я знаю, что предложит нам мать наша Церковь, я хорошо изучил… ее представителя. Но сверх этого я хочу еще одного. Я хочу всех, кто посягнул на моих людей. Всех. И мы с братом должны это увидеть. Большего… — дергает ртом князь Фаэнцы, — я не потребую. Незачем попусту доводить людей до клятвопреступления.

* * *

Джанпаоло Бальони недолго жалел, что встречать старого доминиканца и везти обратно в лагерь отправили именно его. Он перестал жалеть почти сразу, когда ему сказали, что он будет сопровождать не только монаха (дело нужное, вдруг опять со стены упадет или споткнется, не напасешься же), но и Джанэванджелиста Манфреди собственной персоной. К Его Светлости герцогу Беневентскому, для переговоров. Раньше между городом и лагерем сновали парламентеры совсем другого ранга, согласно важности обсуждаемого.

Сопроводить полководца противника, собирающегося обсуждать условия сдачи, — а о чем бы еще Большому Джанни говорить с Корво лично? — дело более чем почетное. Считай, что привезти капитуляцию. Джанпаоло знал, что удачлив, но любил каждое подтверждение своей удачливости.

Правда, оказалось — придется подождать. Сначала святой отец хочет проповедовать жителям Фаэнцы. Вы, досточтимый синьор, пока вкусите от нашей трапезы — не обессудьте, стол беден, но вино и хлеб еще есть, и вот отсюда с балкона вам будет отлично видно всю площадь.

Да пусть проповедует — куда нам торопиться?

Монах смотрел куда попало — то на деревянный помост, то на отощавшую весеннюю ворону на ветке — ишь, осмелела — то на чью-нибудь шапку. Говорил тихо — вернее, казалось, что он говорит тихо, на самом-то деле, если бы доминиканец и вправду бормотал себе под нос, то никаким чудом Джанпаоло не удалось бы его услышать с балкона ратуши. От его кресла до помоста было не меньше двадцати шагов, если по воздуху.

Нет, старик, видно, в молодости был хорошим проповедником, как члену его ордена и положено. В толпе и над толпой дрожала перепуганная тишина. Сначала хотели услышать, что говорит гость, теперь… теперь боялись дышать.

А тот перечислял, что делалось в Фаэнце с начала осады. С подробностями, с такими мелочами, что время от времени у кого-то из горожан серели лица, а кто и обернуться через плечо пытался — мол, не стоит ли сзади тот, кто рассказал монаху о вещах, которые были известны только им самим да Богу.

Когда Джанпаоло вдохнул эту раскаленную тишину, то поправился — не был хорошим проповедником, он и есть хороший проповедник. Только тогда он стал вслушиваться; до этого ему казалось — фокус вполне прост. Сейчас вот перескажет этим развесившим уши горожанам все, что они пережили за время осады, выпарит, пока не останется сплошь горькая соль — и скажет, что со всеми, кто противится Церкви, так и бывает. Интересно только, как Корво с Трибуналом сумел договориться?

Доминиканец говорил почти это. Почти. Джанпаоло тонкий волосок разницы ощущал так, словно этот волосок царапал ему глаз. Недоговоренность. Никакой лжи, Бальони чувствовал это всей кожей, чутким своим носом. Никакой лжи. Но многие умолчания. Умолчания о чем-то важном. Так… так сам Джанпаоло Бальони рассказывал всем сочувствующим о том, что вышло в Перудже. Всем, кроме Корво.

Желтые бумажные лица — у людей из городского совета. Сейчас придет великан, скомкает бумагу, сожмет в шарик и выбросит. Эти знают. Эти точно знают, о чем речь — и им страшнее, чем вору, чья шея уже в петле.

Князь тоже здесь. И тоже знает. Очень уж в странных местах кивает. Но у него от веселых этих разговоров даже румянец не поблек, даже блеск в глазах не пропал. Был бы женщиной, города бы из-за него горели. Да и так…

Толпа — от края и до края площади — едва шелестит. Не люди, а ворох сухих листьев. Иссохли от отчаяния, а тут налетел жаркий ветер. Сейчас, понимает Джанпаоло, монах закончит — вот, он уже подводит к ожидаемому: мол, кто встал против Церкви, тот становится добычей Сатаны, и так далее, и так далее — и обратим внимание, что ни слова об отлучении не прозвучало, Его Святейшество не упомянут ни к месту, ни не к месту. Трибунал, город и воля Церкви, стоящая под стенами с пушками. Неплохо.

Сейчас будет говорить князь Асторре… и тут Джанпаоло приходится прикусить себе обе щеки изнутри и медленно втянуть воздух носом: Большой Джанни стаскивает с головы свой любимый волчий шлем, с которым не расставался с начала кампании; его по этому серебряному блеску узнавали издалека. И видна физиономия, такая же широкая, как плечи, грудь и бедра сего доблестного воителя. И видно, что воителю — может быть, пятнадцать уже исполнилось. А может быть, и нет. Усов, во всяком случае, ему еще не видать.

Вот об этом мы Корво не скажем. Это нужно увидеть своими глазами, ощутить лично.

И черт бы побрал этого доминиканца с его речами… Бальони лязгает зубами о край кубка — вино помогает, но не очень. А смеяться нельзя. Нельзя сейчас смеяться, порвут добрые горожане на части, вместе с балконом, просто руками на клочки порвут — и конец переговорам. Их даже понять можно: у них конец света, у них тьма, можно сказать, египетская, кровавые дожди и лягушки, а я — зубы скалить. Сам бы убил. А не смеяться тяжело. Полгода воевали… с кем? С двумя детьми.