— Америка, как и Израиль, тоже моя страна, — ответил Володя не без молодого вызова, его раздражал и унижал этот допрос. Кроме того, быстро сориентировавшись, он понял, что имеет дело пусть с еврейской, но с американской организацией, и тот же дядька, что его допрашивал, тоже отчего-то в палестины не отбывает.
На него посмотрели странно, наверное, больно бойким он им показался, советские евреи вели себя, как правило, смирно, но выдали нужные бумаги и деньги. Когда подъезжали к Риму, из окна вагона показалась огромная мусорная свалка, и сердце Володи сжалось от страха неизвестности и в мгновенной тоске, как там мама и зачем я еду, зачем и куда. Он оглянулся по сторонам. Другие пассажиры не глядели в окно, а читали газеты или дремали, приоткрыв рты, смахивая на мертвецов… Подобные вспышки тоски и страха будут повторяться у Володи время от времени еще несколько лет.
Лиры были цветастые и большие, он приколол их булавкой к нагрудному карману рубашки с внутренней стороны. Фонтан Треви бил, шумел и плескал. Даже сейчас, в апреле, на улице было под тридцать, а небо — небо было не взаправду синим, как на детских переводных картинках. Но залезть в фонтан, как это делали американские студенты, которых в это время года полно в Риме, Володя не мог: рубашку на берегу оставить нельзя, искупаться в рубашке тем более, лиры могли намокнуть. Он лишь зачерпнул яркой, не такой как в России, воды, намочил шею, лицо и волосы. Сидя на ступеньках, он оглянулся на Колизей, и вечный город объял его, плотно сияющее, как при галлюцинации, небо запрокинулось, душа вспенилась и заиграла, ему показалось, что он здесь родился, возникло странное чувство, будто это его город и будто он жил в нем всегда. Но дело было не только в Риме и италийском небе, но в нежданном головокружительном чувстве свободы, которое за дорожными тяготами и бюрократическими хлопотами Володя еще не успел пережить. Очень скоро это же хмельное чувство, только еще более острое, он испытает, когда снизу, от башен-близнецов, пойдет вверх, задыхаясь от быстрого шага, по узкому извилистому Бродвею. Торопиться было некуда, но подгоняло опасение, вдруг это все не с ним, и сейчас город Нью-Йорк исчезнет, как исчезают сновидения. И он опять проснется в провинциальном, облупленном, в потеках плесени от вечной сырости и нищеты, месте своего рождения.
9
В Нью-Йорке его поджидала новость, что он, Володя Теркин, никакой не еврей. А кто? Русский, конечно. Гой. Еврей, объяснили ему в какой-то загроможденной шкафами еврейской конторе в Бруклине, должен быть обрезанным. А вы же сами сказали, что не прошли обряд обрезания. Ему намекнули, что не все потеряно, что никогда не поздно, Володя отнесся к этому деликатному предложению прохладно. Вот видите, и что же вы хотите?
Володя хотел ласкового приема. Более того, он ждал от Америки такой необходимой ему сейчас любви. Это что ж, тот факт, что его родная мама Роза Моисеева, бежала из фашистского гетто, уже не считается? Все бежали из фашистского гетто, сказали ему. С тоской вспомнил он, что знающие люди советовали удрать из Рима и добраться до Германии. И там, как жертва холокоста по материнской линии, он мог бы как сыр в масле кататься. Вот так и становятся антисемитами, подумал он. Без юмора, вполне серьезно, он ведь был строгим юношей и серьезным человеком.
Вместо того чтобы дать денег, через небольшое время еврейская община переадресовала его еще в какую-то контору. Очередь была бесконечной, одни цветные, к тому же обслуживавшие ее толстые негритянки болтали друг с другом, плюя на истомившихся людей, совсем как на его родине, но потом записали-таки на получение белой карты, как говорили русские эмигранты. Позже оказалось, что это лишь временный вид на жительство, и только через год-два он получит green card. Работодатели, конечно, предпочитали нелегалов, но теперь с этой card он будет получать по меньшей мере четыре доллара в час, сказали ему. А через год — восемь, тридцать долларов в день — не богатство ли! И работа у него скоро уж была — разгружать по ночам, до привоза рыбы на fish market, картонную тару. Дрянная и вонючая, конечно, работенка. Но Володя оставался бодр, насколько возможно: какие два года! Окружающие шутят, они просто не знают, на что он способен! Но бодриться удавалось не всегда…
Что описывать адскую тоску затерянного в джунглях города Большого Яблока абсолютно одинокого, нищего и неважно говорящего по-английски — впрочем, в Нью-Йорке, казалось на первых порах, все так говорят — эмигранта. Как позже рассказывал мне сам Теркин, тоска была такова, что он в борьбе с клопами не мог заснуть и шатался по ночам по улицам Бронкса, где дважды подвергался на темной улице гомосексуальным приставаниям. А однажды худая, светло-черная в свете тусклого фонаря, женщина с испитым лицом догнала его, встала лицом к лицу и уверенно сказала you want a good fuck. И попросила пятнадцать долларов. Видя его растерянность, цепко и пребольно прихватила за яйца. Володя сказал с испугом, что денег у него нет, что было правдой, у него была лишь пятерка. Но потом с сожалением вспоминал это приключение. Приличные же девушки на него и в Ленинграде не смотрели.
Вообще эту полосу жизни он редко вспоминал, лишь невольно проговаривался изредка. Скажем, однажды, поймав сам себя на каком-то некорректном высказывании в адрес черных, что-то в том духе, что негров после гражданской войны и отмены рабства было так же трудно заставить работать, как бывших русских крепостных после несчастья. Они ничего не желают делать уже в четвертом, считайте, поколении, предпочитая сидеть на шее правительства. Но оборвался и виновато сказал:
— Если бы вы пожили в Бронксе бесправным эмигрантом, тоже стали бы невольным чуточку расистом.
А потом, подумав, добавил:
— Впрочем, черные здесь и сами порядочные… ксенофобы.
10
Итак, за океаном евреем Володя Теркин пробыл недолго.
В Америке он был русским. Он был бы русским, даже если бы был советский грузин, молдаванин или таджик. И его немало удивляло, как евреи здесь жмутся друг к другу: в СССР все было перемешано, а собственно еврейские кружки были большой диковиной.
Мало-помалу Володя влился в нью-йоркское русское эмигрантское комьюнити, посиживал в Самоваре, пил дешевую принесенную с собой и разливавшуюся из-под полы водку Поповъ, причем хватало и на борщ, и на пельмени. С удивлением и нежданной радостью встретил нескольких знакомых по университету и обнаружил в себе нерастраченные резервы общительности. Он с одинаковым удовольствием болтал со всеми, с кем вряд ли оказался бы за одним столом в Ленинграде: с одними он не стал бы и здороваться, до других на родине ему было не дотянуться. Как-то он оказался соседом по трапезе знаменитого товстоноговского актера, и тот доверительно посоветовался с Володей, где бы здесь купить недорогую электронику, все говорят — у Тенгиза, а где этот Тенгиз, вы не знаете? Позже он видел его еще раз: тот, как ребенок, радовался приобретенной телекамере и снимал у стойки буфетчицу — тоже бывшую советскую киноактрису.
Здесь, за океаном, русские легко заводили знакомства. В воздухе, казалось, были растворены, как называли это американцы, релаксант и толерантность, и Володе нравилось среди этих доброжелательных людей, какими они никогда не были бы на родине. Но скоро ему стало ясно, что под показной всеобщей оживленностью — страх, смертельный страх одиночества. А ведь эмигрантское одиночество — самое одинокое, если позволительна такая тавтология, самое острое, настоянное и горькое. Много горше, чем привычное одиночество с самим собой всякого хоть дурного, хоть хорошего человека хоть на старом, хоть на новом белом свете…
Вскоре выяснилось, что здешние университеты для Володи неприступны. Чтобы подтвердить его диплом ленинградского исторического факультета, требовалось приложить много больше усилий, чем предполагалось, и тактика штурма не годилась. Даже он, куда более дисциплинированный и собранный, чем многие его советские соотечественники, был поначалу напуган трудностями, которые то и дело нежданно вырастали перед эмигрантом. Причем трудности самые разнообразные: бюрократические, материальные, психологические и, конечно, прежде всего, языковые. Оказалось, его английского для университетских собеседований совершенно недостаточно. И самое главное — он заново должен освоить всю историческую терминологию, потому что никогда не читал американских статей и не держал в руках ни одной американской исторической монографии. Не раз подступал гадкий страх: все, конец, ничего не получится, ему уже двадцать четыре, и всё, чему он успел научиться, коту под хвост, всё надо начинать сначала. Подчас подступало чувство нерадивого ученика перед экзаменом, который он наверняка и на этот раз провалит. И его медленно затягивало самоощущение неудачника, looser’а…
Помог один удивительный случай. Он дотемна продавал хот-доги с небольшой тележки с тентом. В тележке были две глубокие железные емкости-термосы с запасом булочек и сосисок, и две поменьше — с кетчупом и горчицей. Был конец августа, парило, на Володе Теркине были лишь сандалии, джинсы и майка, на голове — соломенная шляпа с загнутыми вверх полями, а перед ним лежал раскрытый словарь американского сленга. Володя узнавал много нового. Скажем, знакомое английское слово scrub, стереть, в Новом свете могло означать отменить матч или даже уволить к чертовой матери. Нашлось даже выражение scrub-club, что-то вроде компании неудачников… Дело шло к концу дня и к закрытию офисов — хозяйство можно было сворачивать, вечерняя публика на ParkAvenue хот-догами не питается.
Володя заметил двух черных парней, что толклись на тротуаре неподалеку, и они ему не понравились. Не отрывая глаз от книги, он понял, что они наблюдают за ним. По-прежнему делая вид, что он их не замечает, Володя медленно стал сворачиваться. Деньги он держал в двух специальных углублениях столика на тележке, а сейчас переложил в кошелек. Порядок был таков: он отвозил тележку во двор ресторанчика поблизости, от которого торговал, сдавал оставшиеся продукты и дневную выручку, и из нее с ним расплачивались. В тот вечер у него образовалось по его понятиям много — около пятидесяти долларов личных денег. Закончив, Вол