Джордж Оруэлл. В 2 томах. Том 1: 1984. Скотный двор — страница 2 из 22

1

Была середина утра, когда Уинстон вышел из своей кабинки в туалет.

Навстречу ему с противоположного конца длинного, ярко освещенного коридора шла одинокая фигура. Это была темноволосая. Четыре дня прошло с того вечера, когда они столкнулись у лавки старьевщика. Когда девушка подошла ближе, он увидел, что одна ее рука на перевязи. Издали это было не видно, потому что повязка была такого же цвета, что и синий партийный комбинезон. Вероятно, она поранила руку, раскручивая один из больших калейдоскопов, на которых «набрасывали» сюжеты романов. Такие травмы часто случались в Художественном Отделе.

Их разделяло метра четыре, как вдруг девушка оступилась и полетела на пол лицом вперед. Она громко вскрикнула от боли, — видимо, свалилась на поврежденную руку. Уинстон невольно остановился. Девушка привстала на колени. Лицо ее стало восковым, и оттого рот казался краснее, чем обычно. Она смотрела прямо на него, и в ее глазах стояла мольба, вызванная скорее страхом, чем болью.

Странное чувство охватило Уинстона. Перед ним враг, желающий его гибели, и в то же время это человек, страдающий от боли, который, возможно, сломал руку. Он инстинктивно бросился к ней: в этот миг ему почудилось, что боль пронзила и его тело.

— Вы ушиблись? — воскликнул он.

— Ничего. Это рука. Сейчас пройдет.

Казалось, у нее было сильное сердцебиение.

— Вы ничего не сломали?

— Нет, все нормально. Было немного больно, и все.

Она протянула Уинстону здоровую руку, и он помог ей встать.

Лицо чуть порозовело, казалось, ей уже гораздо лучше.

— Ничего страшного, — повторила она коротко. — Немного ушибла кисть. Спасибо, товарищ!

И она пошла дальше, будто ничего не случилось.

Инцидент занял меньше минуты. Давно уже вошло в привычку не выражать на лице своих чувств, это стало инстинктом. Тем более это произошло как раз перед монитором. И все же огромным усилием ему удалось сдержать удивление, потому что за две-три секунды, когда он помогал девушке встать на ноги, она успела что-то сунуть ему в руку — маленький плоский предмет. Не могло быть и речи о том, что она сделала это случайно. Открывая дверь в туалет, он переложил загадочный предмет в карман и ощупал его пальцами. Это был сложенный листок бумаги.

Пока он стоял у писсуара, ему удалось развернуть листок в кармане. Конечно, это была записка. У него мелькнула мысль зайти в кабинку и немедленно прочесть послание. Но он хорошо знал, что это страшная глупость. Уж где-где, а в кабинках мониторы были под постоянным контролем.

Он вернулся к себе, сел к столу, небрежно положил листок к остальным бумагам, надел очки и придвинул к себе диктограф. «Пять минут, — приказал он себе, — самое меньшее — пять минут!» Сердце громко стучало в груди. К счастью, работа, которой он занимался, — переделка длинного перечня цифр — не требовала большого внимания.

Неважно, что там написано, в любом случае это имеет политическое значение. Насколько можно судить, есть два варианта. Первый, и наиболее вероятный: девушка — секретный сотрудник Полиции Мысли, чего он и боялся. Непонятно, почему Полиция Мысли передает свои послания подобным образом, но, очевидно, у них есть на это свои причины. В записке может содержаться угроза, повестка с вызовом куда-либо, приказание покончить с собой, какая-нибудь западня. Но есть и другой вариант, открывающий гораздо больше возможностей, — Уинстон старался не думать об этом варианте, но он не выходил из головы. Может быть, записка вовсе не из Полиции Мысли, а от какой-то подпольной организации. Может быть, Братство все-таки существует! Может быть, девушка состоит в нем! Мысль, конечно, абсурдная, но она пришла ему в голову в тот самый момент, когда он ощутил в руке листок бумаги. Лишь через две-три минуты Уинстон решил, что возможно еще одно, гораздо более вероятное объяснение. И даже теперь, хотя умом он понимал, что записка может означать смерть, даже теперь он не хотел верить этому, и глупая надежда не оставляла его, и сердце бешено стучало, и с большим трудом ему удавалось заставить свой голос не дрожать, пока он диктовал скучные цифры в диктограф.

Он скрутил законченную работу и сунул ее в пневматическую трубу. Прошло восемь минут. Он поправил очки на носу, вздохнул и придвинул к себе очередную порцию бумажек, поверх которых лежала записка. Он расправил ее. Большими неровными буквами там было написано:

Я люблю вас.

Он был так ошеломлен, что не сразу догадался выбросить эту опасную записку в дыру памяти. А когда наконец сообразил, то не удержался и перечел послание еще раз, чтобы убедиться, что слова на ней действительно написаны, хотя прекрасно знал, что опасно проявлять повышенный интерес к чему бы то ни было.

Оставшуюся часть утра было очень трудно сосредоточиться, еще труднее — скрывать от монитора свое волнение. Казалось, огонь сжигает все его внутренности. Обед в душной, переполненной людьми, шумной столовой был просто пыткой. Он надеялся, что ему удастся побыть одному в обеденный перерыв, но не повезло, и за его столик уселся этот идиот Парсонс. Резкий запах его пота почти заглушил металлический вкус жаркого. Парсонс без конца болтал о приготовлениях к Неделе Ненависти. С особым восторгом он рассказывал, как отряд Сыщиков, в котором состоит его дочь, делает из папье-маше двухметровую голову Большого Брата. Уинстона больше всего раздражало, что из-за шума он почти не слышал слов Парсонса, ему приходилось переспрашивать, и Парсонс все время повторял дурацкие подробности. Только один раз Уинстон перехватил взгляд девушки с темными волосами, которая сидела за столом в дальнем конце зала вместе с двумя подругами. Казалось, она не замечает его, и он перестал смотреть в ее сторону.

Вторая половина рабочего дня была легче. Сразу после обеда он получил трудное и деликатное задание. Пришлось отложить все остальное. Несколько часов он кропотливо подделывал серию отчетов двухлетней давности о выпуске продукции. Надо было бросить тень на видного члена Внутренней Партии, попавшего в немилость. Уинстон хорошо умел делать такие вещи, и ему удалось часа два совсем не думать о девушке. Но потом опять вспомнилось ее лицо, и его охватило неистовое, нестерпимое желание побыть в одиночестве, чтобы обдумать все, что случилось. Вечером предстояло идти в Общественный Центр. Он проглотил безвкусный ужин в столовой и поспешил в Центр, где отбыл номер в идиотском ритуале «дискуссионного клуба», сыграл две партии в настольный теннис, проглотил несколько порций джина, высидел полчаса на лекции «Ангсоц и шахматы». Его тошнило от скуки, но сегодня он решил не увиливать. Прочитав «Я люблю вас», он страстно захотел остаться жить, и теперь казалось чрезвычайно глупым рисковать по пустякам. Лишь в двадцать три часа, лежа в постели, в темноте и в полной тишине, чтобы не засек монитор, он смог спокойно все обдумать.

Надо было решить, как устроить встречу с девушкой. Мысль о том, что она расставляет ему ловушку, он отбросил. Он убедился, что это не так: слишком волновалась она, передавая записку, неподдельный страх читался на ее лице. Он даже не подумал, что можно отклонить ее предложение. Всего лишь пять ночей назад он собирался размозжить ей голову булыжником, но теперь это не имело значения. Уинстон думал о ее обнаженном юном теле, которое видел во сне. А он-то вообразил, что она такая же дура, как все остальные, с головой, заполненной ложью и ненавистью, холодная, как лед. Его бросило в жар, когда он подумал, что может потерять ее и белое молодое тело ускользнет от него! Больше всего он боялся, как бы она не передумала, если ему не удастся быстро установить с ней контакт. А встретиться действительно сложно. Так же, как сделать ход в шахматной партии, когда вам грозит мат. Куда ни повернись — всюду мониторы. Все возможные варианты встречи пришли ему в голову буквально через пять минут после прочтения записки, теперь же, когда он смог спокойно думать, он перебирал их один за другим, как будто раскладывал на столе инструменты.

Естественно, нечаянная встреча, вроде той, что произошла сегодня утром, исключается. Второй раз не получится. Если бы она работала в Историческом Отделе, все было бы сравнительно просто. Но он смутно представлял, где в огромном здании Министерства располагается Художественный Отдел, да и повода пойти туда не было. Если бы знать, где она живет и когда уходит с работы, можно было бы как-нибудь исхитриться и встретиться с ней по дороге к дому. А просто выследить — опасно, потому что тогда придется какое-то время слоняться возле здания Министерства, и это, конечно, будет замечено. О письме не могло быть и речи. Все письма обязательно — и это не особенно скрывали — проверялись. В общем-то мало кто писал письма. Если нужно было что-нибудь сообщить, то пользовались специальными открытками, на которых были напечатаны готовые фразы, и требовалось просто вычеркнуть не относящиеся к делу. Кроме того, он не знал ни имени девушки, ни адреса. В конце концов он решил, что самое безопасное место — столовая. Если удастся сесть за ее столик, когда она будет одна, а столик будет где-нибудь в центре зала, подальше от монитора, и если вокруг будет достаточно шумно, и если все это продлится хотя бы секунд тридцать — можно будет обменяться несколькими фразами.

С неделю жизнь Уинстона походила на беспокойный сон. На следующий день девушка появилась в столовой после свистка, когда он уже выходил из зала. Очевидно, ее перевели в другую смену. Они прошли мимо, даже не взглянув друг на друга. Еще через день она пришла в столовую в обычное время, но сидела под самым монитором в компании трех подруг. Затем три страшных дня ее не было совсем. Он измучился душой и телом, казалось, он превратился в один оголенный нерв — любое движение, любой звук, любая встреча, каждое слово, которое приходилось говорить или выслушивать, вызывали смертельную муку. Даже во сне ее образ не оставлял его. Все эти дни он не притрагивался к дневнику. Единственным спасением была работа, порой ему удавалось забыться минут на десять. Он не имел ни малейшего представления о том, что могло случиться. И не у кого было спросить. Может быть, ее испарили или она покончила с собой, а может, ее перевели работать в другую провинцию Океании. Хуже всего и вероятнее всего — она передумала и избегает его.

Потом она снова появилась в столовой. Повязки больше не было, только пластырь на запястье. При виде ее он испытал такое облегчение, что не удержался и несколько мгновений просто пялился на нее. Спустя день ему почти удалось заговорить с девушкой. Когда он вошел в столовую, она сидела за столом одна, почти в центре зала. Было еще рано, народ только собирался. Очередь двигалась медленно, и у самой раздачи Уинстон потерял не меньше двух минут, потому что впереди кто-то скандалил из-за таблетки сахарина, которую ему недодали. Но девушка все еще сидела одна, когда Уинстон отошел от раздаточного окошка. Он начал продвигаться с подносом в ее сторону, подыскивая равнодушным взглядом свободное место. До ее столика оставалось метра три. Еще две секунды — и все получится. Неожиданно чей-то голос сзади окликнул его: «Смит!» Он притворился, что не слышит. «Смит!» — уже громче позвал голос. Притворяться было бессмысленно. Он оглянулся. Молодой блондин с глупым лицом, по фамилии Уилшер, с которым он был едва знаком, улыбаясь, приглашал его к себе за столик. Отказаться было опасно. После того как тебя узнали, нельзя сесть за стол к одинокой девушке — это слишком бросилось бы в глаза. Он подсел к Уилшеру и дружески улыбнулся ему. Глупая белобрысая физиономия просияла. А Уинстон вдруг представил, как бьет топором прямо в эту идиотскую рожу. Через несколько минут все места около девушки заняли.

Но она должна была видеть, что он шел в ее сторону, и, быть может, поняла намек. На следующий день он постарался прийти пораньше. Действительно, девушка сидела примерно на том же месте и опять одна. В очереди перед ним стоял похожий на жука человек, маленький, юркий, с плоским лицом и настороженными глазками. Когда Уинстон со своим подносом отошел от раздачи, он увидел, что коротышка идет прямо к столику девушки. Уинстон опять пал духом. Правда, свободное место было и за дальним столиком, но что-то в облике коротышки говорило, что уж он-то позаботится о собственных удобствах и выберет самый пустой стол. С замершим сердцем Уинстон шел вслед за коротышкой: поговорить удастся лишь в том случае, если девушка будет совсем одна. Вдруг раздался страшный грохот. Коротышка стоял на четвереньках, поднос катился по проходу, по полу текли два ручья — супа и кофе. Коротышка встал на ноги и бросил злобный взгляд на Уинстона, заподозрив его в том, что он подстроил все это. Ну и пусть. Через пять секунд Уинстон опустился за стол рядом с девушкой, его сердце бешено колотилось.

Не взглянув на нее, он разгрузил свой поднос и начал быстро есть. Очень важно начать разговор немедленно, пока никто больше не сел за стол, но страх сковал его. Прошла уже неделя с тех пор, как она подошла к нему в коридоре. Она могла передумать, она должна была передумать! Не может это окончиться благополучно. Такого не бывает в реальной жизни. Возможно, он не заговорил бы совсем, если бы в этот момент не увидел Эмплфорса, поэта с волосатыми ушами; тот бродил по залу с подносом в руках и искал себе место. Эмплфорс был по-своему привязан к Уинстону, и если он увидит его, то обязательно сядет за его столик. Оставалось не больше минуты. И девушка, и Уинстон продолжали есть. Им дали очень жидкую тушеную фасоль, скорее, суп из фасоли. Уинстон заговорил шепотом, очень тихо. Ни один из них не поднял головы. Ложка за ложкой они поглощали суп. И между ложками супа тихими, невыразительными голосами обменялись необходимыми фразами:

— Когда вы уходите с работы?

— В восемнадцать тридцать.

— Где мы можем встретиться?

— На площади Победы, у памятника.

— Там полно мониторов.

— Это не опасно в толпе.

— Вы дадите какой-нибудь знак?

— Нет. Не подходите ко мне, пока не увидите, что вокруг много людей. И не смотрите на меня. Просто держитесь поблизости.

— Во сколько?

— Девятнадцать часов.

— Хорошо.

Эмплфорс, так и не заметив Уинстона, сел за другой столик. Но они больше не говорили и, насколько это возможно для двух человек, сидящих за одним столом, не смотрели друг на друга. Девушка, быстро доев свой обед, ушла. Уинстон задержался, чтобы выкурить сигарету.


Он пришел на площадь Победы раньше назначенного времени. Побродил вокруг основания огромной колонны с каннелюрами, с вершины которой Большой Брат смотрел на юг, в небо — туда, где он разгромил армады евразийских самолетов (несколько лет назад это были востазиатские самолеты) в Битве за Первую Военно-Воздушную Зону. Напротив, через улицу, стояла, конная статуя (считалось, что это Оливер Кромвель). Прошло уже пять минут после назначенного часа, а девушки все не было. Уинстона опять охватил страх. Она не придет, она передумала! Он медленно двинулся на северную сторону площади и немного отвлекся, узнав церковь Святого Мартина, колокола которой — когда там были колокола — вызванивали: «Вы нам должны три фартинга». И тут он увидел девушку. Она читала или делала вид, что читает плакат, прикрепленный к колонне. Опасно было подходить к ней, пока не соберется побольше людей. На всех фасадах висели мониторы. Но в этот момент откуда-то слева послышались крики и шум тяжелых грузовиков. Все побежали через площадь. Девушка, проворно обогнув львов, сидящих у основания колонны, пустилась вслед за толпой. Уинстон рванулся за ней. Из выкриков бегущих людей он понял, что везут евразийских пленных.

Густая толпа запрудила южную сторону площади. Обычно Уинстон старался не лезть в толпу, но сейчас он толкался, пинался, работал локтями и пролез-таки в самую гущу. Девушка была рядом, на расстоянии вытянутой руки, но путь к ней преграждали громадный прол и почти такая же огромная женщина, очевидно его жена. Они образовали живую непроходимую стену между Уинстоном и девушкой. Уинстон с трудом повернулся боком и отчаянным усилием сумел впихнуть свое плечо между ними. С минуту казалось, что мощными бедрами они перетрут его в порошок, но все же, слегка вспотев, он пробился вперед. Теперь он и девушка стояли рядом, плечом к плечу, стараясь не смотреть друг на друга.

По улице двигалась длинная колонна грузовиков.

В кузове каждой машины с деревянными лицами стояли вооруженные автоматами солдаты. Перед ними, плотно прижавшись друг к другу, сидели на корточках желтокожие люди в потрепанной зеленоватой форме. Их грустные монгольские лица безучастно выглядывали из-за бортов грузовиков. Время от времени, когда машину подбрасывало, слышалось звяканье металла — все военнопленные были закованы в ножные кандалы. Грузовики, полные грустных лиц, один за другим проплывали мимо. Уинстон видел и не видел их. Плечом и рукой девушка прижималась к нему, а щека была так близко, что он ощущал ее тепло. Как и в столовой, она все взяла в свои руки. Она заговорила невыразительным голосом, как и тогда, губы ее едва двигались, тихий шепот тонул в шуме голосов и реве машин.

— Вы меня слышите?

— Да.

— Вы свободны в воскресенье во второй половине дня?

— Да.

— Тогда слушайте внимательно. Все это надо запомнить. Доберитесь до Паддингтонского вокзала…

Она с такой военной точностью изложила маршрут (полчаса на поезде, выйти со станции и повернуть налево, два километра по дороге, ворота без верхней перекладины, тропинка через поле, проселок, заросший травой, узкая тропка в кустах, сухое дерево, поросшее мхом), словно в голове у нее была карта…

— Вы все запомнили? — прошептала она наконец.

— Да.

— Налево, направо, опять налево. И на воротах нет верхней перекладины.

— Да. Во сколько?

— Примерно в пятнадцать. Возможно, вам придется подождать. Я приду туда по другой дороге. Вы уверены, что все запомнили?

— Да.

— Тогда уходите от меня быстрее.

Этого можно было и не говорить. Им не сразу удалось выбраться из толпы. Грузовики все шли и шли, а народ все не мог наглядеться. Вначале были и улюлюканье, и свист, но свистели и улюлюкали лишь члены Партии. Потом и они замолчали. Толпой владело в основном любопытство — иностранцы из Евразии или Востазии были чем-то вроде экзотических зверей. Их видели только плененными, да и то лишь короткие мгновения. Никто не знал, что с ними делают дальше. Кроме тех немногих, кого вешали как военных преступников, все остальные куда-то исчезали, — вероятно, они работали в лагерях. Круглые монгольские лица сменили лица более европейского типа, но такие же грязные, заросшие, утомленные. Глаза поверх небритых скул порой всматривались в Уинстона, но через мгновение исчезали. Колонна машин заканчивалась. В замыкающем грузовике Уинстон разглядел пожилого человека с густыми седыми волосами. Он стоял на ногах со скрещенными впереди руками, как будто привык, что руки ему связывают. Уинстону и девушке пора было расставаться. Но в последний момент, пока толпа все еще окружала их, ее рука нашла его руку и сжала на прощание.

Рукопожатие продолжалось не более десяти секунд, но казалось, что оно длилось целую вечность. Ему хватило времени, чтобы изучить мельчайшие подробности ее руки: он ощупал длинные пальцы, красивые ногти, натруженную ладонь с мозолями, гладкую кожу запястья… Теперь он может узнать эту руку с первого взгляда. Неожиданно он подумал, что не помнит, — какого цвета у нее глаза. Может быть, карие, но иногда у темноволосых бывают голубые глаза. Повернуть голову и посмотреть на нее — немыслимая глупость. Глядя прямо перед собой, они стояли со сплетенными руками, которые не были видны в сжимавшей их толпе, и вместо девичьих глаз Уинстон видел глаза пожилого пленного, который печально смотрел на него из-под копны седых волос.

2

Уинстон шел по проселку через пятна света и тени, а там, где ветви не смыкались, он словно окунался в золотые потоки солнца. Слева под деревьями земля была подернута голубой дымкой колокольчиков. Воздух нежно ласкал кожу. Было второе мая. Где-то в глубине леса запели горлицы.

Он приехал раньше времени. Путешествие проходило без каких-либо приключений, и он так поверил в опытность девушки, что боялся гораздо меньше, чем обычно. Можно не сомневаться, она нашла надежное место. Вообще-то за городом было не безопаснее, чем в Лондоне. Мониторов здесь, правда, не было, но не исключено, что ваш голос могли записать и распознать с помощью спрятанных микрофонов. Кроме того, трудно остаться незамеченным, путешествуя в одиночку. Для поездок на расстояние не более ста километров от Лондона отметки в паспорте не требовалось, но у железнодорожных станций, случалось, дежурили патрули, проверявшие документы у членов Партии и задававшие придирчивые вопросы. К счастью, на этот раз патрулей не встретилось, по пути от станции он несколько раз осторожно оглянулся и убедился, что никто за ним не следит. В поезде, в котором он ехал, было полно пролов. По случаю почти летней погоды у них было прекрасное настроение. Его вагон с деревянными скамейками до отказа забила огромная семья — от беззубой прабабушки до месячного ребенка. Они ехали за город, чтобы провести время с родственниками и, как они откровенно сказали Уинстону, купить немного масла на черном рынке.

Проселок вывел на поляну, и через минуту он подошел к узкой тропке в кустах, о которой говорила девушка. По ней, очевидно, гоняли скот. У него не было часов, но, наверное, еще нет пятнадцати. Под ногами раскинулся такой густой ковер из колокольчиков, что невозможно было не наступить на них. Чтобы как-то скоротать время, он опустился на колени и принялся собирать цветы со смутным желанием подарить букет девушке при встрече. Он уже набрал большой букет колокольчиков и вдыхал их слабый аромат, когда звук за спиной заставил его замереть, — несомненно, под чьей-то ногой хрустнула сухая ветка. Он продолжал рвать колокольчики. Так будет лучше. Быть может, это девушка, а может, за ним все-таки кто-то следит. Обернуться — значит признать свою вину. Он сорвал цветок, еще один… Чья-то рука легко легла ему на плечо.

Уинстон поднял голову. Это была девушка. Она дала ему понять, что он должен молчать, потом раздвинула кусты и быстро пошла по узкой тропинке через лес. Похоже, эта дорога была ей знакома — так ловко и привычно она обходила непросохшие сырые места. Он шел за ней, сжимая в руках букет, и смотрел на сильное, стройное тело, на алый шарф, повязанный вокруг талии и так хорошо очерчивающий округлые контуры ее бедер. Постепенно им овладело чувство собственной неполноценности: даже сейчас он боялся, что она передумает и уйдет. Чистый воздух и зелень листвы пугали его. Еще на платформе при ярком майском солнце Уинстон почувствовал себя грязным и болезненным, каким-то комнатным созданием, все поры которого забиты лондонской копотью и пылью. Он подумал и о том, что она еще ни разу не видела его при дневном свете. Они подошли к упавшему сухому дереву, о котором она говорила. Девушка перепрыгнула через него и раздвинула кусты, за которыми вроде бы не было никакого просвета. Но когда Уинстон последовал за ней, он вдруг оказался на поляне, на небольшом, поросшем травою холмике, окруженном со всех сторон высокими молодыми деревцами, надежно укрывавшими его. Девушка остановилась и обернулась.

— Мы пришли, — сказала она.

Он стоял в нескольких шагах от нее и смотрел, не решаясь подойти ближе.

— Я не хотела говорить по дороге, — сказала девушка, — из-за микрофонов. Может быть, их и нет, но все же… Не исключено, что кто-нибудь из этих свиней распознает твой голос. А здесь мы в безопасности.

У него все еще не хватало смелости подойти к ней.

— В безопасности? — повторил он самым глупейшим образом.

— Да. Взгляни на деревья.

Это были ясени — когда-то их спилили, но они пошли от корней снова и теперь вокруг поляны образовали густую маленькую рощу; ствол любого ясеня был не толще руки.

— Здесь негде спрятать микрофон. А потом, я уже бывала здесь…

Ему удалось заставить себя подойти к ней ближе. Девушка стояла перед ним прямо и улыбалась чуть иронически, как будто удивлялась, отчего он медлит. Колокольчики посыпались на землю дождем. Казалось, они упали сами. Он взял ее руку.

— Поверишь ли, — сказал он, — до этой минуты я не знал, какого цвета твои глаза.

Глаза были карие. Светло-карие, с темными ресницами.

— Теперь ты видишь, какой я на самом деле, тебе не противно смотреть на меня?

— Конечно, нет.

— Мне тридцать девять. У меня есть жена, от которой я не могу избавиться, варикозные вены и пять вставных зубов.

— Ну и что? — ответила девушка.

Трудно сказать, кто сделал первый шаг, но в следующую секунду она оказалась в его объятиях. Сначала он не ощутил ничего, кроме полнейшего смятения. Прекрасное юное тело прижималось к нему, его лицо окунулось в волну темных волос, и — да! невероятно — она запрокинула голову, и он целовал ее раскрытые алые губы.

— Милый, единственный, любимый, — прошептала она.

Он увлек ее вниз, на землю, и она не противилась, он мог делать с ней все, что пожелает. Но ему не думалось ни о чем, кроме этого чистого объятия. Он чувствовал лишь смятение и гордость. Происходящее наполняло его радостью, но не было ни малейшего желания физической близости. Все случилось чересчур быстро, ее молодость и красота словно испугали его, он слишком привык жить без женщины — он не знал, в чем причина. Девушка поднялась и вытащила из своих волос запутавшийся колокольчик. Она села рядом с ним и обняла его рукой за талию.

— Ничего, милый. Нам некуда торопиться. У нас полдня впереди. Правда, отличное место? Я нашла его, когда однажды заблудилась во время турпохода. Если кто-нибудь приблизится, мы услышим его шаги за сто метров.

— Как тебя зовут? — спросил Уинстон.

— Джулия. А твое имя я знаю. Уинстон, Уинстон Смит.

— Как ты узнала?

— Боюсь, милый, что я лучше, чем ты, умею узнавать то, что хочу. Скажи, что ты думал обо мне до того дня, когда я передала тебе записку?

Уинстон не хотел лгать ей. Почему бы не начать объяснение в любви с самого плохого?

— Я ненавидел тебя, — сказал он. — Мне хотелось изнасиловать тебя, а потом убить. Две недели назад я всерьез собирался размозжить тебе голову булыжником. Если хочешь знать, я думал, что ты связана с Полицией Мысли.

Девушка рассмеялась, явно довольная. Она восприняла это как комплимент, как похвалу ее умению жить притворяясь.

— Уж и Полиция Мысли! Неужели ты действительно так думал?

— Ну, может быть, не Полиция Мысли. Но весь твой вид, ведь ты юная, чистая, здоровая, ты понимаешь меня, я думал, что, может быть…

— Ты думал, что я добропорядочный член Партии. Что слова у меня не расходятся с делами. Знамена, демонстрации, лозунги, игры, турпоходы — и все такое. И ты думал, что, будь у меня хоть малейший повод, я донесу на тебя как на преступника мысли и добьюсь, чтобы тебя убили?

— Да, примерно так. Ведь многие девушки такие, ты же знаешь.

— А все из-за этой гадости, — сказала Джулия, срывая с себя алый шарф Молодежной Антисексуальной Лиги и бросая его на ветку.

Прикосновение к собственной талии напомнило ей о чем-то, она порылась в кармане комбинезона и вытащила маленькую плитку шоколада. Разломила ее пополам и одну половинку протянула Уинстону. Еще не взяв его, по запаху Уинстон понял, что это не обычный шоколад. Темный, блестящий, он был завернут в серебряную бумагу. Обычный шоколад представлял собой тускло-коричневую рассыпающуюся массу, а по вкусу, если это вообще можно описать, напоминал дым от костра, в котором сжигали мусор. Но когда-то он пробовал и такой шоколад, каким его угостила девушка. Его запах разбудил в нем какие-то воспоминания, которые он не мог разобрать, но чувство было сильное и не давало ему покоя.

— Где ты это достала? — спросил Уинстон.

— На черном рынке, — спокойно ответила она. — Ты прав. С виду я такая, как ты меня представлял. Я первая в играх. В организации Сыщиков я была командиром отряда. Три вечера в неделю добровольно работаю в Молодежной Антисексуальной Лиге. А сколько часов я потратила, расклеивая их дерьмовые плакаты по всему Лондону! На всех демонстрациях я обязательно тащу с кем-нибудь транспарант. Я всегда выгляжу веселой и никогда ни от чего не уклоняюсь. Я считаю, надо всегда кричать вместе с толпой, — только так можно чувствовать себя в безопасности.

Первый кусочек шоколада растаял на языке Уинстона. Вкус был превосходный. А давнее воспоминание все крутилось у него в голове. Оно не давало покоя, но никак не принимало определенной формы, как что-то увиденное краем глаза. Он отогнал его от себя, отбросил прочь как нечто такое, что хотелось забыть.

— Ты так молода, — сказал он. — Лет на десять — пятнадцать моложе меня. Что могло тебя привлечь во мне?

— Твое лицо. Я решила попробовать. Я хорошо угадываю людей, которые откололись от системы. Как только увидела тебя, я поняла — ты против них.

Под словом них Джулия, как оказалось, подразумевала Партию, и прежде всего Внутреннюю Партию, о которой она говорила с такой неприкрытой презрительной ненавистью, что Уинстону становилось не по себе, хотя он и знал, что здесь они в безопасности, если вообще где-нибудь можно быть в безопасности. Его поразил ее грубый язык. Членам Партии не полагалось ругаться нецензурными словами, сам Уинстон очень редко матерился, во всяком случае вслух. Джулия же не могла говорить о Партии, не употребляя слов, которые пишут мелом на заборах в глухих переулках. И Уинстону это нравилось. В этом проявлялось ее бунтующее сознание, ее внутренний мятеж против Партии и всей партийной политики, поэтому ругань казалась естественной и здоровой, как фырканье лошади, нюхающей гнилое сено.

Они поднялись и снова побрели сквозь пятна света и тени. Там, где тропинка была пошире, шли рядом, обняв друг друга. Без шарфа талия девушки стала нежнее. Говорили они только шепотом. В лесу лучше не шуметь, предупредила Джулия. Вскоре они вышли на опушку леса, и она остановила его:

— Не выходи дальше. Здесь могут следить. Лучше остаться за деревьями.

Они стояли в орешнике, в тени. Горячее солнце пробивалось сквозь густую листву и падало на их лица. Уинстон взглянул на луг за опушкой леса и вдруг, так странно, так замедленно, узнал это место. Все это он уже видел. Старый, выщипанный луг, по лугу петляла тропинка, между маленькими холмиками земли, вырытой кротами. За полуразрушенной изгородью на другой стороне луга ветви вяза едва заметно качались от легкого ветра, и их густая листва тихо-тихо шевелилась, как женские волосы. Конечно, где-то поблизости должен быть ручей с плотвой в зеленых заводях.

— Здесь где-то рядом протекает ручей? — прошептал он.

— Да, ручей есть. Недалеко отсюда. Там водится рыба. Такие большие рыбины. Они лежат на дне заводей, под ивами, и шевелят хвостами.

— Похоже, это и есть Золотая Страна, — прошептал Уинстон.

— Золотая Страна?

— Да нет. Это я просто… Так я называю место, которое часто мне снится.

— Гляди! — прошептала Джулия.

Метрах в пяти, почти на уровне их лиц, на ветку опустился дрозд. Наверное, он их не видел. Он был на солнце, они в тени. Дрозд расправил крылья и снова сложил их, на мгновение наклонил голову, как будто поклонился солнцу, и запел. В полуденной тишине его пение было поразительно громким. Уинстон и Джулия, завороженные, прижались друг к другу. Птица пела и пела, минута за минутой, с бесчисленными вариациями, ни разу не повторяясь, как будто нарочно демонстрировала всю свою виртуозность. Порой дрозд останавливался на секунду-другую, расправлял и складывал крылья, раздувал свою пеструю грудку и снова начинал петь. Уинстон наблюдал за ним со смутным благоговением. Для кого, для чего поет птица? Эту песню не слышали ни подруга, ни соперник. Что вообще заставляет птицу сидеть на ветке на окраине леса и заполнять округу своей музыкой? А вдруг, подумал он, здесь все-таки спрятан микрофон? Они с Джулией говорили только шепотом, микрофон не мог уловить их слова, но песню дрозда он услышит. И может быть, на другом конце провода какой-нибудь маленький, похожий на жука человечек сидит и внимательно слушает — слушает это. Но мало-помалу поток музыки вытеснил подобные мысли. Музыка затопила его, обволокла со всех сторон, перемешиваясь с солнцем, льющимся сквозь листву. Он больше не размышлял, он чувствовал. Рука его обнимала нежную и теплую талию девушки. Он повернул ее лицом к себе. Тела их сливались. Его руки не встречали сопротивления. Его губы нашли ее губы, и это был совсем другой поцелуй, холодность и настороженность остались в прошлом. И когда они оторвались друг от друга, то оба глубоко вздохнули. Их вздох испугал птицу, и она улетела, хлопая крыльями.

— Теперь, — шепнул Уинстон на ухо девушке.

— Не здесь, — ответила она тоже шепотом. — Вернемся в наше укрытие. Там безопаснее.

Они поспешили обратно к своей поляне, порой под их ногами хрустели сухие ветки. Когда они снова оказались в окружении молодых ясеней, Джулия повернулась и взглянула на него. Оба еще тяжело дышали, но в уголках ее рта блуждала все та же улыбка. Мгновение она смотрела на него, а затем потянулась к молнии своего комбинезона. И да, да! Это было почти как в его сновидении. Почти так же быстро, как он воображал себе, она сбросила одежду, а когда она швырнула ее в сторону тем же самым прекрасным жестом, вся цивилизация, казалось, рухнула. Ее белое тело светилось в солнечных лучах. Но он не смотрел на тело, его взгляд был прикован к ее веснушчатому лицу с легкой, смелой улыбкой. Он встал перед ней на колени и взял ее руки в свои.

— Ты делала это раньше?

— Конечно. Сотни раз, во всяком случае, десятки раз.

— С членами Партии?

— Всегда с членами Партии.

— С членами Внутренней Партии?

— Нет, не с этими свиньями, нет. Но многие из них очень хотели бы, только намекни. Они вовсе не такие святые. Просто прикидываются.

Сердце его подпрыгнуло. Десятки раз! Было бы еще лучше, если сотни, тысячи раз. От малейшего намека на отсутствие чистоты и добропорядочности сердце его переполнялось безумной надеждой. Кто знает, быть может, Партия сгнила изнутри, и ее проповедь преодоления трудностей и самоотречения всего лишь притворство, скрывающее порок. С каким удовольствием он заразил бы всю эту свору проказой или сифилисом, если бы только мог! Все что угодно, лишь бы сломать, ослабить, подорвать! Он потянул ее к себе, так что они стояли теперь на коленях, лицом друг к другу.

— Слушай. Я люблю тебя тем сильнее, чем больше было у тебя мужчин. Ты понимаешь?

— Да, конечно.

— Я ненавижу чистоту! Я ненавижу добропорядочность! Я не хочу, чтобы где-нибудь существовала непорочность. Я хочу, чтобы все были развращены до мозга костей.

— Что ж, в этом случае я как раз то, что тебе надо. Я порочна до мозга костей.

— А тебе нравится это? Я не о себе говорю… вообще делать это?

— Я обожаю делать это.

Он услышал даже больше, чем хотел. Не просто любовь к конкретному человеку, а слепое, никого не выделяющее животное желание — вот та сила, что разорвет Партию на куски. Он прижал ее к траве, между рассыпавшимися колокольчиками. На этот раз все было просто. Наконец их сильно бьющиеся сердца забились ровно, пришла блаженная беспомощность, и объятия их распались. Солнце припекало. Захотелось спать. Уинстон протянул руку, достал сброшенный комбинезон и укрыл им Джулию. Они сразу же заснули и спали около получаса.

Уинстон проснулся первым. Он сел и стал рассматривать веснушчатое лицо девушки. Она все еще мирно спала, подложив ладошку под голову. Пожалуй, кроме рта, ничего в ее лице нельзя назвать прекрасным. Если внимательно приглядеться, вокруг глаз можно заметить две-три морщинки. Коротко остриженные темные волосы были очень густые и очень мягкие. Он вспомнил, что все еще не знает ее фамилии и где она живет.

Молодое сильное тело, беспомощное во сне, вызывало в нем желание пожалеть, защитить. Но всепоглощающая нежность, которую он ощутил в орешнике, слушая дрозда, полностью уже не возвращалась. Он стянул комбинезон с девушки и рассматривал ее гладкое белое тело, лежавшее на боку. В старину, думал он, когда мужчина смотрел на девичье тело, он просто желал его — и это было целью. Но сегодня нет ни чистой любви, ни чистой страсти. Нет ни одного чистого чувства, потому что все сплелось со страхом и ненавистью. Поэтому их объятия бросали вызов, а триумф любви становился победой над ложью. Это был удар по Партии. Это был политический акт.

3

— Мы можем приехать сюда еще раз, — сказала Джулия. — Как правило, можно пользоваться любым укрытием не больше двух раз. Но, конечно, через месяц-другой.

Как только она проснулась, ее поведение изменилось. Она деловито оделась, обмотала вокруг талии свой алый шарф и озабоченно принялась обговаривать возвращение домой. Уинстону казалось естественным, что этим занимается она, а не он. Ясно, что она практичнее Уинстона и, кроме того, по бесчисленным турпоходам отлично знала окрестности Лондона. Она указала Уинстону совсем другой маршрут, не тот, которым он добирался из Лондона, даже железнодорожная станция была на этот раз другая. «Никогда не возвращайся тем же путем, которым пришел», — сформулировала она это важное правило. Джулия должна была уйти первой, Уинстон — через полчаса.

Она сказала, где они могут встретиться через четыре дня вечером, после работы, — на улице в одном из бедных кварталов. Там рынок, обычно много народу и очень шумно. Она будет ходить от прилавка к прилавку и искать шнурки или нитки. Если убедится, что опасности нет, она высморкается, когда Уинстон подойдет к ней, в противном случае он должен пройти мимо, не узнавая ее. Если повезет, они поговорят в толпе минут пятнадцать и условятся о следующей встрече.

— А теперь мне пора, — сказала она, убедившись, что Уинстон усвоил все инструкции. — Я должна вернуться в девятнадцать тридцать. Мне нужно еще часа два потратить на Молодежную Антисексуальную Лигу — буду раздавать листовки или что-нибудь в этом роде. Какая гадость! Отряхни меня, пожалуйста. В волосах нет веточек? Точно? Тогда до свидания, любовь моя, до свидания!

Она бросилась в его объятия, страстно поцеловала его и почти бесшумно исчезла в лесу. Уинстон опять позабыл спросить у нее фамилию и адрес. Впрочем, это неважно, трудно представить, что им удастся когда-нибудь встретиться в помещении или хотя бы обменяться письмами.

На эту лесную поляну они никогда больше не приходили. А в мае им посчастливилось любить друг друга всего лишь раз. Это произошло в другом тайном месте, известном Джулии, — на колокольне полуразрушенной церкви, в почти безлюдной местности, где тридцать лет назад упала атомная бомба. Добираться туда было очень опасно, но зато укрытие оказалось превосходным. Все остальные встречи происходили на улицах, всегда в разных местах, и каждое свидание длилось не больше получаса. На улице можно было разговаривать, приняв некоторые меры предосторожности. Не глядя друг на друга, они шли по запруженным тротуарам, один всегда чуть впереди другого. Разговор меж ними был странным, прерывистым. Он гас и вспыхивал вновь, как огонь маяка, — вдруг замолкал при приближении человека в партийной форме или возле монитора, затем опять начинался через несколько минут с середины фразы и вновь прерывался совершенно внезапно, когда они доходили до заранее оговоренного места и расходились в разные стороны, чтобы затем продолжаться без всяких предисловий на следующий день. Джулия отлично владела искусством такой беседы, шутя называла это «разговор в рассрочку». Она на удивление хорошо умела говорить, не двигая при этом губами. И только раз за месяц вечерних встреч им удалось поцеловаться. Они молча шли по переулку (Джулия никогда не говорила в переулках, только на шумных больших улицах), когда раздался оглушительный грохот, земля покачнулась, небо потемнело, и Уинстон внезапно оказался лежащим на боку, оглушенный и покрытый ссадинами. Должно быть, ракетная бомба упала где-то совсем рядом. Неожиданно он увидел лицо Джулии буквально в нескольких сантиметрах от себя, смертельно бледное, белое как мел. Даже губы были белые. Она была мертва! Он прижал ее к себе и вдруг обнаружил, что целует живое, теплое лицо. Но на губах был какой-то порошок. Оказалось, их лица запорошила известка.

Были вечера, когда они приходили на место встречи и расходились, даже не обменявшись каким-нибудь знаком, потому что за углом появлялся патруль или над головой зависал вертолет. Но даже если бы свидания были не так опасны, все равно трудно было выкраивать время для встреч. Рабочая неделя у Уинстона длилась шестьдесят часов, у Джулии — еще больше. А выходные дни менялись в зависимости от объема работы и часто не совпадали. У Джулии, во всяком случае, редко выпадали совсем свободные вечера. Она тратила поразительно много времени на лекции и демонстрации, распространение литературы Молодежной Антисексуальной Лиги, изготовление знамен и транспарантов для Недели Ненависти, сбор денег в различных кампаниях экономии и тому подобное. Все это окупается, твердила она. Все это камуфляж. Если соблюдаешь маленькие правила, можно нарушать большие. Она даже уговорила Уинстона пожертвовать еще одним вечером и записаться в бригаду добровольцев по изготовлению оружия, куда вступали наиболее ревностные сторонники Партии. И теперь раз в неделю вечером Уинстон в течение четырех часов, умирая от скуки, свинчивал какие-то металлические детальки, которые, возможно, были частями бомбовых взрывателей. Работать приходилось на сквозняке, в полутемной мастерской, где стук молотков тоскливо сливался с музыкой мониторов.

Когда же они встретились на церковной колокольне, то заполнили наконец пробелы своих фрагментарных бесед. Был ослепительный вечер. В маленьком квадратном помещении над колоколами было жарко и душно и пахло голубиным пометом. Они сидели на пыльном, замусоренном полу и несколько часов подряд не могли наговориться. Лишь время от времени один из них поднимался, подходил к бойницам и выглядывал наружу, чтобы убедиться, что никто не приближается к колокольне.

Джулии было двадцать шесть. Она жила в общежитии, с тридцатью другими девушками («Вечно этот женский запах! О как я ненавижу женщин!» — заметила она мимоходом), а работала, как он правильно угадал, в Художественном Отделе, на машинах, сочиняющих романы. Работа ей очень нравилась, а заключалась она в обслуживании мощного, но капризного электромотора. «Я звезд с неба не хватаю, — сказала Джулия, — но люблю работать руками и люблю машины». Она знала весь процесс изготовления романа — от общей директивы, данной Плановым Комитетом, до окончательной отделки, осуществляемой Группой Переписки. Но ее ничуть не интересовал конечный продукт. «Я не очень люблю читать», — призналась она. Книги, по ее мнению, просто товар, который надо производить, как джем или шнурки для ботинок.

Она не помнила ничего, что происходило до шестидесятых годов. И она знала только одного человека, который часто говорил о дореволюционных временах. Это был ее дедушка, он исчез, когда Джулии было восемь лет. В школе она была капитаном хоккейной команды и два года подряд завоевывала кубок на соревнованиях по гимнастике. Она была командиром отряда в организации Сыщиков и секретарем отделения в Молодежной Лиге до того, как она вступила в Молодежную Антисексуальную Лигу. У нее всегда была отличная характеристика. Ее даже рекомендовали на работу в отделение Порносека Художественного Отдела, что неоспоримо свидетельствовало о ее безупречной репутации. Но оказалось, что это отделение просто-напросто занято изготовлением примитивной порнографии для пролов. Сотрудники отделения даже прозвали его навозной кучей, заметила Джулия. Она проработала там всего лишь год и участвовала в изготовлении брошюрок в заклеенных конвертах под названием «Рассказы о порке, или Одна ночь в школе для девочек». Брошюрки эти предназначались для пролетарской молодежи, которая, покупая их, полагала, что покупает что-то запрещенное.

— Ну и что это за брошюрки? — поинтересовался Уинстон.

— А-а, страшная чушь. Они в общем-то очень скучные. Там всего шесть сюжетов, которые слегка варьируются. Естественно, я всего лишь работала на калейдоскопах. Меня никогда не включали в Группу Переписки. Никаких литературных способностей, мой милый, даже этого не дано.

Уинстон с удивлением узнал, что, за исключением начальников групп, в Порносеке работают только девушки. Считалось, что сексуальные инстинкты у мужчин труднее контролировать, чем у женщин, и есть опасность, что работа в Порносеке развратит их.

— Они даже стараются не брать туда на работу замужних женщин, — добавила Джулия. — Только девушек. Ведь они такие чистые. Не я, во всяком случае.

В шестнадцать у нее уже был любовник — член Партии лет шестидесяти, который вскоре, чтобы избежать ареста, покончил жизнь самоубийством. «И правильно сделал, — заметила Джулия, — а то бы они узнали и мое имя из его признаний». С той поры было много других любовников. В жизни, по ее мнению, не было ничего сложного. Все очень просто. Вы хотите хорошо проводить время, «они» — то есть Партия — хотят, чтобы у вас ничего не вышло, ну и вы, в меру своих возможностей, нарушаете установленные правила. Она считала совершенно естественным и то, что «они» должны стремиться лишить вас удовольствия, и то, что вы обязаны не попадаться. Она ненавидела Партию и говорила об этом самыми непристойными словами, но она, в сущности, не критиковала ее. Джулию вообще не интересовали партийные доктрины, поскольку они не задевали лично ее. Он отметил, что она никогда не употребляет слов новояза, за исключением тех, что вошли в обыденную речь. Она никогда не слышала о Братстве и отказывалась верить, что оно существует. Она считала, что любое организованное сопротивление Партии обречено на неудачу и, стало быть, это — глупость. Надо по-умному нарушать правила и не попадаться. Интересно, подумал Уинстон, как много таких, как она, среди молодых, выросших в послереволюционном мире, не знающих ничего, принимающих Партию как нечто раз и навсегда данное — как небо надо головой, — не восстающих против ее власти, а просто пытающихся увильнуть, как кролик пытается увильнуть от собаки?

Они никогда не говорили о возможной женитьбе. Это было настолько безнадежно, что и говорить не стоило. Нельзя было представить себе, что комитет одобрит такой брак, даже если от жены Уинстона, Кэтрин, удастся каким-нибудь образом избавиться. Все это совершенно исключено, нет смысла даже мечтать об этом.

— Какая она, твоя жена? — спросила Джулия.

— Она была… Ты знаешь выражение на новоязе добродумный? Это значит благонадежный от природы, неспособный на дурные мысли.

— Нет, такого выражения я не встречала, но я хорошо знаю этот тип людей.

Он стал рассказывать ей о своей женитьбе, но, как ни странно, она многое уже знала. Она описала, как каменело от его прикосновений тело Кэтрин и как Кэтрин удавалось обнимать его, одновременно отталкивая. Казалось, она видела или испытывала все это сама. Ему легко было говорить с Джулией о таких вещах. Тем более что Кэтрин давно уже была не болью, а брезгливым воспоминанием.

— Но я бы вытерпел и это, если бы не одна вещь, — сказал он.

Уинстон рассказал ей о холодном, ничтожном ритуале, который Кэтрин заставляла его соблюдать не реже одного раза в неделю.

— Она терпеть всего этого не могла, но ничто не могло ее заставить отказаться от этой церемонии. И все это она называла… Нет, ты никогда не догадаешься…

— «Наш долг перед Партией», — быстро сказала Джулия.

— Откуда ты знаешь?

— Мой милый, я ведь тоже училась в школе. Раз в месяц беседы по половому воспитанию для девушек старше шестнадцати лет. И то же самое в молодежных организациях. Они вдалбливают тебе это годами. Боюсь, что зачастую это срабатывает. Хотя, конечно, трудно сказать наверняка, — люди такие лицемеры.

И она стала распространяться на эту тему. Джулия любой вопрос переводила в конце концов на собственную сексуальность. А дойдя до этого, она была способна на поразительную проницательность. Уинстон так и не смог, а она постигла глубинный смысл сексуального пуританизма Партии. Дело, оказывается, не только в том, что половой инстинкт создает свой собственный мир, неподвластный Партии, и поэтому его следует, по возможности, уничтожить. Гораздо важнее другое — половое воздержание порождает истерию, и это очень хорошо, потому что истерию можно трансформировать в милитаристский угар, в культ вождя. Она излагала свои мысли так:

— Когда ты занимаешься любовью, ты тратишь энергию. А потом тебе хорошо и на все остальное наплевать. Допустить такое они не могут. Они хотят, чтобы тебя всегда распирало от избытка энергии. Все эти демонстрации, скандирования, размахивание флагами — просто-напросто прокисший секс. Если ты счастлив сам по себе, к чему тебе приходить в экстаз по поводу Большого Брата, Трехлетних Планов, Двухминуток Ненависти и всей их прочей дерьмовой чуши?

Так оно и есть, думал Уинстон. Вот она, глубинная связь между воздержанием и политической благонадежностью. Партии надо загнать могучий инстинкт в бутылку и использовать его как источник энергии. Иначе как еще может она поддерживать на должном уровне столь необходимые ей в членах Партии страх, ненависть и безрассудную преданность? Половой инстинкт опасен для Партии, и она это учла. Такой же трюк они проделали с родительским инстинктом. Отменить семью невозможно, поэтому людей побуждали любить своих детей почти так же, как и прежде. С другой стороны, детей все время науськивали на родителей и учили шпионить и доносить на них. Фактически семья превратилась в филиал Полиции Мысли. В результате каждого можно было все двадцать четыре часа в сутки держать под контролем отлично знавших его доносчиков.

Он неожиданно снова вспомнил Кэтрин. Конечно, она донесла бы на него в Полицию Мысли, если бы не была слишком тупой, чтобы обнаружить его инакомыслие. Кэтрин всплыла в его памяти не случайно, — такая же влажная духота была в тот вечер одиннадцать лет назад, когда произошло, хотя точнее было бы сказать — не произошло то, о чем он решил рассказать Джулии.

Это случилось через три или четыре месяца после их женитьбы. Во время турпохода в Кенте они заблудились. Минуты две просто шли позади всех, а затем повернули не в ту сторону и вдруг оказались на краю старого мелового карьера. Это была яма глубиною в десять — двадцать метров, с валунами на дне. Вокруг ни души, и не у кого спросить дорогу. Как только Кэтрин поняла, что они заблудились, она разволновалась. Ей стало казаться, что, оторвавшись на две-три минуты от шумной толпы туристов, они делают что-то нехорошее. Она потребовала немедленно повернуть обратно и искать группу. В этот момент Уинстон заметил пучки вербейника, растущего в расщелинах откоса. Один из пучков был двухцветный — фиолетовый и темно-красный, хотя рос от одного корня. Никогда раньше он такого не видел и позвал Кэтрин полюбоваться на чудо.

— Смотри, Кэтрин, смотри! Вон почти на самом дне цветы. Ты видишь, они разных оттенков?

Кэтрин уже отошла, чтобы идти обратно, но все же вернулась к нему, раздраженная. Она даже нагнулась над откосом и пыталась рассмотреть то, на что он показывал. Уинстон стоял позади нее. Он положил ей руку на талию, чтобы подстраховать. И в эту минуту вдруг сообразил, что они совсем одни. Вокруг ни души, листья не шевелились, не слышно птиц. В таком месте вряд ли есть микрофон, но даже если он и спрятан где-нибудь, то воспринимает лишь звуки. Шел самый жаркий, самый сонный час дня. Над ними сверкало солнце, пот катился по его лицу. И ему пришла в голову мысль…

— Что же ты не дал ей хорошего пинка? — спросила Джулия. — Я бы обязательно спихнула ее.

— Да, дорогая, ты бы спихнула. И я бы тоже, будь я таким, как теперь. Впрочем, не знаю, может быть…

— Ты жалеешь, что не спихнул?

— Да. В общем и целом жалею.

Они сидели бок о бок на пыльном полу. Он притянул ее к себе. Голова ее лежала у него на плече. Желанный запах ее волос перебивал запах голубиного помета. «Она так молода, — подумал он, — она все еще ждет чего-то от жизни, она не понимает, что сбросить со скалы неудобного человека можно, но это ничего не меняет».

— Это ничего бы не изменило, — сказал Уинстон.

— Почему же тогда ты жалеешь, что не сбросил ее вниз?

— Только потому, что предпочитаю хорошее плохому. В игре, которую мы начали, нам не выиграть. Просто из двух зол выбирают меньшее, вот и все.

Он почувствовал, как дернулись плечи девушки, не согласившейся с ним. Она всегда возражала, когда он говорил что-нибудь в этом роде. Она не признавала, что естественный порядок вещей всегда приводит к поражению отдельной личности. В общем-то она понимала, что обречена, что рано или поздно Полиция Мысли схватит и уничтожит ее, но в то же время какой-то частью разума верила, что можно все-таки создать некий тайный мирок и жить в нем, как тебе нравится. Нужны лишь везение, хитрость и смелость. Она не убедилась еще, что нет на свете такой вещи, как счастье, что победа может быть только в будущем, а оно наступит через много лет после твоей смерти, что с момента, как ты начал войну против Партии, лучше всего считать себя трупом.

— Мы мертвецы, — сказал Уинстон.

— Пока еще нет, — возразила Джулия.

— Физически нет. Еще полгода, год, может, даже пять лет. Я боюсь смерти. Ты молода, значит, должна бояться ее еще больше. Конечно, мы попытаемся отсрочить ее. Но пока люди остаются такими, какие они есть, между жизнью и смертью разницы нет…

— Чушь, чушь! С кем ты предпочитаешь спать? Со мной или со скелетом? Разве тебе не нравится быть живым? Разве тебе не нравится ощущать: это — я, это — моя рука, это — моя нога, я существую, я — плоть, я — живой! Разве тебе не нравится вот это?

Она повернулась и прижалась к нему. Он чувствовал под комбинезоном ее груди, зрелые и упругие. Ее тело словно переливало в него часть своей молодости и силы.

— Да, это мне нравится, — сказал он.

— А раз так, прекрати разговоры о смерти. И слушай, милый, нам надо обговорить, где мы встретимся в следующий раз. Можно опять поехать на наше местечко в лес. Мы уже достаточно переждали. Но в этот раз тебе придется поехать другим маршрутом. Я все спланировала. Ты поедешь на поезде, впрочем, смотри, я тебе нарисую.

Она деловито разровняла пыль и прутиком из голубиного гнезда стала чертить на полу план.

4

Уинстон оглядел убогую комнатку над лавкой мистера Чаррингтона. Огромная кровать у окна была застелена рваными одеялами, а вместо подушек лежал ничем не прикрытый валик. Старинные часы с двенадцатичасовым циферблатом тикали на камине. В углу, на столике с откидной крышкой, в полутьме поблескивало стеклянное пресс-папье, которое он купил в прошлый раз.

За решеткой камина стояла подержанная жестяная керосинка, кастрюлька и две чашки, одолженные мистером Чаррингтоном. Уинстон зажег фитиль и поставил кастрюлю с водой на огонь. Он принес с собой целый пакет кофе «Победа» и несколько таблеток сахарина. Часы показывали семь двадцать, то есть девятнадцать двадцать. В девятнадцать тридцать она должна прийти.

«Глупо, глупо», — стучало его сердце; сознательная, добровольная, самоубийственная глупость. Из всех преступлений, в каких можно обвинить члена Партии, такое скрыть почти невозможно. Сама идея впервые пришла ему в голову, когда он вдруг представил себе, как красиво будет блестеть стеклянное пресс-папье на откидном столике. Как он и предполагал, уговорить мистера Чаррингтона сдать комнату было нетрудно. Тот обрадовался, что удастся заработать несколько долларов. Мистер Чаррингтон отнюдь не смутился и не проявил нескромного интереса, когда узнал, что комната нужна Уинстону для любовных свиданий. Напротив, он отвел глаза и деликатно заговорил о чем-то отвлеченном так, будто хотел стать совсем незаметным.

— Уединение, — произнес он, — очень ценная вещь. Каждому хочется иметь место, где иногда можно побыть одному. И если человек находит такое место, то другой, знающий об этом, должен держать язык за зубами — это простая вежливость. — И он исчез, успев добавить, что в доме два входа, второй — через двор, с боковой аллеи.

Под окном кто-то пел. Уинстон выглянул, прикрываясь муслиновой занавеской. Июньское солнце стояло высоко в небе, внизу на залитом светом дворе огромная женщина, крепкая, как норманнская колонна, с мускулистыми красными руками и в холщовом переднике, топталась от корыта к веревке и развешивала на просушку белые прямоугольники — пеленки, понял Уинстон. И, когда ее рот не был занят прищепками, она пела могучим контральто:

Глупо было надеяться даже,

Все прошло, как апрельские дни,

Но слова те, тот взгляд, те мечты все подряд —

Мое сердце украли они!

Эта песня, сделанная для пролов соответствующим отделением Музыкального Отдела, уже несколько недель гуляла по Лондону. Тексты вырабатывались на версификаторе без вмешательства людей. Но женщина пела так мелодично, что и глупые слова было приятно слушать. До Уинстона доносилась не только песня, но и шарканье ее туфель по булыжнику, крики ребят на улице, шум транспорта где-то вдалеке, и тем не менее, странным образом, в комнате было тихо. В ней отсутствовал монитор.

«Глупо, глупо, глупо!» — подумал он снова. Вряд ли им удастся долго пожить в этой комнате до того, как их арестуют. Но соблазн иметь собственное убежище под крышей и сравнительно недалеко был слишком велик и для него, и для нее. После свидания на церковной колокольне им никак не удавалось встретиться. По случаю приближения Недели Ненависти рабочий день резко увеличился. До нее было еще больше месяца, но колоссальная, сложная подготовка заставляла всех работать сверх нормы. Наконец им удалось получить отгул в один и тот же вечер. Они договорились поехать на поляну в лесу. Накануне встретились на несколько минут на улице. Как обычно, Уинстон не смотрел на Джулию, когда они плыли в толпе друг к другу. Ему удалось лишь бросить на нее мимолетный взгляд, и ему показалось, что она выглядит бледнее, чем обычно.

— Все отменяется, — прошептала она, когда решила, что говорить безопасно. — Все отменяется на завтра.

— Что?

— Завтра вечером я не смогу приехать.

— Почему?

— Все потому же. В этот раз началось слишком рано.

Сперва он страшно рассердился. За месяц, прошедший с начала их знакомства, все переменилось, и он желал ее совсем не так, как раньше. Поначалу в их отношениях было мало подлинного чувства, их первая близость была скорее рассудочной. Но уже со второй все пошло иначе. Запах ее волос, вкус губ, нежность кожи будто проникали в него, пропитывали воздух вокруг. Джулия стала физической необходимостью, тем, чего он не только хотел, но и считал, что имеет право хотеть. Когда она сказала, что не сможет приехать, он подумал, что она обманывает его. Но как раз в это мгновение толпа прижала их друг к другу, и руки их случайно встретились. Она быстро сжала кончики его пальцев, и этот жест пробудил не желание, а нежность. Он понял, что, когда ты живешь с женщиной, такое маленькое разочарование следует рассматривать как обычное, преходящее событие. И глубокая нежность, какой он до этого не испытывал по отношению к ней, вдруг охватила его. Ему захотелось, чтобы они были мужем и женой, женатыми уже лет десять. Захотелось пройти с ней рядом по улице, но открыто, не таясь, говорить о разных разностях и покупать всякие мелочи для дома. А больше всего он хотел, чтобы у них было свое пристанище, где они могли бы уединяться, не преследуемые каждый раз чувством, что встретились лишь для того, чтобы торопливо заняться любовью. И на другой день ему пришла в голову мысль снять комнату мистера Чаррингтона. Когда он предложил это Джулии, она удивительно быстро согласилась. Оба знали, что это безумие. Они как бы намеренно сделали шаг к могиле. И, сидя теперь на краю кровати, он вновь подумал о подвалах Министерства Любви. Как странно, что этот неотвратимый ужас то проникает в сознание, то покидает его. И этот ужас — его ближайшее будущее, а за ним неизбежно идет смерть, как цифра 100 обязательно следует за цифрой 99. Смерти нельзя избежать, ее можно отодвинуть, и тем не менее снова и снова люди добровольно сокращают интервал между смертью и сегодняшним днем.

Послышались быстрые шаги по ступенькам. В комнату ворвалась Джулия. В руках у нее была сумка для инструментов из грубой коричневой материи. Иногда он видел ее с такой в Министерстве. Уинстон шагнул вперед, чтобы обнять девушку, но она поспешно освободилась из его объятий.

— Минуточку, — сказала она. — Дай покажу, что принесла. Ты приволок этот дряной кофе «Победа»? Я так и думала. Можешь выбросить. Он нам не понадобится. Гляди.

Она встала на колени, открыла сумку и вытряхнула несколько ключей и отверток, находившихся сверху. Внизу лежали аккуратные бумажные пакеты. В первом пакете, который она передала Уинстону, было что-то странное, но все же туманно знакомое. Это был какой-то тяжелый песок, он рассыпался при прикосновении.

— Неужели сахар? — спросил Уинстон.

— Настоящий сахар. Не сахарин, а сахар. А вот буханка хлеба — натуральный белый хлеб, не наша мякина, и маленький горшочек джема. Вот баночка молока. И смотри — этим я действительно горжусь. Мне пришлось завернуть пакет в тряпку, потому что…

Ей не пришлось объяснять Уинстону, зачем надо было заворачивать пакет в тряпку, — аромат заполнил уже всю комнату. Густой, теплый запах, напоминавший раннее детство. И теперь иногда удавалось вдохнуть этот запах — из какого-нибудь коридора, пока не захлопывали дверь, или на оживленной улице, на секунду, пока запах не растаял.

— Кофе, — прошептал Уинстон, — настоящий кофе.

— Это кофе Внутренней Партии. Целый килограмм, — сказала Джулия.

— Как ты все это достала?

— Из запасов Внутренней Партии. У этих свиней есть все. Все. Но, конечно, официанты, слуги крадут…

Уинстон сел возле нее на корточки. Оторвал уголок пачки.

— Это настоящий чай, не листья черной смородины?

— В последнее время чай появился. Наверное, они захватили Индию или что-то в этом роде, — сказала она рассеянно. — Послушай, повернись ко мне спиной на три минутки. Поди сядь на кровать с той стороны. Только не подходи слишком близко к окну. И не оборачивайся, пока я не скажу.

Уинстон бездумно смотрел сквозь муслиновую занавеску. Внизу, во дворе, женщина с красными руками все еще ходила взад и вперед от корыта к веревке. Она вытащила изо рта еще две прищепки и пропела с глубоким чувством:

Говорят, все на свете изменит,

Все сотрет круговерть зим и лет,

Но улыбки и слезы, через годы и грозы,

Мучат сердце, которого нет.

Похоже, она знала всю эту бессмысленную песенку наизусть. Приятный летний ветерок разносил ее мелодичный, с каким-то оттенком счастливой меланхолии, голос. Казалось, она будет счастлива, если этот июньский вечер продлится вечно, запас белья не истощится тысячу лет, а она будет ходить по двору, развешивая пеленки и распевая сентиментальную чепуховину. Он отметил про себя, что ни разу не слышал, чтобы какой-нибудь член Партии пел ради собственного удовольствия или даже под влиянием порыва. Это было бы, пожалуй, не совсем благонадежно, все равно что разговаривать с самим собой. А может быть, когда люди доходят до края нищеты, у них ничего не остается, кроме песен.

— Теперь можешь повернуться, — сказала Джулия.

Он повернулся и сперва даже не узнал Джулию. Он-то думал, что она разденется, но она по-прежнему была одета. С ней произошла совсем иная метаморфоза — она накрасилась.

Очевидно, ей удалось купить полный набор косметики в какой-то лавке в пролетарском квартале. Она подкрасила губы, нарумянила щеки, припудрила нос, даже глаза стали ярче, потому что она немного подвела их. Все было сделано не очень умело, но ведь и требования Уинстона в этом смысле были невысоки. Никогда раньше он не видел (и не думал, что увидит) партийной женщины с косметикой на лице. Джулия удивительно похорошела. Всего несколько штрихов в нужных местах — и она стала не просто красивее, а гораздо женственней. Короткие волосы и мальчишеский комбинезон даже усиливали эффект. Уинстон обнял ее и почувствовал запах синтетических фиалок, напомнивший ему полутьму подвальной кухни, беззубый рот… Духи были те же, но сейчас это не имело никакого значения.

— И духи! — сказал он.

— Да, милый, и духи. А знаешь, что я собираюсь сделать в следующий раз? Я собираюсь раздобыть настоящее женское платье и буду надевать его вместо этих паршивых брюк. И у меня будут шелковые чулки и туфли на высоких каблуках! В этой комнате я хочу быть женщиной, а не товарищем по Партии.

Они сбросили одежду и забрались в огромную кровать красного дерева. Он впервые разделся при ней. До этого он стыдился своего бледного и худого тела с варикозными венами, вздувшимися на икрах, и пятном на щиколотке. Простынь не было, но одеяло, на котором они лежали, вытерлось до гладкости, а размер кровати и упругость пружин поразили обоих. «Тут, конечно, полно клопов, впрочем, плевать», — сказала Джулия. Двухспальных кроватей давно уже никто не видел, разве что в домах пролов. В детстве Уинстон спал иногда в такой кровати, а Джулия — никогда, во всяком случае, она не помнила.

Вскоре их сморил короткий сон. Когда Уинстон проснулся, стрелки часов подбирались к девяти. Он лежал не шевелясь, потому что голова Джулии покоилась у него на руке. Почти вся косметика перекочевала на его лицо и на валик, но даже остатки румян все равно красиво оттеняли ее скулы. Золотой луч заходящего солнца освещал кровать и камин, где кипела вода в кастрюле. Внизу, во дворе, женщина больше не пела, но с улицы по-прежнему доносились крики играющих детей. Интересно, подумал он рассеянно, было ли в отмененном прошлом естественным для мужчины и женщины лежать обнаженными, вот так в постели прохладным летним вечером, любить друг друга, когда захочется, говорить, о чем хочется, и не думать, что надо вставать, — просто лежать и слушать мирный шум улицы. Неужели было такое время, когда это считалось нормальным? Джулия проснулась, протерла глаза и приподнялась на локте, чтобы посмотреть на керосинку.

— Половина воды выкипела, — сказала она. — Сейчас я встану и заварю кофе. У нас еще час. Когда отключают свет в твоем доме?

— В двадцать три тридцать.

— У нас в общежитии в двадцать три. Но надо возвращаться раньше, потому что… Эй! Убирайся, поди прочь, грязная скотина!

Она вдруг перегнулась, схватила с пола свой ботинок и с силой, по-мальчишески, швырнула его в угол, точно так, как во время Двухминутки Ненависти бросила словарь в лицо Гольдштейна на экране монитора.

— Ты чего? — спросил он удивленно.

— Там крыса. Я увидела, как она высунула свой поганый нос из-за панели. Там дыра. Но я ее хорошо пуганула.

— Крысы! — прошептал Уинстон. — В этой комнате!

— Да они везде, — ответила Джулия равнодушно и снова легла. — У нас в общежитии на кухне завелись. Некоторые районы кишмя кишат крысами. Знаешь ли ты, что они нападают на маленьких детей? Да-да. На некоторых улицах матери боятся оставить ребенка одного даже на пару минут. Нападают такие огромные, бурые. А самое паршивое, что крысы всегда…

— Замолчи! — крикнул Уинстон, крепко зажмурившись.

— Миленький, да ты совсем белый! Что случилось? Тебя от них тошнит?

— Самое отвратительное на свете — крыса!

Джулия прижалась к нему, обняла, будто хотела теплом своего тела успокоить его. Но он не сразу открыл глаза. На несколько мгновений ему почудилось, что он видит тот самый кошмарный сон, который его преследует всю жизнь. Всегда один и тот же: он стоит перед стеной мрака, а за ней нечто невыносимое, нечто такое жуткое, на что невозможно даже взглянуть. В этом сне его больше всего поражало то, как он всегда обманывал себя, потому что, в сущности, знал, что скрывается за стеной мрака. Да, он всегда просыпался, так и не поняв, что это было, но каким-то образом все было связано с тем, о чем говорила сейчас Джулия.

— Прости меня, — сказал он, — ничего страшного. Просто я не люблю крыс, и все.

— Не бойся, дорогой, у нас здесь этих грязных тварей не будет. Сегодня перед уходом я заткну дыру тряпкой, а в следующий раз принесу немного алебастра и заделаю ее как следует.

Панический ужас проходил. Чувствуя себя пристыженным, Уинстон сел, прислонясь к изголовью кровати. Джулия встала, натянула свой комбинезон и заварила кофе. От кастрюли пошел такой запах, что они закрыли окно: вдруг кто-нибудь на улице унюхает и заинтересуется, откуда он взялся. Вкусный кофе стал еще вкуснее от сахара, о котором Уинстон почти забыл за долгие годы употребления сахарина. Засунув одну руку в карман, а в другой держа кусок хлеба, намазанный джемом, Джулия бродила по комнате. Она безразлично взглянула на книжный шкаф, прикинула, как лучше починить откидной столик, посидела в кресле, чтобы посмотреть, насколько оно удобное, со снисходительной улыбкой поглядела на нелепые часы с двенадцатичасовым циферблатом. Потом поднесла стеклянное пресс-папье к окну, чтобы получше рассмотреть его. Он взял пресс-папье у нее из рук, завороженный, как всегда, чистым, как дождевая капля, стеклом.

— Как ты думаешь, что это такое? — спросила Джулия.

— Да ничего, безделушка. Поэтому она мне и нравится. Это кусочек истории, который они забыли изменить. Это письмо из прошлого века. Но некому его прочесть.

— А эта картина, — она показала на офорт, — ей тоже лет сто?

— Больше. Вероятно, лет двести. Впрочем, трудно сказать. Сегодня невозможно определить возраст чего бы то ни было.

Она подошла поближе к гравюре.

— Отсюда высунулась крыса, — сказала она, ткнув ногой в переборку под картиной. — Что это за место? Я где-то его видела.

— Это церковь, во всяком случае, раньше это была церковь. Она называлась церковь Святого Клементина Датского. — Он вспомнил обрывок стихотворения, которое прочел ему мистер Чаррингтон, и добавил ностальгически: — «Лимоны и мандарины, лимоны и мандарины, поют колокола Святого Клементина!»

К его изумлению, она подхватила:

Вы должны нам три фартинга, вы должны нам три фартинга,

говорят колокола Святого Мартина.

Когда вы отдадите, когда вы отдадите? — спрашивают колокола

Оулд Бейли из Сити…

— Я не помню, как дальше. Но я помню конец: «Вот свечка вам на ночь — давайте зажжем. А вот и палач ваш, палач с топором!»

Это походило на две половинки пароля. Но должна быть еще строчка после «колоколов Оулд Бейли из Сити». Быть может, ее удастся выудить из памяти мистера Чаррингтона, если помочь ему вспомнить.

— Кто научил тебя этим стихам? — спросил Уинстон.

— Мой дедушка. Он читал их мне, когда я была маленькой девочкой. Его испарили, когда мне было восемь. Во всяком случае, он исчез. Интересно, что такое лимон? — добавила она совершенно без связи. — Апельсины и мандарины я видела. Это такие круглые желтые фрукты с толстой кожей.

— Я помню лимоны, — сказал Уинстон. — В пятидесятых они еще были. Такие кислые, что зубы сводило от одного их запаха.

— За картиной, наверное, полно клопов, — сказала Джулия. — Я как-нибудь сниму ее и хорошенько почищу. По-моему, нам пора идти. Надо стереть косметику. А жаль! Я проверю потом, чтобы и на тебе не осталась помада.

Еще несколько минут Уинстон лежал в кровати. Сумерки сгущались. Он повернулся к свету и рассматривал пресс-папье. Магически притягательным в этой вещице был не коралл, а само стекло. В нем была удивительная глубина, и в то же время оно было почти таким же прозрачным, как воздух. Стекло напоминало небосвод, заключающий крошечный мир. Ему грезилось, что он может оказаться в этом мире или уже оказался там вместе с этой кроватью красного дерева, с этим раскладным столиком, с часами, и офортом, и самим стеклянным пресс-папье. Пресс-папье — это комната, в которой он находился, а коралл — жизнь Джулии и его самого, сохраненная навечно в центре прозрачного кристалла.

5

Сайм исчез. Однажды утром он не вышел на работу, и все. Несколько неосторожных людей заметили это. Но на следующий день никто уже не вспоминал о Сайме. На третий день Уинстон спустился в вестибюль Исторического Отдела взглянуть на доску объявлений. В одном из объявлений был список членов Шахматного Комитета. Сайм состоял в этом Комитете. Список почти не отличался от того, каким он был раньше, ничего не было зачеркнуто, но он стал на одну фамилию короче. И этого было довольно. Сайма больше не существовало — его не существовало никогда.

Стояла жаркая погода. В лабиринте Министерства, в комнатах без окон, кондиционер поддерживал нормальную температуру, но на улице асфальтовые тротуары обжигали ноги, а вонь в метро в часы «пик» была нестерпимой. Подготовка к Неделе Ненависти шла полным ходом, и сотрудники всех Министерств работали сверхурочно. Надо было организовать манифестации, митинги, военные парады, лекции, выставки восковых фигур, кинофестивали, программы монитора. Надо было сколотить трибуны, нарисовать портреты, сформулировать лозунги, написать песни, распространить слухи, подделать фотографии. Бригада Художественного Отдела, в которой работала Джулия, была переброшена с романов на производство памфлетов о жестокостях противника. Уинстон в дополнение к своей основной работе тратил ежедневно много часов на просмотр старых подшивок «Таймс». Он подбирал, менял и подгонял факты, которые понадобятся для цитирования в различных речах во время Недели Ненависти. Поздними вечерами, когда шумные толпы пролов заполняли улицы, город жил лихорадочной жизнью. Чаще, чем обычно, падали ракетные бомбы, а порой где-то вдалеке раздавались очень сильные взрывы, причину которых никто не мог объяснить, что порождало дикие слухи.

Уже сочинили песню, которая должна стать главной песней Недели Ненависти (ее назвали Песня Ненависти). Ее без конца гоняли по монитору. Лающий, варварский ритм песни вряд ли можно было назвать музыкой, но, когда ее орали сотни глоток под топот марширующих ног, становилось страшно. Пролам она очень понравилась, и на полуночных улицах ее пели наравне со все еще популярной «Глупо было надеяться даже». Дети Парсонсов днем и ночью наигрывали Песню Ненависти на расческе, и это было невыносимо. Все вечера Уинстона оказались теперь заняты. Бригады добровольцев, организованные Парсонсом, готовили улицу к Неделе Ненависти. Они шили знамена, рисовали плакаты, укрепляли флагштоки на крышах и, рискуя жизнью, натягивали проволоку через улицу для подвешивания вымпелов. Парсонс хвастался, что только на флаги и транспаранты для Дома Победы пошло четыреста метров материи. Он попал в свою стихию и был счастлив, как жаворонок. Под предлогом жары и физической работы он опять стал щеголять по вечерам в шортах и рубашке с короткими рукавами. Парсонс сновал повсюду — что-то толкал, что-то тянул, пилил, приколачивал, импровизировал, пытался развеселить всех и каждого, дружески подбадривал, и все поры его тела, казалось, источали нескончаемые запасы острого, едкого пота.

Неожиданно по всему Лондону расклеили новый плакат. Никаких надписей, лишь гигантская чудовищная фигура евразийского солдата, высотой три-четыре метра. Солдат с непроницаемым монгольским лицом, в огромных сапогах, шагал впереди с автоматом наперевес. Откуда бы вы ни смотрели на плакат, дуло автомата всегда было направлено прямо на вас. Плакаты развесили везде, где только можно, их оказалось даже больше, чем портретов Большого Брата. Пролов, обычно равнодушных к войне, пытались довести до очередного припадка патриотизма. И, будто в унисон общему настроению, ракетные бомбы убивали теперь больше людей, чем раньше. Одна из них попала в переполненный кинотеатр в Степни, похоронив в руинах несколько сотен человек. Все население прилегающих кварталов вышло на похороны, которые продолжались несколько часов и переросли в митинг негодования. Другая бомба разорвалась на пустыре, где играли дети, и несколько десятков детей были разорваны в клочья. Последовали новые гневные демонстрации, было сожжено чучело Гольдштейна, сорваны со стен и также сожжены сотни плакатов с изображением евразийского солдата, в общей суматохе разграбили несколько магазинов. Потом распространился слух, что это шпионы наводят ракетные бомбы радиосигналами на цели. Дом четы стариков, которых заподозрили в том, что они иностранцы, подожгли, и оба задохнулись в дыму.

Джулия и Уинстон, когда им удавалось попасть в комнату над лавкой мистера Чаррингтона, раздевались из-за жары догола и лежали на кровати у распахнутого окна. Крыса больше не появлялась, однако клопы страшно расплодились. Но это не имело значения. Грязная или чистая, комната все равно была для них раем. Приходя, они первым делом посыпали все вокруг перцем, купленным на черном рынке, срывали одежду, занимались любовью, а после, изнемогшие, обливаясь потом, проваливались в сон. Увы, проснувшись, они обнаруживали, что клопы, собрав подкрепление, вновь готовятся к контратаке.

Четыре, пять, шесть или семь свиданий было у них в июне. Уинстон перестал пить джин в любое время дня — его больше не тянуло. Он пополнел, варикозная язва почти зарубцевалась, остался лишь коричневатый шрамик на щиколотке, приступы кашля по утрам больше не мучили его. Жизнь уже не казалась невыносимой, его уже не подмывало, как раньше, скорчить рожу монитору или громко выругаться. Теперь, когда у них появилось надежное пристанище, почти дом, редкие и недолгие встречи не казались таким уж трудным испытанием. Главное, есть комната над лавкой старьевщика. Знать, что она все еще существует, было почти то же, что находиться в ней. Комната стала их миром, заповедником прошлого, где сохранились вымершие животные. И мистер Чаррингтон, думал Уинстон, тоже вымершее животное. Обычно по дороге наверх он останавливался, чтобы поболтать с ним пару минут. Казалось, что старик очень редко выходит на улицу, а может, и вовсе не выходит. Практически покупатели к нему не заглядывали. Он жил как призрак, проводя время то в маленькой темной лавке, то в еще более маленькой кухоньке, где он готовил себе еду и где помимо всего прочего стоял невероятно древний граммофон с огромной трубой. Мистер Чаррингтон всегда был рад поболтать. Он бродил меж своих никому не нужных вещей, с длинным носом, в очках с толстыми стеклами, с опущенными плечами, в вельветовом пиджаке, и напоминал скорее коллекционера, чем продавца. С угасающим энтузиазмом он показывал что-нибудь из своего хлама — фарфоровую пробку для сосуда, расписную крышку сломанной табакерки, латунный медальон с прядью волос давным-давно умершего младенца… Мистер Чаррингтон никогда не предлагал Уинстону что-нибудь купить, он просто хотел, чтобы его вещами кто-нибудь любовался. Его речь напоминала звон колокольчиков допотопного музыкального ящика. Из закоулков своей памяти он извлек еще несколько строк забытых стихов. Про двадцать четыре дрозда, про корову с кривым рогом, про смерть бедной малиновки. «Я подумал, вам будет интересно», — говорил он, как бы посмеиваясь над собой, и читал новый отрывок. К сожалению, он никогда не помнил более двух-трех строчек.

И Уинстон, и Джулия знали — вернее, это никогда не выходило у них из головы, — что так долго продолжаться не может. Бывали минуты, когда грозящая им смерть казалась такой же осязаемой, как кровать, на которой они лежали, и они прижимались друг к другу в отчаянии, подобно грешнику, который жадно хватает последнюю кроху наслаждения за пять минут до рокового удара часов. Но иногда им казалось, что они в безопасности и это продлится вечно, что с ними не случится ничего плохого, пока они в этой комнате. Сюда было трудно и опасно добираться, но сама комната — надежное убежище. Это было примерно такое же ощущение, которое испытал Уинстон, когда, разглядывая свое пресс-папье, думал, что можно войти в тот стеклянный мир и остановить время. Иногда они грезили, что им будет везти всегда и они смогут жить этой двойной жизнью до конца своих дней; или умрет Кэтрин, и с помощью различных хитрых уловок Уинстон и Джулия смогут пожениться; или они вместе покончат с собой; или же скроются, изменят внешность, научатся говорить, как пролы, найдут себе работу на фабрике и проживут оставшиеся годы где-нибудь в глухом переулке, где их никогда не найдут. Но все это было, конечно, несерьезно, и оба это понимали. Выхода не было, но им не очень хотелось приводить в исполнение единственный осуществимый план — самоубийство. День за днем, неделю за неделей они раскручивали настоящее, у которого нет будущего, потому что их толкал вперед непреодолимый инстинкт: ведь жить — это так же естественно, как вдыхать легкими воздух до тех пор, пока он есть на свете.

А иногда они говорили о том, что надо включиться в активную борьбу против Партии, но у них не было ни малейшего понятия о том, как сделать первый шаг. Даже если легендарное Братство действительно существует, как найти к нему дорогу? Уинстон рассказал Джулии о странных отношениях, которые установились (или казалось, что установились) между ним и О’Брайеном, о том, что иногда его просто тянет пойти к О’Брайену, признаться, что он враг Партии, и попросить о помощи. Как ни странно, Джулии это не казалось невозможной глупостью. Она привыкла судить о людях по выражению их лиц, и ей казалось естественным, что по мимолетному взгляду О’Брайена Уинстон мог понять, что тот заслуживает доверия. Более того, она считала само собой разумеющимся, что втайне все или почти все ненавидят Партию и не будут следовать ее правилам, если, с их точки зрения, это не сопряжено с опасностью. Но она не верила, что существует или может существовать широкая и организованная оппозиция. Россказни о Гольдштейне и целой подпольной армии, говорила она, просто чушь, все это придумала сама Партия в собственных интересах, и всем приходится притворяться, что они верят в эту чушь. Бесконечное число раз на партийных собраниях и стихийных демонстрациях она что было силы кричала и требовала смертной казни для людей, чьих имен никогда раньше не слышала, в чьи преступления нисколько не верила. Когда шли публичные процессы, она всегда стояла в отрядах Молодежной Лиги, с утра до ночи окружавших здание суда и скандировавших: «Смерть предателям!» Во время Двухминуток Ненависти она громче всех кричала разные оскорбления в адрес Гольдштейна. И тем не менее у нее было весьма смутное представление о том, кто такой Гольдштейн и в чем суть его учения. Она выросла после Революции и не могла помнить идеологических баталий пятидесятых и шестидесятых годов. Поэтому она не могла даже вообразить, что может быть независимое политическое движение. Партию победить невозможно. Партия всегда будет на свете и никогда не изменится. И восставать против Партии можно лишь тайным неповиновением, самое большее — путем отдельных актов террора и саботажа.

В каком-то отношении она была гораздо проницательнее Уинстона и гораздо меньше восприимчива к партийной пропаганде. Однажды, когда Уинстон походя упомянул войну с Евразией, Джулия небрежно заметила, крайне удивив его, что, по ее мнению, никакой войны не было и нет. А ракетные бомбы, которые каждый день падают на Лондон, скорее всего, запускаются по приказу правительства самой Океании, «чтобы держать людей в страхе». Уинстону подобная мысль никогда не приходила в голову. И он даже позавидовал Джулии, когда она призналась, что во время Двухминуток Ненависти ей стоит больших усилий не расхохотаться. Впрочем, она ставила под сомнение учение Партии лишь в тех случаях, когда оно так или иначе задевало ее интересы. Очень часто она была готова поверить официальной мифологии просто потому, что разница между правдой и ложью не казалась ей существенной. Например, она верила, что Партия, как учили ее в школе, изобрела самолеты. (Уинстон помнил, что в его бытность в школе говорилось, что Партия изобрела лишь вертолеты; через десяток лет, в школьные годы Джулии, стали уже говорить о самолетах; еще через поколение, подумал Уинстон, Партии припишут изобретение паровоза.) Но когда он сказал Джулии, что самолеты были изобретены еще до его рождения и задолго до Революции, Джулию это совершенно не заинтересовало. В конце концов, какая разница, кто изобрел самолет? Гораздо больше его задело, что Джулия совершенно не помнила, как четыре года назад Океания воевала против Востазии и была в мире с Евразией. Войну она считала придуманной, но все-таки как можно не заметить подмены противника? «Я думала, мы всегда воевали с Евразией», — рассеянно сказала она. Это немного напугало Уинстона. В конце концов, самолеты изобрели за много лет до ее рождения, а смена противника в войне произошла всего четыре года назад, когда она была уже взрослой. Он проспорил с ней по этому поводу около четверти часа. С трудом она припомнила, что вроде бы когда-то врагом действительно была Востазия, а не Евразия. Но это по-прежнему казалось ей несущественным. «Ну и что? — сказала она раздраженно. — Все время одна паршивая война за другой, и все, что о них говорят, — ложь».

Иногда он рассказывал ей об Историческом Отделе и о фальсификациях, которыми он занимается. Увы, это ничуть не пугало ее. И земля не покачнулась под ногами при мысли о том, что ложь выдают за правду. Он рассказал ей также о Джонсе, Аронсоне, Рузерфорде и о клочке газеты, который минуту держал в руках. Но и это не произвело на нее впечатления. Сначала она даже не поняла, что он хочет сказать.

— Они были твоими друзьями? — спросила она.

— Нет. Мы не были знакомы. Они были членами Внутренней Партии. Кроме того, они были намного старше меня. Они были из дореволюционного поколения. Я и узнал-то их с трудом.

— Тогда что же ты переживаешь? Людей все время убивают. Разве не так?

Он постарался объяснить ей:

— Это особый случай. Главное не в том, что кого-то убили. Разве ты не понимаешь, что все прошлое, начиная со вчерашнего дня, фактически уничтожено? А если и сохранилось где-то, то лишь в немногих материальных предметах вроде этого стеклянного пресс-папье. Но предметы бессловесны. Уже теперь мы практически ничего не знаем о Революции. Все документы уничтожены или подделаны, все книги и картины переписаны, все памятники, улицы, здания переименованы, все даты изменены. И это делается ежедневно, ежеминутно. История остановилась. Нет ничего, кроме бесконечного настоящего, где Партия всегда права. Конечно, я знаю, что прошлое подделано, но у меня никогда не будет возможности доказать это, хотя я сам участвую в фальсификации. После подделки не остается никаких вещественных доказательств. Доказательства есть только в моем мозгу, но я не знаю наверняка, что кто-нибудь еще запомнил то же самое, что известно мне. Только однажды, единственный раз в жизни, я держал в руках вещественное доказательство подлога после того, как произошло событие, много лет спустя после события.

— И что это дало?

— Ничего, потому что я через несколько минут уничтожил тот клочок газеты. Но если бы такое случилось сегодня, я сохранил бы его.

— А я нет, — сказала Джулия. — Я готова рисковать, но ради чего-то стоящего, а не из-за обрывка старой газеты. Ну, сохранил бы ты его, и что ты мог с ним сделать?

— Вероятно, немного. Но это было вещественное доказательство. Оно могло бы посеять сомнения, если бы я решился кому-нибудь его показать. Я не думаю, что мы можем что-то изменить в нашей собственной судьбе. Но можно представить себе возникновение хотя бы отдельных очагов сопротивления — небольших групп людей, которые сплотятся вместе, будут расти, оставят какие-то свидетельства своей деятельности, а следующее поколение начнет там, где мы кончили.

— Милый мой, меня совершенно не интересует следующее поколение. Мне важно, что будет с нами.

— Ты мятежница только ниже пояса, — бросил ей Уинстон.

Джулия нашла эти слова чрезвычайно остроумными и в восторге бросилась в его объятия.

К партийным доктринам она не испытывала ни малейшего интереса. Как только он принимался говорить о принципах Ангсоца, двоемыслии, изменяемости прошлого или отрицании объективной реальности и переходил на новояз, ей сразу же становилось скучно, она смущалась и говорила, что никогда этим не занималась. Ведь всем известно, что все это чушь, — так зачем терзать себя этим? Она хорошо знала, когда нужно кричать «ура», а когда улюлюкать, и этого вполне достаточно. А если Уинстон продолжал говорить на эти заумные темы, Джулия просто-напросто засыпала. Она была из тех, кто может заснуть в любое время и в любом положении. В разговорах с ней Уинстон понял, как легко изображать правоверность, не имея ни малейшего понятия о том, что значит быть правоверным. В каком-то смысле мировоззрение Партии лучше всего усваивают люди, неспособные понять его. Их можно заставить принять самые вопиющие искажения реальной действительности, потому что они не осознают чудовищности того, что от них требуют, и никогда всерьез не интересуются событиями общественной жизни, не замечают, что творится вокруг. Они не сходят с ума именно потому, что ничего не понимают. Они просто все проглатывают, но проглоченное не приносит им вреда, скользя бесследно сквозь сознание, как не оставляет следа в желудке птицы заглоченное и непереваренное зернышко.

6

Наконец-то это случилось. Вот он, долгожданный знак. Он ждал его, кажется, всю жизнь.

Уинстон шел по длинному коридору Министерства и примерно в том месте, где Джулия сунула ему в руку записку, почувствовал по грузным шагам за спиной, что кто-то нагоняет его. Человек тихо кашлянул, словно приглашая к разговору. Уинстон резко остановился и обернулся. Перед ним был О’Брайен.

Наконец-то они стояли лицом к лицу, хотя единственным желанием Уинстона было пуститься наутек. Сердце гулко стучало в груди. Он не мог говорить. О’Брайен, не останавливаясь, дружески тронул Уинстона за руку, и теперь они шли рядом. Он заговорил с той особой серьезностью и учтивостью, которая отличала его от большинства членов Внутренней Партии.

— Я давно искал случая поговорить с вами, — начал он. — Позавчера я читал в «Таймс» одну из ваших статей на новоязе. У меня впечатление, что вы проявляете к новоязу научный интерес.

Уинстон постепенно приходил в себя.

— Вряд ли можно говорить о научном интересе, — ответил он. — Я всего лишь любитель и никогда не занимался новоязом.

— Вы очень изящно пишете на новоязе, — сказал О’Брайен. — И это не только мое мнение. Недавно я говорил с вашим другом, который, безусловно, специалист в этой области. К сожалению, я не могу сейчас припомнить его имени.

Сердце Уинстона снова ёкнуло. Эти слова могли относиться только к Сайму. Но Сайм не просто умер, он был отменен, такого человека не было. И любое конкретное упоминание о нем смертельно опасно. Конечно, замечание О’Брайена — сигнал, пароль. И теперь они соучастники, оба повинны в преступном мышлении. Они все еще медленно шли по коридору. Наконец О’Брайен остановился. Он поправил очки на носу своим забавным обезоруживающим жестом и сказал:

— Я хотел вам сказать, что в той статье, на которую я обратил внимание, вы употребили два слова, которые устарели. Правда, устарели недавно. Вы видели десятое издание словаря новояза?

— Нет, — ответил Уинстон. — Я полагал, что оно еще не вышло. В Историческом Отделе мы все пока пользуемся девятым.

— Десятое издание появится еще через несколько месяцев. Но несколько сигнальных экземпляров уже есть. Один из них — мой. Возможно, вам будет интересно взглянуть на него?

— Да, очень интересно, — ответил Уинстон, сразу сообразив, куда клонит О’Брайен.

— Там есть любопытные вещи, например сокращение числа глаголов. Минуточку, не прислать ли мне вам словарь с посыльным? Впрочем, я всегда забываю о таких вещах. Быть может, вы зайдете ко мне на квартиру за ним? Да? Тогда я напишу вам мой адрес.

Они стояли напротив монитора. Рассеянным жестом О’Брайен похлопал себя по карманам, достал записную книжку в кожаной обложке и ручку с золотым пером. Прямо под экраном, повернувшись так, что любой, кто наблюдал за ними, мог даже прочесть написанное, О’Брайен начертал на листке адрес, вырвал его из книжки и протянул Уинстону.

— Обычно я вечерами дома, — сказал он. — А если меня не будет, словарь даст слуга.

Он ушел, а Уинстон остался с бумагой в руке, но на этот раз листок не нужно было прятать. Тем не менее Уинстон заучил адрес наизусть, а через несколько часов выбросил листок в дыру памяти вместе с другими ненужными бумагами.

Разговор длился минуты две, не больше. Истолковать его можно однозначно: все это придумано для того, чтобы Уинстон узнал адрес О’Брайена. Только так и можно узнать, кто где живет. Никаких адресных книг не было и в помине. «Если захочешь увидеть меня, приходи по этому адресу» — вот что сказал ему О’Брайен. Возможно, в словаре будет спрятана записка. Одно ясно: тайная организация, о которой мечтал Уинстон, существует, и он подошел к ней вплотную.

Он знал, что рано или поздно откликнется на призыв О’Брайена. Может, сделает это завтра, может быть, неизвестно когда, сейчас трудно сказать. Это лишь логическое завершение процесса, начавшегося давным-давно. Первым шагом была тайная неотступная мысль, вторым — дневник. Он двигался от мысли к словам, а теперь от слов — к делу. Последний шаг — то, что произойдет в Министерстве Любви. Он готов к этому. Начало заключало в себе конец. Но все-таки страшно — он ощутил привкус смерти, почувствовал, что жизнь ускользает. Уже во время разговора с О’Брайеном, когда до него медленно доходил смысл слов, его тело охватила холодная дрожь — как будто он ступил в сырую могилу. И не легче было от того, что он всегда знал: могила рядом, она ждет его.

7

Уинстон проснулся в слезах. Джулия сонно повернулась к нему, невнятно пробормотала:

— Что случилось?

— Мне снилось… — начал он и остановился. Словами это трудно выразить. Был сон, и были воспоминания, возникшие сразу же после пробуждения.

Он лежал с закрытыми глазами все еще во власти видений. В этом длинном и светлом сне его жизнь, казалось, развернулась перед ним так явственно, будто ландшафт в летний вечер после дождя. И все происходило внутри стеклянного пресс-папье: поверхность стекла превратилась в небосвод, а под куполом его разливался ясный, мягкий свет, и было видно далеко-далеко. Сон как-то связан был с одним движением руки его матери, точно таким же, какое он увидел в кино через тридцать лет; таким же движением еврейка защищала от пуль маленького мальчика, прежде чем вертолеты разнесли обоих на куски.

— Ты знаешь, — сказал Уинстон, — до этой минуты я думал, что убил свою мать.

— Разве ты убил ее? — сонно спросила Джулия.

— Да нет. Ты не поняла…

Во сне он вспомнил мать, какой видел ее в последний раз, а проснувшись, вдруг ясно увидел мельчайшие подробности того дня. Все, что многие годы старался не вспоминать. Трудно сказать, когда это случилось. Ему было лет десять, самое большее — двенадцать.

Отец его исчез чуть раньше, он точно не помнил когда. Гораздо ярче врезались в память паника от воздушных налетов, бомбоубежища в метро, груды руин, невразумительные объявления, расклеенные на перекрестках, отряды молодых людей в одноцветных рубашках, огромные очереди у булочных, отдаленная непрекращающаяся пулеметная стрельба. А главное — вечное чувство голода. Он помнил, как длинными вечерами вместе с другими мальчишками рылся в мусорных баках и на помойках. Они собирали капустные листья, картофельную шелуху, иногда попадались даже черствые хлебные корки, с которых они тщательно соскребали золу. Мальчишки подкарауливали грузовики, перевозившие корм для скота. Когда грузовики подбрасывало на выбоинах, на землю падали иногда кусочки жмыха.

Когда исчез отец, мать не удивилась, не было и бурных проявлений горя, просто вся она как-то переменилась. Казалось, жизнь ушла из нее. Даже Уинстону было ясно: она ждет чего-то, что неминуемо случится. Как и раньше, мать стряпала, стирала, штопала, стелила постель, мела полы, чистила камин — только все очень медленно, без лишних движений, как заводная кукла. Ее большое красивое тело как будто застыло. Часами она неподвижно сидела на кровати и нянчила сестренку Уинстона — крошечного, болезненно-тихого ребенка двух-трех лет, с таким худеньким лицом, что оно смахивало на мордочку обезьянки. Изредка она молча обнимала Уинстона и надолго прижимала к себе. Несмотря на свою молодость и эгоизм, он понимал ее невысказанное предчувствие чего-то надвигающегося.

Он помнил комнату, в которой они жили, темную, душную. Почти половину ее занимала кровать, покрытая белым стеганым одеялом. В камине на решетке стояла газовая горелка, а над камином — полка для хранения еды. На лестничной площадке была коричневая фаянсовая раковина на несколько семей. Он помнил, как мать, склонившись над газовой горелкой, помешивала что-то в кастрюле. Но еще сильнее запомнился вечный голод, яростные стычки из-за какой-то еды. Он без конца изводил мать вопросами, почему так мало пищи, плакал и скандалил (Уинстон помнил даже интонации своего голоса, который начал ломаться раньше времени и порой давал петуха) или принимался хныкать, чтобы выклянчить побольше. Мать и так считала естественным, что он, «мальчик», должен получать самую большую порцию. Но сколько бы она ему ни положила на тарелку, он требовал еще. Каждый раз она умоляла его не быть эгоистом и помнить, что его сестренка больна и ей тоже нужна еда, но эти мольбы на него не действовали. Как только она заканчивала раскладывать еду, он начинал яростно кричать, пытался вырвать из ее рук ложку и кастрюлю, хватал куски с тарелки сестры. Он понимал, что заставляет голодать мать и сестру, но ничего не мог поделать с собой. Он даже считал, что имеет право так поступать. Казалось, голодные спазмы оправдывали все. И если матери не было поблизости, он воровал съестное из скудных запасов на полке.

Однажды выдали шоколад, впервые за несколько недель или даже месяцев. Он хорошо запомнил тот драгоценный маленький кусочек шоколада — плитку в две унции (в то время еще меряли унциями). Было совершенно очевидно: ее надо делить на три части. И вдруг Уинстон будто со стороны услышал свой собственный крик, требующий, чтобы ему отдали всю плитку. «Нельзя быть таким жадным», — сказала мать. Дальше вспоминать ужасно: ругань, крики, хныканье, слезы, увещевания, попытки торговаться. Его маленькая сестренка, совсем как обезьянка, прижалась к матери, обхватила ее и смотрела на Уинстона из-за материнского плеча большими печальными глазами. В конце концов мать отломила три четверти плитки и протянула Уинстону, а оставшийся кусочек дала сестре. Малышка взяла свою дольку и послушно разглядывала ее, наверное даже не зная, что это такое. С минуту Уинстон стоял и наблюдал за ней. Затем одним прыжком он подлетел к сестре, выхватил из ручонки шоколад и побежал к дверям. «Уинстон, Уинстон! — кричала мать ему вслед. — Вернись! Отдай шоколад сестре!» Он остановился, но не вернулся. Тревожные и молящие глаза матери смотрели в его лицо. Сестренка, поняв, что ее обидели, тихо заплакала. Мать обняла девочку и прижала к груди. Что-то в этом жесте матери подсказало ему, что сестра умирает. Он развернулся и бросился вниз по лестнице с липким шоколадом в руке.

Никогда больше Уинстон не видел матери. Проглотив шоколад, стыдясь себя, он несколько часов слонялся по улицам, пока голод не погнал его домой. Когда он вернулся, матери не было, она исчезла. В то время подобные исчезновения становились уже нормой. В комнате все оставалось на своих местах, но матери и сестры не было. Они не взяли одежды, даже пальто мамы висело на месте. И до сегодняшнего дня он не знал наверняка, умерла ли его мать. Вполне вероятно, что ее сослали в лагерь. А что касается сестры, то, возможно, как и самого Уинстона, ее поместили в колонию для бездомных детей (их называли Исправительные Центры), которых в результате гражданской войны стало так много. А может быть, ее вместе с матерью отправили в лагерь или просто бросили где-нибудь умирать.

Сон все еще жил в памяти, особенно — прикрывающий, защищавший жизнь жест руки, в котором и заключалось все. Он напомнил другой сон, который привиделся месяца два назад. Точно так же сидела мать с прильнувшим к ней ребенком на руках, только не на кровати, а на тонущем корабле, где-то далеко внизу, и, погружаясь все глубже и глубже, она неотрывно смотрела на него сквозь сгущающийся сумрак водяной толщи.

Уинстон все рассказал Джулии: и про шоколад, и про исчезновение матери. Не открывая глаз, она повернулась на другой бок и устроилась поудобнее.

— Я думаю, что ты был маленькой, отвратительной свиньей, — невнятно пробормотала она. — Все дети — свиньи.

— Да, но в действительности история…

Увы, по дыханию он понял: она опять заснула. А Уинстону хотелось поговорить о матери. Насколько он помнил, его мать была обыкновенной, не очень образованной женщиной. Но в ней было какое-то благородство, нравственная чистота, просто потому что она имела свое представление о нормах поведения. Ее чувства были неподвластны чужому влиянию. Ей даже не приходило в голову, что дело, бесполезность которого кажется очевидной, лишено смысла. Такие если любят кого, значит, любят, и даже когда ничем не могут помочь, у них есть последнее средство — любовь. Когда исчез остаток шоколада, мать прижала ребенка к груди. Безнадежная, ничего не дающая ласка — она не могла заменить шоколад, отвратить гибель ребенка или ее собственную смерть, но мать сделала то, что было естественным для нее. И женщина-беженка в лодке поступила так же, хотя ее рука способна защитить ребенка от пуль не больше, чем бумажный лист. Да, партии удалось добиться ужасного: она вдолбила в твое сознание, что простые человеческие чувства, душевные порывы сами по себе ничего не значат, и в то же время лишила тебя всякой власти и влияния в мире материальном. С того самого момента, когда Партия подчиняет тебя, уже неважно, чувствуешь ты что-нибудь или нет, делаешь что-либо или не хочешь делать. Что бы там ни было, ты становишься величиной бесконечно малой, и ни ты сам, ни твои деяния никто и никогда не услышит и не увидит. Ты просто изъят из потока истории. И ведь лишь каких-то два поколения назад людям это не показалось бы таким уж сверхважным, потому что они и не ставили перед собой цели изменить историю. Они руководствовались личной привязанностью, не ставя ее под сомнение. Для них были важны отношения между людьми, поэтому и бодрящий жест, и объятие, и слезы, и прощальное слово умирающему были самоценны. Пролы, вдруг дошло до него, остались такими. Они хранили не преданность Партии, стране или идее, а верность друг другу. Впервые в жизни он думал о пролах без презрения, не просто как об инертной силе, которая когда-нибудь воспрянет и возродит мир. Пролы остались людьми. Они не ожесточились. Они сохранили исконные человеческие чувства, возвращение которых дается ему огромным усилием. И, размышляя так, вроде бы без всякой связи он вспомнил, как несколько недель назад, увидев оторванную руку на тротуаре, столкнул ее ногой на мостовую, как капустную кочерыжку.

— Пролы — люди, — сказал он вслух. — А мы не люди.

— Почему же? — спросила Джулия, которая снова проснулась.

Уинстон немного подумал.

— Тебе никогда не приходило в голову, что самое лучшее для нас было бы уйти отсюда, пока не поздно, и никогда больше не встречаться?

— Да, милый, я думала об этом не раз. Но я все равно не сделаю этого.

— Пока нам везет, — сказал он, — но долго так продолжаться не может. Ты молода. Выглядишь благонадежной, и по тебе не скажешь, что ты в чем-нибудь виновата. Если будешь держаться подальше от людей вроде меня, проживешь еще лет пятьдесят.

— Нет. Я уже все решила. Я не оставлю тебя и буду делать то же, что и ты. И не падай духом. Я сумею выжить.

— Возможно, мы будем вместе еще полгода, ну год… Но в конце концов нас обязательно разлучат. Ты понимаешь, как мы станем тогда одиноки? Когда они до нас доберутся, мы не сможем сделать ничего, совсем ничего друг для друга. Сознаюсь я или не сознаюсь, они тебя все равно расстреляют. Все, что я сделаю или скажу, и все, о чем я сумею промолчать, не отсрочит твоей смерти и на пять минут. Ни ты, ни я даже не узнаем о судьбе друг друга. Полная беспомощность. Нам останется одно — не предать друг друга. Хотя и это ничего не изменит.

— Если ты говоришь о признаниях, — сказала Джулия, — то и нас заставят. Все всегда признаются. На то и пытки. От этого не уйти.

— Я не о признаниях. Признания еще не предательство. Слова и поступки значения не имеют. Имеет значение только наша душа. Если им удастся меня заставить разлюбить тебя — это будет действительно предательство.

Она задумалась над этим.

— Они не добьются этого, — сказала она наконец. — Это единственное, что они не смогут сделать. Они могут заставить тебя говорить все, что захотят, — все, что они захотят, но они не могут заставить тебя поверить в это. Они не могут влезть тебе в душу.

— Не могут, — подтвердил он с надеждой, — не могут, ты права. Они не в силах влезть к тебе в душу. И до тех пор пока ты чувствуешь, как важно оставаться человеком, хотя это ничего не изменит в итоге, ты — победитель.

Он подумал о мониторе и его всегда чутком ухе. Днем и ночью они могут следить за тобой, но, если не терять головы, их можно перехитрить. При всем их уме они так и не научились залезать в мысли людей. Впрочем, возможно, все окажется иначе, когда ты попадешь к ним в руки. Ведь никто не знает, что именно происходит в Министерстве Любви. Конечно, можно догадываться — пытки, наркотики, чувствительные приборы, регистрирующие нервную реакцию, постепенная потеря сил и самообладания от одиночества, беспрерывных допросов и лишения сна. Факты, во всяком случае, не скрыть. Их ведь можно восстановить, можно вытянуть из тебя пыткой. Но если твоя цель не в том, чтобы выжить, а в том, чтобы остаться человеком, какая разница, как это в конце концов делается? Они не смогут изменить твоих чувств, ведь ты и сам изменить их не можешь, даже если захочешь. Они могут узнать все, что ты сделал, что сказал и о чем думал, — до мельчайших деталей, но душа, чье устройство — загадка даже для тебя самого, душа останется неприступной.

8

Наконец-то, наконец-то они решились!

Они стояли в продолговатой, мягко освещенной комнате. Монитор едва шептал. Темно-синий ковер на полу создавал впечатление, что вы идете по бархату. В дальнем конце комнаты за столом под лампой с зеленым абажуром, обложившись бумагами, сидел О’Брайен. Он даже не поднял головы, когда слуга ввел в комнату Джулию и Уинстона.

Сердце Уинстона колотилось так, что он сомневался, сможет ли заговорить. «Наконец-то, наконец-то мы решились», — стучала в голове единственная мысль. Безрассудно было вообще приходить сюда, еще безумнее — вместе, хотя они и пришли разными путями и встретились только у дома О’Брайена. Уже для того, чтобы войти в этот дом, надо было напрячь нервы. Очень редко посторонние бывали не только в домах членов Внутренней Партии, но даже в тех кварталах Лондона, где они жили. Уинстона и Джулию все здесь пугало — простор и богатая обстановка, непривычные запахи хорошей кухни и дорогого табака, бесшумные и очень быстрые лифты, скользящие вверх и вниз, слуги в белых фраках, снующие там и сям. И хотя у Уинстона был отличный предлог прийти сюда, на каждом шагу его преследовала мысль, что вот сейчас из-за угла появится охранник в черной форме, потребует документы и прикажет убираться прочь. Однако слуга О’Брайена — маленький, темноволосый человек в белом фраке — впустил их без возражений. Его ромбовидное лицо было совершенно бесстрастным, такое могло быть у китайца. Он провел их по коридору, устланному мягкими коврами, оклеенному кремовыми обоями и белыми панелями. Везде было очень чисто. И это тоже пугало. Уинстон даже не мог припомнить, видел ли он когда-нибудь коридор, стены которого не лоснились бы от прикосновений человеческих тел.

О’Брайен держал в руках небольшой листочек и внимательно изучал его. Его лицо, опущенное так, что был виден только нос, производило одновременно грозное и интеллигентное впечатление. Секунд двадцать он сидел молча, не шевелясь. Затем подвинул к себе диктограф и наговорил записку на гибридном жаргоне Министерства:

Пункты один запятая пять запятая семь полностью одобрены точка предложение содержащееся пункте шесть плюсплюс нелепое граничит преступмыслью снять точка не продолжать разработку до получения плюсполных оценок вышестоящего аппарата точка конец записки.

С подчеркнутой вежливостью он вышел из-за стола и по бесшумному ковру подошел к гостям. Казалось, с последним словом новояза его официальность чуть смягчилась, но лицо было мрачнее обычного, как будто ему не нравилось, что его прервали. Ужас, который уже испытывал Уинстон, перешел в панику. Вполне возможно, он сделал глупейшую ошибку. С чего он вообразил, что О’Брайен подпольщик? Ведь не было ничего, за исключением мимолетного взгляда и двусмысленного разговора. Все остальное его собственные домыслы. Теперь же нельзя даже сослаться на то, что он пришел за словарем. Как в этом случае объяснить присутствие Джулии? Когда О’Брайен проходил мимо монитора, он вдруг о чем-то задумался, остановился, свернул в сторону и нажал какую-то кнопку на стене. Раздался резкий щелчок. Голос монитора замолк.

Джулия тихо ойкнула от удивления. Несмотря на полнейшее смятение, Уинстон был так изумлен, что не сумел сдержаться.

— Вы можете его выключать?! — воскликнул он.

— Да, — ответил О’Брайен, — мы можем его выключать. Мы имеем такую привилегию.

Теперь он стоял рядом с ними. Его мощная фигура возвышалась над Уинстоном и Джулией, а выражение лица все еще нельзя было разгадать. Он упорно выжидал, что скажет Уинстон. Но о чем говорить? Теперь уже ясно, они оторвали занятого человека от дела, и, конечно, он удивлен и раздражен. Все трое молчали. Поскольку монитор не работал, в комнате стояла мертвая тишина. Секунды шли бесконечно. С трудом Уинстон продолжал смотреть прямо в глаза О’Брайена. Неожиданно суровое лицо О’Брайена чуть потеплело. Своим характерным жестом он поправил очки на носу.

— Мне сказать или вы сами начнете? — проговорил он.

— Я скажу, — быстро отреагировал Уинстон. — Эта штука действительно выключена?

— Да, все отключено. Мы одни.

— Мы пришли сюда потому…

Он остановился, впервые осознавая неопределенность своих намерений. В сущности, он не знал, какой помощи можно ждать от О’Брайена. Не так-то просто сказать, зачем он явился сюда. Но он продолжил, понимая — все, что он говорит, звучит одновременно претенциозно и неубедительно:

— Мы думаем, что есть заговор, есть тайная организация, работающая против Партии, и что вы принадлежите к этой организации. Мы хотим вступить в эту организацию и работать в ней. Мы враги Партии. Мы не верим в принципы Ангсоца. Мы преступники мысли. Вдобавок мы незаконно любим друг друга. Я говорю вам это потому, что мы хотели бы отдать себя в ваше распоряжение. Если вы хотите, чтобы мы признались в других своих преступлениях, — мы готовы.

Ему показалось, что открылась дверь. Он замолчал и оглянулся. Так и есть, маленький желтолицый слуга, не постучавшись, внес поднос с графином и бокалами.

— Мартин — наш человек, — сказал О’Брайен бесстрастно. — Сюда, Мартин. Поставь бокалы на круглый столик. Стульев достаточно? Тогда сядем и поговорим спокойно. Принеси себе стул, Мартин. Есть дело. Минут на десять можно перестать быть слугой.

Человечек невозмутимо сел за стол, но все же чувствовалось, что это лакей, допущенный в компанию господ. Уинстон искоса оглядел его. Ему подумалось, что вся жизнь этого человека — игра и он опасается снять личину даже на минуту. О’Брайен взял графин за горлышко и наполнил бокалы темно-красной жидкостью. В памяти Уинстона мелькнуло увиденное когда-то давным-давно то ли на стене здания, то ли на рекламном щите: огромная бутылка из электрических лампочек наклонялась, и ее содержимое красиво переливалось в бокал. При взгляде сверху жидкость казалась почти черной, в графине же она сверкала, как рубин. Запах был кисло-сладким. Джулия подняла свой бокал и с откровенным любопытством понюхала.

— Это вино, — сказал О’Брайен с легкой усмешкой. — Вы, конечно, читали о нем в книгах. Боюсь, оно практически не попадает к членам Внешней Партии. — Его лицо вновь приняло серьезное выражение, и он поднял бокал. — Я думаю, мы должны выпить за здоровье. За нашего вождя Эммануэля Гольдштейна!!

Уинстон с энтузиазмом взял свой бокал. Он читал о вине и мечтал попробовать его. Как стеклянное пресс-папье и полузабытые стихи мистера Чаррингтона, вино принадлежало к исчезнувшему, романтическому прошлому, к старым временам, как он любил называть его в своих тайных мыслях. Он думал почему-то, что вино очень сладкое, как варенье из черной смородины, и что оно моментально опьяняет. Но когда он выпил его, то разочаровался. Правда, после джина, который употребляешь много лет, трудно различить вкус вина. Он поставил пустой бокал на стол.

— Значит, Гольдштейн существует? — спросил он.

— Да, он жив. Но я не знаю, где он находится.

— А тайная организация? Она существует? Это не выдумка Полиции Мысли?

— Она существует. Мы зовем ее Братство. Но вы никогда не узнаете о Братстве больше этого. Только то, что оно существует и что вы принадлежите к нему. Я вернусь к этому вопросу. — Он посмотрел на свои наручные часы. — Даже для членов Внутренней Партии неразумно отключать монитор больше чем на полчаса. Вам не следовало приходить сюда вдвоем: уйти придется порознь. Вы, товарищ, — он наклонился к Джулии, — уйдете первой. В нашем распоряжении примерно двадцать минут. Вы понимаете, что я должен начать с вопросов к вам. Вообще, что вы готовы делать?

— Все, что сможем, — ответил Уинстон.

О’Брайен чуть повернулся на своем стуле и посмотрел Уинстону прямо в лицо. Он почти не обращал внимания на Джулию, видимо полагая, что Уинстон говорит и от ее имени. На мгновение он закрыл глаза и начал задавать свои вопросы тихим, невыразительным голосом, как будто это была привычная процедура, положенный набор вопросов, как будто все ответы на них он давно знает.

— Вы готовы пожертвовать жизнью?

— Да.

— Вы готовы убивать?

— Да.

— Заниматься саботажем, который может стоить жизни сотням невинных людей?

— Да.

— Предавать свою страну и работать на иностранные державы?

— Да.

— Вы готовы обманывать, лгать, шантажировать, развращать сознание детей, распространять наркотики, поощрять проституцию, способствовать заражению людей венерическими болезнями — короче, делать все, что может разрушить мораль и ослабить Партию?

— Да.

— Если, к примеру, ради нашего дела нужно будет плеснуть серную кислоту в лицо ребенку — вы готовы сделать это?

— Да.

— Вы готовы отречься от самого себя и всю оставшуюся жизнь быть официантом или рабочим в доке?

— Да.

— Вы готовы покончить жизнь самоубийством, если вам прикажут?

— Да.

— Вы готовы расстаться и никогда больше не видеть друг друга?

— Нет! — вырвалось у Джулии.

Уинстону показалось, что прошло очень много времени, прежде чем он тоже ответил. Несколько секунд он вообще не мог говорить. Его язык пытался произнести то одно, то другое слово. И он так и не знал до конца, какое слово произнесет.

— Нет, — сказал он наконец.

— Хорошо, что вы предупредили меня, — заметил О’Брайен. — Мы должны знать все.

Он повернулся к Джулии и добавил с особой значительностью:

— Вы понимаете, что, даже если он и выживет, он может стать совсем другим человеком? Быть может, нам придется переменить его внешность. Его лицо, походка, форма рук, цвет волос, даже голос будут другими. И вы тоже можете стать другой женщиной. Наши хирурги способны неузнаваемо менять облик людей. Иногда это необходимо. Иногда даже приходится ампутировать конечности.

Уинстон не смог удержаться и искоса взглянул еще раз на монгольское лицо Мартина. Никаких шрамов не было видно. Джулия побледнела, так что ярче выступили ее веснушки, но тем не менее смело смотрела в лицо О’Брайену. Она прошептала что-то, что можно было принять за согласие.

— Ладно. Значит, это решено.

На столе лежала серебряная коробочка с сигаретами. Машинально О’Брайен взял сигарету, пододвинул коробку гостям, встал и принялся прохаживаться по комнате, как будто ему лучше думалось стоя. Сигареты были очень хорошие, туго набитые, отлично упакованные, с непривычной шелковистой бумагой. О’Брайен снова посмотрел на часы.

— Тебе лучше вернуться на кухню, Мартин, — сказал он. — Через четверть часа я включу монитор. Прежде чем уйти, запомни их лица. Ты будешь встречаться с ними. Я — вряд ли.

Темные глаза маленького слуги скользнули по их лицам точно так, как полчаса назад на пороге квартиры. В его взгляде не было и следа дружеского расположения. Он запоминал, как они выглядят, но сами они его не интересовали, и он этого не пытался скрыть. Возможно, искусственное лицо и не может менять свое выражение. Не говоря ни слова, не попрощавшись, Мартин вышел и бесшумно закрыл за собою дверь. О’Брайен продолжал прохаживаться взад и вперед. В одной руке он держал сигарету, другая была опущена в карман черного комбинезона.

— Вы должны понимать, — сказал он, — что вам придется сражаться во тьме. Всегда во тьме. Вы будете получать приказы и выполнять их, не задавая при этом вопросов. Чуть позже я перешлю вам книгу, из которой вы узнаете правду о природе нашего общества и стратегию, с помощью которой мы уничтожим его. Когда прочтете книгу, вы станете полноправными членами Братства. Но, кроме наших конечных целей и наших сиюминутных задач, вы не будете знать ничего. Я сказал вам, что Братство существует, но я не могу сказать, какова его численность — сто человек или десять миллионов. Вы лично не будете знать даже десятка. Вы получите три или четыре связи, которые будут заменены, если кто-то исчезнет. Поскольку это ваш первый контакт с организацией, мы его сохраним. Получая приказы, знайте: они от меня. Но связь будет через Мартина. Когда вас схватят, вы признаетесь. Этого не избежать. Но признаваться вам будет практически не в чем, кроме того, что вы сделали сами. Вы предадите лишь горстку не очень важных людей. Возможно, вы не предадите даже меня. К тому времени я могу погибнуть или превратиться в другого человека, с другим лицом…

Он по-прежнему расхаживал по мягкому ковру. Несмотря на массивную фигуру, его движения были удивительно грациозны — даже жест, которым он сунул руку в карман, и манера держать сигарету. Кроме силы в нем чувствовались уверенность и чуть ироничный ум. При всей его серьезности в нем совершенно отсутствовала узколобость, присущая фанатику. И когда он говорил об убийствах, самоубийствах, венерических болезнях, ампутированных конечностях и измененных лицах, в его тоне была едва заметная усмешка. «Так надо, — казалось, хотел он сказать, — так нам придется поступать. Но это вовсе не то, что мы будем делать, когда жизнь опять станет человеческой». Волна восхищения, чуть ли не поклонения затопила Уинстона. На минуту он позабыл о призраке Гольдштейна. Глядя на мощные плечи и грубое лицо О’Брайена, такое уродливое и такое интеллигентное, не верилось, что такой может потерпеть поражение. Нет хитрости, которой он не смог бы противостоять, нет опасности, которую он не мог бы предвидеть. Даже на Джулию он произвел сильное впечатление. Сигарета ее погасла, она внимательно слушала. О’Брайен продолжал:

— До вас доходили слухи о Братстве, и вы, конечно, составили о нем свое представление. Вы, может быть, вообразили себе целый подпольный мир заговорщиков, которые тайно встречаются в подвалах, пишут на стенах, узнают друг друга с помощью пароля или условного знака рукой. Ничего подобного нет. Члены нашего Братства не могут опознавать друг друга, ни один из членов организации не знает и десятка других. Сам Гольдштейн, попади он в руки Полиции Мысли, не сможет представить им список членов организации или какую-нибудь информацию о том, где искать такой список. Потому что такого списка просто нет. Наше Братство нельзя уничтожить, это вовсе не организация в обычном смысле. Ее скрепляет только идея, которая несокрушима. И у вас не будет никакой поддержки, кроме этой идеи, — ни товарищества, ни ободрения. И наконец, если вас схватят, вам никто не поможет. Мы никогда не помогаем. В крайних случаях, когда абсолютно необходимо, чтобы арестованный замолчал, мы можем попытаться передать ему в камеру лезвие бритвы. Вам придется научиться жить без надежды, жить, не видя результатов своих трудов. Вы просто будете делать дело, затем вас схватят, вы признаетесь, а потом умрете. Вот и все, что вам предстоит. На протяжении нашей жизни каких-либо существенных перемен достичь невозможно. Мы — мертвецы. Смысл нашей жизни — в будущем. Мы предназначены стать горстью пыли и обломков костей. А как далеко до этого будущего, никто не знает. Быть может, тысяча лет. А пока у нас нет другой возможности, как постепенно открывать людям глаза. Мы не можем действовать коллективно. Мы можем лишь передавать наши знания от человека к человеку, от поколения к поколению. Полиция Мысли сильна, и другого пути нет.

Он остановился и в третий раз посмотрел на свои наручные часы.

— Вам пора идти, товарищ, — сказал он Джулии. — Минуточку. У нас еще полграфина вина.

Он долил бокалы и поднял свой.

— За что теперь? — сказал он опять чуть иронически. — За то, чтобы обмануть Полицию Мысли? За то, чтобы умер Большой Брат? За человечество? За будущее?

— За прошлое, — сказал Уинстон.

— Да, прошлое важнее, — отозвался О’Брайен совершенно серьезно.

Они выпили до дна, и Джулия встала из-за стола. О’Брайен взял со шкафа маленькую коробочку и протянул Джулии плоскую белую таблетку.

— Положите ее на язык, — сказал он. — Не надо, чтобы от вас пахло вином. Лифтеры очень наблюдательны.

Как только дверь за ней закрылась, О’Брайен, казалось, совершенно забыл о ее существовании. Сделав еще несколько шагов, он остановился.

— Надо обговорить еще некоторые детали, — сказал он. — Я полагаю, у вас есть какое-нибудь надежное пристанище?

Уинстон рассказал о комнате, что они сняли у мистера Чаррингтона.

— На первое время сойдет. Потом мы подыщем что-нибудь еще. Надо почаще менять укрытия. Я хочу поскорее переслать вам книгу (даже О’Брайен, заметил Уинстон, выделяет это слово так, будто оно напечатано курсивом), вы понимаете, книгу Гольдштейна, как можно скорее. Возможно, через несколько дней я получу ее. Экземпляров, как вы понимаете, существует не так много. Полиция Мысли охотится за ними и уничтожает почти с той же скоростью, с какой мы печатаем их. Но это не имеет серьезного значения. Книгу нельзя истребить. И если даже они уничтожат наш последний экземпляр, мы сможем воссоздать ее почти слово в слово. Вы ходите на работу с портфелем?

— Как правило, да.

— Как он выглядит?

— Черный, очень потрепанный. С двумя застежками.

— Черный, две застежки, очень потрепанный — отлично. В ближайшем будущем — точнее сказать не могу — одно из заданий в вашей обычной утренней почте будет с опечаткой, и вы попросите повторить его. На следующий день пойдете на работу без портфеля. На улице вас остановит человек и скажет: «Мне кажется, вы уронили ваш портфель». В портфеле, который он вам передаст, будет экземпляр книги Гольдштейна. Вернете через две недели.

Наступила короткая пауза.

— У нас еще пара минут, — сказал О’Брайен. — Мы увидимся, если мы еще увидимся…

Уинстон посмотрел на О’Брайена.

— Там, где будет светло? — сказал он неуверенно.

О’Брайен кивнул, ничуть не удивившись.

— Там, где будет светло, — повторил он, как будто подтверждая скрытый смысл этих слов. — Хотите что-нибудь сказать на прощание? Пожелания? Вопросы?

Уинстон подумал. Вопросов как будто не было, и тем более ему не хотелось говорить высокопарно, общими фразами. Ничего связанного с О’Брайеном или Братством в голову не приходило, вместо этого он вспомнил темную спальню, где его мать провела последние дни, маленькую комнатку над лавкой мистера Чаррингтона, стеклянное пресс-папье, офорт в палисандровой раме. Почти наугад он спросил:

— Вы никогда не слышали старый стишок с таким началом: «Лимоны и мандарины, лимоны и мандарины, поют колокола Святого Клементина»?

О’Брайен кивнул. Вежливо и серьезно он прочел все стихотворение:

Лимоны и мандарины, лимоны и мандарины, поют колокола Святого Клементина.

Вы должны нам три фартинга, вы должны нам три фартинга, говорят колокола Святого Мартина.

Когда вы отдадите, когда вы отдадите? — спрашивают колокола Оулд Бейли из Сити.

Как наладятся дела, как наладятся дела, отвечают Шордича колокола.

— Вы знаете последнюю строчку! — воскликнул Уинстон.

— Да, я знаю последнюю строчку. А теперь, боюсь, вам пора идти. Постойте. Будет лучше, если я и вам дам таблетку.

Уинстон встал, и О’Брайен протянул ему руку. Крепкое рукопожатие сдавило кисть Уинстона. У дверей Уинстон обернулся, но О’Брайен, по-видимому, торопился уже вычеркнуть его из своей памяти. Он ждал ухода Уинстона, рука его лежала на кнопке выключателя монитора. А в конце комнаты стоял письменный стол, лампа с зеленым абажуром, диктограф и плетеная корзина, доверху заполненная бумагами. Случайный эпизод закончился, через минуту О’Брайен снова сядет за стол и продолжит прерванную важную работу на благо Партии.

9

От усталости Уинстон был весь как желе. Это слово точно выражало его состояние. Оно пришло ему в голову внезапно. Тело его стало не только вялым, но и полупрозрачным, действительно как желе. Ему казалось, что если поднять руку, то сквозь нее можно будет смотреть. Всю кровь, все соки высосала безумная работа, остался лишь бесплотный каркас из костей и нервов, обтянутый кожей. Все чувства резко обострились. Комбинезон тер плечи, камни тротуара царапали ступни, руки едва сгибались, и суставы при этом скрипели.

За пять дней он отработал более девяноста часов, как и все в Министерстве. Но теперь все позади, у него нет буквально никаких дел, никаких партийных поручений, до завтрашнего утра он свободен. Можно провести часов шесть в их убежище и еще девять — в собственной постели. Близился вечер, жара начала спадать, и Уинстон медленно шел по пыльной улице к лавке мистера Чаррингтона. Глаза слипались, но он все же старался наблюдать, не появится ли патруль, хотя почему-то был убежден, что в этот вечер ему никто не помешает. Он нес тяжелый портфель, который при каждом шаге ударял его по колену и терся об ногу, раздражая воспаленную кожу. В портфеле лежала книга, она была у него уже шесть дней, но он до сих пор еще ни разу не открывал ее.

На шестой день Недели Ненависти, после бесчисленных демонстраций, речей, выкриков, песен, знамен, плакатов, кинофильмов, восковых фигур, барабанного боя и пронзительного визга труб, топота марширующих ног, лязга танковых гусениц, рева самолетов и грома пушек — после шести дней этого безумия, которое приближалось к своей кульминации, когда всеобщая ненависть к Евразии была доведена до такого исступления, что толпа готова была разорвать на куски 2000 евразийских военных преступников, которых обещали публично повесить в последний день Недели Ненависти, если бы только удалось добраться до них, — именно в этот самый момент объявили, что Океания не воюет с Евразией. Океания воюет с Востазией, а Евразия — союзник.

Конечно же, о переменах прямо не объявлялось. Просто везде и вдруг стало известно, что враг — Востазия, а не Евразия. В момент, когда это произошло, Уинстон принимал участие в манифестации на одной из центральных площадей Лондона. Был вечер, бледные лица и алые знамена зловеще освещали прожектора. Площадь была забита громадной толпой, включая тысячный отряд школьников в форме Сыщиков. На трибуне, задрапированной алой материей, стоял оратор Внутренней Партии, худощавый, невысокий человек с непропорционально длинными руками и большим лысым черепом, на котором болталось несколько прямых невьющихся волосинок, и разглагольствовал перед толпой. Маленький, перекошенный от ненависти карлик, сжимая в одной руке микрофон, другой огромной костлявой рукой угрожающе рвал когтями воздух. Голосом, в котором благодаря усилителям звучал металл, он кричал о бесчисленных фактах зверств, убийств, депортаций, грабежей, изнасилований, пыток военнопленных, бомбардировок гражданских объектов, о лживых пропагандистских трюках, неспровоцированных актах агрессии и нарушенных соглашениях. Надо было сначала убедить себя во всем этом, потом сойти с ума и только после этого слушать его речь. Поминутно ярость толпы нарастала, и голос оратора тонул в реве, напоминавшем рев дикого зверя, который вырывался непроизвольно из тысяч и тысяч глоток. Самые дикие вопли доносились из группы детей. Оратор говорил уже минут двадцать, когда на трибуну поспешно поднялся посыльный и сунул ему в руку листок. Карлик развернул и прочел его, не прерывая речи. Ни голос, ни манера говорить не изменились, не изменилось и содержание речи, но все имена и названия неожиданно стали другими. Словно беззвучный сигнал волной прокатился по рядам. Океания воевала с Востазией! Спустя мгновение толпа бушевала. Плакаты и транспаранты, украшавшие площадь, оказались неверными! Это саботаж! Здесь поработали агенты Гольдштейна! Без команды толпа бросилась срывать со стен плакаты, рвать и топтать транспаранты. Чудеса смелости и отваги явили юные Сыщики: они карабкались по крышам и срезали с труб развевающиеся вымпелы. Через две-три минуты все было в порядке. Оратор, по-прежнему сжимая одной рукой микрофон и чуть наклонившись вперед, рвал воздух свободной рукой и как ни в чем не бывало продолжал свою речь. Еще через минуту возобновились дикие крики толпы. Ненависть кипела, как и раньше, просто изменилась мишень.

Вспоминая об этом, Уинстон поражался, как оратор переключился фактически в середине фразы, без какой-либо паузы, не нарушив при этом грамматического строя предложения. И как раз в момент всеобщего беспорядка, когда энтузиасты срывали плакаты со стен, незнакомый человек похлопал его по плечу и сказал: «Прошу прощения, мне кажется, вы уронили портфель». Уинстон рассеянно, ни слова не говоря, взял портфель. Он знал, что сможет заглянуть в него лишь через несколько дней. Сразу после демонстрации он вернулся в Министерство Правды, хотя было уже почти двадцать три часа. Так поступили все служащие Министерства. Не нужно было даже приказов по монитору.

Океания воевала с Востазией: Океания всегда воевала с Востазией. В мгновение ока значительная часть политической литературы последних пяти лет разом устарела. Всевозможные доклады и сообщения, газеты, книги, памфлеты, кинофильмы, звукозаписи, фотографии — все это требовалось моментально исправить. Не было никаких указаний, но все знали: руководство Отдела решило — через неделю не должно остаться никаких упоминаний о войне с Евразией или союзе с Востазией. Это была огромная работа, тем более трудная, что приходилось делать вещи, которые нельзя было назвать своими именами. Все в Историческом Отделе трудились по восемнадцать часов в сутки с двумя трехчасовыми перерывами на сон. Из подвалов Министерства принесли матрацы и разложили их в коридорах на полу. Официанты доставляли на тележках прямо в Отдел сандвичи и кофе «Победа». Каждый раз, получив три часа на сон, Уинстон старался очистить стол от бумаг и каждый раз, возвращаясь назад со слипающимися глазами, неотдохнувшим телом, обнаруживал, что его стол снова завален бумажными цилиндрами, как будто здесь бушевала метель и намела сугробы, засыпав и его стол, и диктограф, и даже часть пола. Поэтому сначала он укладывал бумажные цилиндры в более или менее аккуратную кучу, чтобы освободить место для работы. Хуже всего, что работа вовсе не была чисто механической. Конечно, иногда было вполне достаточно заменить одно название другим, но гораздо чаще приходилось составлять подробные сообщения, что требовало внимания и воображения. Понадобилось также знание географии, чтобы перенести военные действия из одной части света в другую.

На третий день глаза его мучительно болели, и поминутно приходилось протирать очки. Все это походило на попытку выполнить очень тяжелую физическую работу, от которой вообще-то можно отказаться и в то же время ужасно хочется завершить. Насколько он помнил, его ни разу не беспокоила мысль, что сделанное — каждое слово, сказанное в диктограф, каждая строка — откровенная ложь. Как и всех в Отделе, его волновало только одно — подделка должна быть первосортной. Утром шестого дня поток бумажных цилиндров замедлился. С полчаса из пневматической трубы не поступало ни одного задания, потом пришло одно, потом вообще ничего. Примерно в это же время работа прекратилась во всех кабинках. Глубокий, но затаенный вздох облегчения прошел по Отделу. Совершен подвиг, о котором, правда, нельзя говорить. Никто теперь не мог документально доказать, что Океания когда-нибудь воевала с Евразией. В двенадцать часов было неожиданно объявлено, что все служащие Министерства свободны до следующего утра. Уинстон отправился домой. В руках у него по-прежнему был портфель с книгой. Все эти дни во время работы он ставил его у ног, а когда спал, клал под голову. Дома он побрился и чуть не заснул в ванной, хотя вода была едва теплой.

Со сладостным чувством в отяжелевших ногах Уинстон поднимался по лестнице в лавке мистера Чаррингтона. Он очень устал, но спать уже не хотелось. Он открыл окно, зажег грязную керосинку и поставил на нее кастрюлю с водой для кофе. Джулия вот-вот должна подойти. А пока у него есть книга. Он сел в замызганное кресло и расстегнул застежки портфеля.

Тяжелый черный том, самодельный переплет, без имени автора и названия на обложке. Шрифт тоже не совсем стандартный. Страницы обтрепаны по краям и выпадают. Очевидно, книга прошла через многие руки. На титульном листе Уинстон прочел:


Эммануэль Гольдштейн
ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА ОЛИГАРХИЧЕСКОГО КОЛЛЕКТИВИЗМА.

Он перевернул страницу и углубился в чтение.


Глава I
Незнание — это сила

Сколько человечество помнит себя, возможно с конца неолита, в мире всегда было три группы людей: Высшие, Средние и Низшие. В разные века они делились на разные подгруппы, их по-разному называли, изменялись их численность и отношение одной группы к другой, но принципиальная структура общества оставалась при этом неизменной. Даже после колоссальных потрясений и, казалось бы, необратимых перемен эта структура вновь утверждала себя, как гироскоп всегда возвращается к равновесию, как бы он ни отклонился.

Цели этих трех групп непримиримы…


Уинстон остановился: хотелось оценить сам факт, что он читает, находясь при этом в безопасности и удобно устроившись. Он один: нет монитора, никто не подслушивает через замочную скважину, нервы спокойны, и не надо оглядываться или прикрывать текст рукой. Нежный летний воздух касался щек. Откуда-то издалека доносились голоса детей. В самой комнате тихо, лишь тикают часы. Он получше устроился в кресле и положил ноги на решетку камина. О блаженство! О вечность! И неожиданно, зная, что будет еще много раз читать и перечитывать каждое слово этой книги, он открыл ее наугад на другой странице. Это была глава III. Он стал читать.


Глава III
Война — это мир

Раскол мира на три сверхдержавы мог и был предсказан еще до середины двадцатого столетия. После поглощения Европы Россией, а Британской империи — Соединенными Штатами образовались две из существующих сегодня сверхдержав — Евразия и Океания. Третья сверхдержава — Востазия — окончательно сформировалась еще через десяток лет беспорядочных войн. Границы между тремя сверхдержавами во многих местах произвольны, кое-где они зависят от успехов или поражений в войнах, но в большинстве случаев они определяются географическими факторами. Евразия охватывает всю северную часть Евразийского континента, от Португалии до Берингова пролива. Океания занимает Северную и Южную Америку, острова Атлантического океана, в том числе Британские острова, Австралию и южную оконечность Африки. Востазия меньше этих двух сверхдержав, и ее западная граница определена нечетко. Она включает в себя Китай, все азиатские страны южнее Китая, Японские острова, а также значительные части Маньчжурии, Монголии и Тибета, которые, впрочем, постоянно переходят из рук в руки.

Уже четверть века все эти три сверхдержавы непрерывно воюют друг с другом в тех или иных комбинациях. Но война перестала быть той отчаянной, разрушительной борьбой, какой она была в начале двадцатого века. Это локальные войны между противниками, неспособными уничтожить друг друга, не имеющими каких-нибудь материальных причин для войны и не разделенными подлинными идеологическими противоречиями. Однако это не означает, что война или же отношение к ней стали менее кровавыми или более рыцарскими. Напротив, военная истерия никогда не утихает во всех трех сверхдержавах, а такие вещи, как изнасилование, грабеж, убийство детей, обращение населения оккупированных территорий в рабство, репрессалии по отношению к военнопленным, доходящие до того, что их варят в котлах или хоронят живьем, считаются вполне нормальными, а когда они совершаются своими, а не противником — даже похвальными. Однако в сегодняшних войнах участвует ограниченное число людей, в основном хорошо обученные специалисты, и потери в живой силе невелики. Бои, если они вообще происходят, идут на отдаленных границах, в местах, о которых мало кто знает, или у Плавающих Крепостей, обороняющих стратегические пункты морских коммуникаций. В центрах цивилизации война сводится к постоянной нехватке продуктов и промтоваров и к эпизодическим взрывам ракетных бомб, отчего погибают несколько десятков людей. Характер войны по существу изменился. Точнее, изменилась иерархия причин, вызывающих войну. Причины, которые уже, пусть в незначительной степени, проявлялись в великих войнах начала века, стали главными, их сознательно выделяют и действуют в соответствии с ними.

Чтобы понять природу современной войны — а это всегда одна и та же война, несмотря на постоянные перегруппировки, — нужно прежде всего уяснить, что она никогда не носит решающего характера. Ни одну из трех сверхдержав нельзя окончательно разгромить, даже если против нее объединяются две другие, поскольку все они обладают примерно равной силой и их естественная оборона достаточно надежна. Евразия защищена своей колоссальной территорией, Океания — просторами Атлантического и Тихого океанов, Востазия — плодовитостью и трудолюбием своих народов. Кроме того, с материальной точки зрения, им не за что воевать. С появлением замкнутых экономических систем, в которых производство и потребление сбалансированы, прекратилась грызня за рынки сбыта, служившая одной из главных причин всех прошлых войн; погоня за источниками сырья также не является уже вопросом жизни и смерти. Все три сверхдержавы настолько обширны, что могут вполне получить практически все необходимое в пределах своих собственных границ. Непосредственной экономической причиной войны может считаться война за трудовые ресурсы. Между тремя сверхдержавами лежит громадный неправильный четырехугольник с углами в Танжере, Браззавиле, Дарвине и Гонконге. Здесь проживает примерно пятая часть населения Земли, но эта территория не принадлежит постоянно ни одной из сверхдержав; они все время ведут борьбу за обладание теми или иными частями этого густонаселенного четырехугольника, а также района Северного полюса. Ни одной из сверхдержав не удалось пока захватить сразу все спорные территории. Они все время переходят из рук в руки, а бесконечная перемена союзников объясняется тем, что каждая из держав надеется неожиданным предательством захватить какой-нибудь кусок.

В спорных районах есть ценное минеральное или растительное сырье, например каучук, который в странах холодного климата приходится синтезировать, что обходится недешево. Но самое главное, в этих районах очень много дешевой рабочей силы. Страна, захватившая Экваториальную Африку, Средний Восток, Южную Индию или острова Индонезии, получает десятки или сотни миллионов трудолюбивых кули, которым почти ничего не надо платить. Жителей этих районов практически низвели до положения рабов. Они постоянно переходят от победителя к победителю и расходуются, как уголь или нефть, в вечной гонке вооружений, в захвате новых территорий и новых трудовых ресурсов для того, чтобы произвести еще больше вооружения, захватить еще больше пространства и еще больше трудовых ресурсов, и так до бесконечности. Следует отметить, что война никогда не выходит за пределы спорных территорий. Границы Евразии колеблются от бассейна реки Конго до северного побережья Средиземного моря; острова Тихого и Индийского океанов все время переходят то к Океании, то к Востазии; в Монголии нет постоянной границы между Востазией и Евразией; и наконец, все три державы претендуют на огромные необитаемые и неисследованные территории вокруг Северного полюса, но при этом основные территории трех сверхдержав никогда не подвергаются нападению и примерное равновесие сил никогда не нарушается. Более того, труд эксплуатируемых народов экваториального пояса в принципе не нужен мировой экономике. Они ничего не добавляют для благосостояния народов мира, так как все, что там производится, уходит на войну, а цель войны всегда одна — улучшение позиций для развязывания следующей войны. Рабский труд народов этих районов дает возможность наращивать темпы нескончаемых войн. Но если бы этого труда не стало, структура мирового сообщества и идущие в нем процессы изменились бы незначительно.

Главной целью современной войны (в соответствии с принципами двоемыслия эта цель одновременно признается и не признается руководящей верхушкой Внутренней Партии) является использование промышленной продукции без повышения жизненного уровня народа. Начиная с конца девятнадцатого столетия в промышленных странах всегда стояла проблема, что делать с излишками потребительских товаров. В наши дни, когда лишь немногие едят досыта, эта проблема, очевидно, снята с повестки дня, и она, видимо, не возникнет, даже если прекратится искусственное уничтожение продуктов труда. По сравнению с 1914 годом мы имеем сегодня голый, голодный, разваливающийся мир, тем более если сравнить его с воображаемым будущим, о котором мечтали люди того времени. В начале двадцатого столетия едва ли не каждый грамотный человек представлял себе будущее общество сказочно богатым, праздным, упорядоченным и эффективным — этакий сияющий, чистенький мир стекла, стали и белоснежного бетона. Наука и технология развивались семимильными шагами, и казалось естественным, что и дальше они будут развиваться столь же быстро. Но этого не произошло. Отчасти из-за обнищания, вызванного целым рядом войн и революций, отчасти оттого, что научный и технический прогресс зависят от неуправляемого эмпирического мышления, которое не в состоянии выжить в строго регламентированном обществе. В целом сегодняшний мир гораздо примитивнее, чем пятьдесят лет назад. Конечно, некоторые прежде отсталые территории добились определенных успехов, появился ряд технических новинок, как правило связанных с войной или полицейским шпионажем, но в целом эксперименты и изобретательство прекратились, и до сих пор не преодолено до конца разрушительное воздействие атомной войны пятидесятых годов. Однако опасности, связанные с машинным производством, никуда не ушли. С появлением первой машины каждому думающему человеку стало ясно, что приходит конец нудной и монотонной работе, а следовательно, и человеческому неравенству. Если бы машинное производство использовалось именно для достижения этих целей, голод, изнурительная работа, грязь, неграмотность и болезни можно было бы изжить за несколько поколений. И в самом деле, хотя никто и не ставил подобных целей, машины просто автоматически, производя богатство, которое иногда невозможно было не распределять, очень сильно повысили средний жизненный уровень людей примерно за пятьдесят лет — в конце девятнадцатого и начале двадцатого века.

Но стало ясно, что всеобщее повышение благосостояния угрожает разрушить (в определенном смысле уже разрушает) иерархическое общество. В мире, где у всех короткий рабочий день, никто не голодает, у каждого квартира с ванной и холодильником и каждый имеет автомобиль или даже самолет, в таком мире наиболее очевидные и наиболее важные черты неравенства уже исчезли. Если богатство есть у всех, оно не ведет к разделению общества. И конечно, нетрудно придумать такую модель общества, в котором богатство, в смысле личного имущества и предметов роскоши, будет распределяться поровну, в то время как власть останется в руках небольшой привилегированной касты. Но на практике такое общество не может быть стабильным очень долго. Ведь если каждый будет чувствовать себя в безопасности и иметь достаточно свободного времени, большинство людей, которых отупляет нищета, станут грамотными и научатся думать сами, а когда это произойдет, большинство рано или поздно поймет, что привилегированное меньшинство ничего не делает и вообще не нужно, и это меньшинство будет сметено. Проще говоря, иерархическое общество может существовать лишь на базе нищеты и невежества. Не решает проблемы и возврат к аграрному прошлому, как предполагали некоторые мыслители в начале двадцатого столетия. Этот путь противоречит техническому продвижению вперед, и любая страна, отстающая в индустриальном отношении, становится беспомощной в военном отношении и обязательно попадает в прямую или косвенную зависимость от более развитых соперников.

Не решает вопроса и искусственное ограничение выпуска товаров ради сохранения нищеты. Оно широко практиковалось на последних стадиях развития капитализма между 1920 и 1940 годами. Экономика многих стран в тот период загнивала, земля не обрабатывалась, основной капитал не обновлялся, массы людей не могли найти работы и жили на пособия по безработице. Но это ослабляло и военную мощь, к тому же нарастала оппозиция, поскольку всем было ясно, что эти лишения искусственны. Надо было сделать так, чтобы колеса индустрии продолжали вертеться, но при этом мир оставался бы бедным. Пусть производятся товары, но не надо их распределять. Единственным решением этого вопроса на практике стала война, непрекращающаяся война.

На войне прежде всего идет процесс уничтожения, но уничтожения не только людей, а и продуктов их труда. Война есть способ разнести в щепки, выстрелить в стратосферу, утопить в морских глубинах материальные ценности, которые, если их распределить между людьми, улучшат жизнь многих и в конечном счете сделают многих слишком умными. Даже когда военная техника и вооружение не уничтожаются, все равно производство их — удобный способ поглощения человеческого труда без удовлетворения потребностей людей. Постройка Плавающей Крепости, например, требует столько труда, сколько хватило бы на постройку нескольких сотен грузовых кораблей. А через какое-то время Плавающую Крепость списывают как устаревшую и вновь затрачивают колоссальный труд, чтобы построить новую, и все это не приносит никому никакой материальной выгоды. В принципе военные расходы всегда планируются так, чтобы истратить излишки произведенного продукта, остающиеся после удовлетворения минимальных потребностей населения. На практике эти потребности всегда занижаются, в результате чего образуется хронический дефицит едва ли не половины жизненно необходимого, но это представляют как большое достижение. Привилегированные группы населения тоже преднамеренно держат на грани лишений, поскольку всеобщая нехватка повышает значение маленьких привилегий и таким образом увеличивает различия между отдельными группами. По меркам начала двадцатого столетия даже член Внутренней Партии ведет аскетическую трудовую жизнь. И тем не менее та роскошь, которую он все же имеет, — хорошо обставленная квартира, одежда из хорошего материала, еда, вино и табак более высокого качества, двое или трое слуг, личный автомобиль или вертолет — все это отличает его мир от мира, в котором живет член Внешней Партии, а члены Внешней Партии точно так же имеют ряд преимуществ по сравнению с угнетенным большинством, которое мы называем «пролами». Мы живем в социальной атмосфере осажденного города, когда граница между бедностью и богатством определяется тем, достался тебе или нет кусок конины. И в то же время военная обстановка и чувство опасности делают в наших глазах естественным сосредоточение власти в руках маленькой группки людей; это, считаем мы, необходимое условие победы.

Война, как мы видим, не только обеспечивает разрушение материальных ценностей, но и достигает это психологически приемлемым способом. В принципе можно истратить лишний труд и иначе — строить храмы и пирамиды, рыть шахты и снова засыпать их или даже производить большое количество товаров, а после сжигать их. Но все это обеспечивает лишь экономическую, а не эмоциональную основу иерархического общества. Имеется в виду вовсе не мораль народных масс, их настроение не имеет значения, пока их удается заставлять работать, а мораль самой Партии. Самый простой член Партии должен быть компетентным, трудолюбивым и даже умным в узких рамках своей специальности, но в то же время необходимо, чтобы он был доверчивым и невежественным фанатиком, чтобы его поведение определяли страх, ненависть, угодничество, восторженная признательность. Другими словами, его умонастроение должно соответствовать состоянию войны. И не имеет никакого значения, идет в данный момент война или нет, а поскольку окончательная победа вообще невозможна, нет разницы — выигрываем мы эту войну или проигрываем. Необходимо лишь состояние войны. Партия требует от своих членов раздвоения сознания, а его легче достичь в атмосфере войны. Раздвоение сознания уже стало практически всеобщим, но оно становится особенно характерным в высших слоях общества. Именно среди членов Внутренней Партии сильнее всего развита военная истерия и ненависть к противнику. Член Внутренней Партии, как функционер, нередко знает, что некоторые сообщения о войне лживы, нередко ему хорошо известно, что никакой войны нет вообще или же она ведется совсем не с теми целями, о которых объявлено, но такое знание легко нейтрализуется с помощью двоемыслия. Поэтому каждый член Внутренней Партии искренне верит, что война действительно идет, она окончится победой и Океания станет полновластной хозяйкой мира.

Все члены Внутренней Партии свято верят в эту грядущую победу над миром — это их символ веры. Победа может быть достигнута либо захватом все новых и новых территорий, в результате чего будет создан решающий перевес сил, либо с помощью изобретения какого-нибудь нового оружия, которого нет у противника. Поиски новых видов оружия не прекращаются ни на минуту, и, пожалуй, только здесь еще может найти себе применение изобретательный и изощренный ум. Сегодня в Океании наука, в прежнем смысле этого слова, почти прекратила существование. Характерно, что на новоязе нет слова для обозначения понятия «наука». Эмпирическое мышление, на котором основаны все прошлые научные достижения, не согласуется с фундаментальными принципами Ангсоца. Даже технологический прогресс есть лишь там, где его плоды могут быть использованы для дальнейшего ограничения свободы человека. Ремесла или не развиваются дальше, или утрачиваются. Поля обрабатывают конными плугами, в то время как книги пишут машинами. Но в жизненно важных областях — военной и полицейской — эмпирическое мышление поощряют или по меньшей мере терпят. У Партии две цели: завоевание всего мира и полное уничтожение независимого мышления. Отсюда две задачи, которые постоянно решает Партия. Первая — как против воли человека узнать, что он думает, и вторая — как внезапно убить несколько сотен миллионов людей за несколько секунд. Именно эти проблемы составляют предмет существующих еще научных исследований. Сегодняшний ученый — смесь психолога и инквизитора, который скрупулезно изучает подлинное значение выражения лица, жеста, интонаций, проводит опыты с наркотиками, заставляющими говорить правду, экспериментирует с шоковой терапией, гипнозом и физическими пытками, либо это химик или биолог, который интересуется лишь теми отраслями своих специальных знаний, которые имеют отношение к уничтожению всего живого. В просторных лабораториях Министерства Мира, на опытных станциях и полигонах, затерянных в бразильских джунглях, в австралийской пустыне или на отдаленных островах Антарктики, день и ночь трудятся коллективы исследователей. Некоторые из них просто планируют будущие войны; другие изобретают все более мощные ракеты, взрывчатые вещества, все более крепкую броню; третьи ищут новые смертельные газы, сверхрастворимые яды, которые можно производить в таких количествах, чтобы уничтожить растительность целых континентов, или такие разновидности вирусов, с которыми нельзя бороться; четвертые стараются создать машину, способную передвигаться под землей, как подводная лодка, или самолет, который был бы независим от своей базы, как парусник; пятые занимаются перспективными исследованиями — возможностью фокусировать солнечные лучи через линзы, установленные в космическом пространстве за тысячи километров от Земли, а также способом искусственно вызывать землетрясения или приливные волны за счет высвобождения тепла земных недр.

Но ни один из этих проектов не удалось пока реализовать, и ни одной из трех сверхдержав не удается вырваться вперед. Удивительно, правда, что все три государства уже имеют атомную бомбу — оружие более мощное, чем то, что сулят им любые теперешние исследования. Хотя Партия, по привычке, приписывает изобретение атомной бомбы себе, следует отметить, что она появилась еще в сороковых годах и была применена в широких масштабах примерно через десятилетие. Тогда было сброшено несколько сотен атомных бомб на промышленные центры мира, главным образом в Европейской России, Западной Европе и в Северной Америке. Эффект был такой, что правящие группы во всех странах убедились: дальнейшие атомные бомбардировки приведут к уничтожению всякого организованного общества, а следовательно, и их власти. С тех пор атомные бомбы больше не сбрасывают, хотя никакого формального соглашения об этом не было и нет. Все три державы просто продолжают производить и складировать атомные бомбы до лучших времен, которые, как им кажется, рано или поздно наступят. А пока, вот уже тридцать или сорок лет, способы ведения войны почти не изменились. Вертолеты используются шире, чем прежде, ракеты в основном вытеснили бомбардировщики, а уязвимые маневренные военные корабли уступили место Плавающим Крепостям, которые практически нельзя потопить. Но во всем остальном почти ничего не изменилось. Танки, подводные лодки, торпеды, пулеметы, даже винтовки и ручные гранаты все еще находятся на вооружении. И, несмотря на бесконечные сообщения в прессе и по мониторам о происходящей бойне, кровопролитные сражения прошлых лет, в которых гибли сотни тысяч или даже миллионы людей, больше не повторяются.

Ни одна из трех сверхдержав ни разу не предпринимала таких действий, которые могли бы окончиться серьезным поражением. Любая нынешняя крупная операция — это, как правило, неожиданное нападение на своего же союзника. Стратегия, которой придерживаются или делают вид, что придерживаются, все три сверхдержавы, одинакова. Идея ее заключается в том, чтобы, сочетая боевые действия, дипломатические переговоры и точно рассчитанные предательские удары, окружить кольцом своих баз одного из противников и, подписав с ним договор о дружбе, поддерживать мирные отношения до тех пор, пока он не потеряет бдительность. Тем временем во всех стратегически важных точках можно сосредоточить атомные бомбы и в нужный момент запустить их одновременно, причинить такие разрушения, что ответный удар не будет возможным. После этого можно подписать договор о дружбе с оставшимся соперником и готовиться к новому нападению. Стоит ли говорить, что это — просто иллюзия, которую невозможно претворить в жизнь? Больше того, ведь бои идут лишь в экваториальной и приполярной зонах, и войска ни разу не вторгались на собственную территорию противника. Именно поэтому границы между сверхдержавами в ряде районов неопределенны. Евразия, скажем, легко может захватить Британские острова, которые являются частью Европы, а с другой стороны, Океания может раздвинуть свои границы до Рейна или даже до Вислы. Но это нарушит неписаный, но соблюдаемый всеми державами принцип культурной целостности. Если Океания присоединит районы, которые когда-то назывались Францией и Германией, то придется либо истребить население этих районов, что достаточно трудно, либо ассимилировать около ста миллионов людей, которые находятся примерно на том же уровне технического развития, что и жители Океании. Перед всеми сверхдержавами одна и та же проблема. Их устройство ни при каких обстоятельствах не терпит контактов с иностранцами, за исключением (в ограниченных масштабах) военнопленных и цветных рабов. Даже на официального союзника смотрят с самыми глубокими подозрениями. Если не считать военнопленных, обыкновенный гражданин Океании никогда не видел ни евразийцев, ни востазийцев, ему запрещено изучать иностранные языки. Если разрешить общение с иностранцами, то любой обнаружит: они такие же люди, а почти все, что говорится о них, — ложь. Замкнутый мир, в котором человек живет, рухнет, а страх, ненависть и самодовольство, на которых держится его мораль, испаряется. Поэтому все воюющие стороны понимают, что, как бы часто Персия, Египет, Ява и Цейлон ни переходили из рук в руки, ничто, кроме бомб, не должно пересекать основные границы.

За этим скрывается факт, о котором не говорят вслух, но который все признают и, соответственно, учитывают в делаx, — условия жизни во всех трех сверхдержавах очень похожи. В Океании государственная философия называется Ангсоц, в Евразии — Необольшевизм, а в Востазии носит китайское имя, которое переводят обычно как «Поклонение смерти», но точнее говорить «Уничтожение личности». Гражданину Океании не разрешается знать принципы двух других философий, он научен питать к ним отвращение, как к варварскому надругательству над моралью и здравым смыслом. На самом деле все три идеологии мало отличаются друг от друга, а социальные системы, возведенные на их базе, не отличаются вовсе. Это все та же пирамидальная структура общества, тот же культ полубожественного вождя, та же экономика, существующая для постоянной войны и благодаря ей. Отсюда следует, что три сверхдержавы не только не могут победить друг друга, но и ничего бы не выиграли от этого. Наоборот, пока они воюют, они подпирают друг друга, словно снопы пшеницы. И, как всегда, правящие группировки всех трех держав одновременно и понимают и не понимают, что они действительно делают. Они посвятили себя завоеванию мира, но вместе с тем прекрасно знают, что война должна быть без конца и без победы. И тот факт, что победа никому не грозит, делает возможным отрицание реальной действительности, что является характерной чертой как Ангсоца, так и соперничающих философских систем. Здесь надо повторить уже сказанное выше: став постоянной, война изменила свой характер.

В прошлом война, по самой сути этого понятия, должна была рано или поздно оканчиваться либо безусловной победой, либо поражением. Кроме того, в прошлом война была одним из главных инструментов соответствия того или иного общества реальной действительности. Все правители во все времена навязывали своим подданным ложный взгляд на мир, но они не могли позволить себе иллюзий, которые подрывали бы военную мощь. До тех пор, пока поражение означало потерю независимости или же вело к любым другим нежелательным результатам, нужны были серьезные меры для его предотвращения. Объективную реальность игнорировать было нельзя. В философии, религии, этике или политике дважды два могло равняться пяти, но когда вы создаете винтовку или самолет, дважды два должно быть четыре. Страны, которые не могли обеспечить эффективной организации производства, рано или поздно теряли независимость, а борьба за эффективность несовместима с иллюзиями. Более того, чтобы обеспечить такую эффективность, нужно было извлекать уроки из прошлого, а значит, знать подлинную его картину. Конечно, и газеты, и учебники истории и тогда грешили тенденциозностью, но фальсификация в сегодняшних масштабах была немыслима. Война оберегала от безумия, а если говорить о правящих классах, была для них самой надежной гарантией здравого мышления. Другими словами, пока войну можно было выиграть или проиграть, ни один правящий класс не мог позволить себе скатиться в безответственность.

Но когда война становится буквально непрерывной, она теряет какую бы то ни было опасность. Если война не кончается никогда, нет и такой вещи, как военная необходимость. Может остановиться технический прогресс, можно отрицать самые очевидные факты или не принимать их во внимание. Как мы уже видели, исследования, которые можно назвать научными, еще ведутся в военных целях, но по существу они тоже в значительной степени фантастичны, и то, что они не дают результатов, уже значения не имеет. Эффективность, даже военно-промышленная эффективность, больше не нужна. В Океании ничто, кроме Полиции Мысли, не работает эффективно. Так как ни одну из сверхдержав завоевать нельзя, каждая превратилась в замкнутый мир, где возможно любое извращение мысли. Только обычные нужды — необходимость есть и пить, иметь кров и одежду, не проглотить яд, не выйти на улицу через окна верхних этажей и тому подобное — заставляют считаться с действительностью. Безусловно, еще сохранилась разница между жизнью и смертью, между наслаждением и болью, но ведь и только. Отрезанный от внешнего мира и от прошлого, житель Океании походит на человека в межзвездном пространстве, который не знает, где верх, а где низ. А правители подобного государства обладают такой властью, какой не было ни у фараонов, ни у цезарей. Они не должны позволять своим подданным умирать от голода в таких количествах, что это становится известным неудобством и для них, и они обязаны поддерживать военную технику на том же не слишком уж высоком уровне, что и их противники; соблюдая эти минимальные требования, они могут извращать реальную действительность как им вздумается.

Таким образом, сегодняшняя война, если судить по меркам предыдущих войн, просто жульничество. Она напоминает битву между жвачными животными с подрезанными рогами. Но хотя война ирреальна, она не бессмысленна. Она поглощает излишки производства и поддерживает ту особую атмосферу духа, в которой и нуждается иерархическое общество. Ныне, как нетрудно понять, война — всего лишь внутреннее дело страны. В прошлом правители всех стран хотя и понимали общность своих интересов и стремились ограничить разрушительную силу войны, но все же по-настоящему воевали друг с другом, и победитель всегда грабил побежденного. В наши дни они не воюют друг с другом. Каждая правящая группировка ведет войну с собственными подданными, и целью такой войны является не захват или удержание чужой территории, а сохранение в неприкосновенности своего общественного строя. Поэтому само слово «война» сегодня заводит в тупик. Правильней было бы сказать, что, став постоянной, война перестала быть войной. Та особая тяжесть, какую война накладывала на людей с неолита и до начала двадцатого столетия, исчезла и заменена чем-то совсем иным. И если бы три сверхдержавы договорились никогда не воевать друг с другом, жить в постоянном мире и не нарушать границ, результат был бы тот же самый, потому что в этом случае каждая осталась бы замкнутым миром, раз и навсегда освободившимся от отрезвляющего влияния внешней опасности. Подлинно постоянный мир был бы тем же, что и постоянная война. Это и есть глубинный смысл партийного лозунга: «Война — это мир», хотя большинство членов Партии понимает его поверхностно.


Уинстон оторвался от книги. Где-то далеко рванула упавшая ракета. Но блаженное чувство уединения с запретной книгой в комнате без монитора не исчезло. Одиночество и безопасность он ощущал физически, это смешивалось с усталостью в теле, мягкостью кресла и нежностью легкого ветерка из окна. Книга заворожила его, вернее, вселила в него уверенность. В каком-то смысле она не сказала ему ничего такого, чего бы он не знал, но в этом и была своя прелесть. В книге говорилось то, что он и сам мог сказать, если бы привел в порядок свои разрозненные мысли. Книга — продукт такого же ума, только более сильного, систематического и лишенного страха. Вообще, лучшие книги те, подумал он, которые сообщают все, что ты сам уже знаешь. Ему захотелось вернуться к первой главе, но в этот момент он услышал на лестнице шаги Джулии и встал, чтобы встретить ее. Она бросила на пол коричневую сумку с инструментами и кинулась в его объятия. Они не виделись больше недели.

— Я получил книгу, — сообщил Уинстон, когда они оторвались наконец друг от друга.

— Получил? Прекрасно, — отозвалась она без особого интереса и почти сразу присела перед камином, чтобы заварить кофе.

К разговору о книге они вернулись лишь после того, как полчаса провели в постели. Вечер был довольно прохладный, и они укрылись одеялом. Со двора доносилось знакомое пение и шарканье ботинок по булыжнику. Могучая женщина с красными руками, которую Уинстон видел и в прошлый раз, словно не покидала двора. Дни напролет сновала она от корыта к веревке, развешивая белье, и когда рот ее был свободен от прищепок — пела. Джулия, свернувшись на своем краю постели, казалось, вот-вот заснет. Уинстон дотянулся до книги, лежавшей на полу, и сел, прислонившись к спинке кровати.

— Мы должны прочитать ее, — сказал он. — Ты тоже. Ее должны прочесть все члены Братства.

— Читай, — пробормотала она с закрытыми глазами. — Читай вслух. Так будет лучше. И объяснишь мне, что непонятно.

Часы показывали шесть, то есть восемнадцать. У них было еще часа три-четыре. Уинстон положил книгу на колени и стал читать.


Глава I
Незнание — это сила

Сколько человечество помнит себя, возможно с конца неолита, в мире всегда было три группы людей: Высшие, Средние и Низшие. В разные века они делились на разные подгруппы, их по-разному называли, изменялись их численность и отношение одной группы к другой, но принципиальная структура общества оставалась при этом неизменной. Даже после колоссальных потрясений и, казалось бы, необратимых перемен эта структура вновь утверждала себя, как гироскоп всегда возвращается к равновесию, как бы он ни отклонился.


— Джулия, ты спишь? — спросил Уинстон.

— Нет, любовь моя, я слушаю. Читай дальше. Это прекрасно.

Уинстон продолжил чтение.


Цели этих трех групп непримиримы. Высшие стремятся остаться наверху. Средние стараются поменяться местами с Высшими и занять их место. А Низшие, если у них вообще есть цель — ибо они, как правило, так задавлены тяжелой и нудной работой, что их редко волнует что-либо, кроме будничных забот, — Низшие стремятся уничтожить все различия между группами и создать общество, где все будут равны. Таким образом, на протяжении всей истории человечества идет непрерывная борьба среди трех групп, которая в общих ее чертах одинакова. Высшие порой подолгу удерживали власть в своих руках, но рано или поздно всегда наступает момент, когда они теряют либо веру в себя, либо способность управлять достаточно эффективно, либо и то и другое сразу. В такие периоды их власть опрокидывают Средние, которые призывают под свои знамена Низших, заверив их, что борьба идет за свободу и справедливость. Но, победив, Средние немедленно возвращают Низших на положение рабов, а сами становятся Высшими. И все начинается сначала: из части бывших Высших и бывших Низших вновь формируются новые Средние. Только Низшим из всех трех групп никогда, даже на короткий период, не удавалось достичь своих целей. Было бы преувеличением утверждать, что развитие истории не сопровождалось материальным прогрессом. Даже ныне, в период упадка, обыкновенный человек в материальном отношении живет безусловно лучше, чем несколько веков назад. Но ни материальное благо, ни смягчение нравов, ни реформы и революции не приблизили человеческое равенство и на миллиметр. С точки зрения Низших, любая историческая перемена сводилась в конце концов лишь к перемене имен их хозяев.

К концу девятнадцатого столетия эта закономерность стала очевидной для многих. Возникли философские учения, которые утверждали, что история развивается циклически, а неравенство — неизбежный закон человеческого бытия, который отменить невозможно. Разумеется, сторонники этой доктрины были и раньше, но теперь ее формулировали несколько иначе. В прошлом идею неизбежности иерархического общества обычно проповедовали Высшие. Ее придерживались короли и аристократы, а также зависевшие от них священники и адвокаты, чьи проповеди и призывы сулили обещания воздаяния и награды в воображаемом загробном мире. Средние, пока шла борьба за власть, обычно прибегали к таким понятиям, как «свобода», «справедливость» и «братство». Но теперь на идею человеческого братства ополчились люди, которые не имели пока никакой власти, но надеялись захватить ее в ближайшем будущем. В прошлом Средние совершали революции под лозунгами равенства, а потом, сбросив старую тиранию, немедленно устанавливали новую. Нынешние новые Средние фактически заранее провозглашали свою тиранию. Появившиеся в начале девятнадцатого столетия социалистические учения, ставшие последним звеном в цепи философской мысли, рожденной восстаниями рабов едва ли не с античных времен, несли в себе немало утопических идей прошлых веков. Однако все социалистические школы, сложившиеся после 1900 года, так или иначе, но все более откровенно отказывались считать своей целью и свободу, и равенство. А новые достижения, возникшие в середине двадцатого века, такие, как Ангсоц в Океании, Необольшевизм в Евразии и Поклонение Смерти, как его принято называть, в Востазии, уже стремились увековечить несвободу и неравенство. Эти новейшие учения тоже выросли из старых. Они старались сохранить прежние названия и якобы верность предыдущим идеологиям. Но на самом деле целью всех новых учений было улучить момент, остановить историческое развитие и затормозить прогресс. Словно маятник должен был качнуться еще раз и навсегда застыть. Высших, как и прежде, должны были свергнуть Средние, но, став Высшими, они на этот раз благодаря новой стратегии должны были закрепить свое положение навечно.

Эти новейшие учения отчасти и возникли в силу накопления исторического знания, роста исторического мышления, чего не было до девятнадцатого столетия. Циклическое развитие истории стало понятным, или казалось, что оно понято. А раз его можно понять — значит, можно и изменить. Но главной, фундаментальной предпосылкой появления новейших учений стало то, что равенство в начале двадцатого столетия, чисто технически, оказалось вполне возможным. Нет, люди, разумеется, не сравнялись в природных способностях, и разделение труда, ставившее одних в лучшее, а других — в худшее положение, не исчезло, но отпала нужда в классовых различиях и заметном имущественном неравенстве. В прежние времена существование классов было не только неизбежно, но желательно. За цивилизацию как бы платили неравенством. Но с развитием машинного производства ситуация изменилась. И хотя люди, как и раньше, должны были использовать принцип разделения труда, им больше не надо было жить при этом на разных социальных и экономических уровнях. Поэтому с точки зрения новейших групп, собравшихся захватить власть, равенство людей стало уже не идеалом, к которому надо стремиться, а опасностью, которую следует предотвратить. В примитивные эпохи, когда справедливое и мирное общество было фактически невозможно, верить в него было довольно легко. Тысячелетиями человеческое воображение преследовала мечта о земном рае, где все будут жить как братья и где не будет законов и тяжкого труда. Такой взгляд в известной степени разделяли и те, кто выигрывал от каждого очередного исторического переворота. Наследники французской, английской и американской революций отчасти верили в собственные фразы о правах человека, свободе слова, равенстве перед законом и тому подобном и в каком-то смысле даже подчиняли им свое поведение. Но к сороковым годам нынешнего столетия все основные течения политической мысли оказались уже авторитарными. В земном рае разуверились именно тогда, когда он стал осуществим. Каждая новая политическая теория, как бы она ни звалась теперь, вела назад — к иерархии и регламентации. И по мере всеобщего ужесточения взглядов, которое сложилось примерно к 1930 году, вновь возродилось то, от чего в некоторых странах отказались сотни лет назад: тюремное заключение без суда, рабский труд военнопленных, публичные казни, пытки для выбивания нужных показаний, взятие заложников, выселение целых народов. Более того, все это терпели и даже оправдывали люди, считавшие себя и просвещенными, и прогрессивными.

Надо было, чтобы прошло еще десятилетие войн, гражданских битв, революций и контрреволюций в разных частях света, прежде чем Ангсоц и соперничающие с ним политические течения сформировались окончательно. Впрочем, все это тоже выросло из различных политических систем, которые обычно называли тоталитарными, то есть черты того мира, что придет на смену всеобщему хаосу, отчетливо вырисовывались уже тогда. Не менее очевидным было и то, что за люди придут к власти в этом новом мире. Новую аристократию должны были составить бюрократы, ученые, инженеры, профсоюзные деятели, специалисты по общественному мнению, социологи, преподаватели, журналисты и профессиональные политики. Этих людей, выходцев из служащих или рабочей элиты, сформировал и объединил бездуховный мир монополизированной промышленности и централизованной власти. По сравнению с аристократическими слоями прошлых веков новейшая верхушка была менее алчна и склонна к роскоши, но зато гораздо больше стремилась к чистой власти, а главное, четко осознавала, чего хочет и как сокрушить любую оппозицию. Это последнее различие оказалось решающим. По сравнению с существующими ныне все тирании прошлого были неэффективными и вялыми. Правящие группы их в той или иной мере всегда были заражены либеральными идеями, допускали различные послабления, реагировали лишь на открытое неповиновение и совсем не интересовались тем, о чем думают их подданные. Даже католическая церковь в средние века, если мерить ее сегодняшними мерками, была вполне терпимой. А объяснялось это тем отчасти, что ни у одного прошлого правительства не было возможности держать под постоянным контролем своих граждан. Когда изобрели печатный станок, он облегчил управление общественным мнением, кино и радио позволили шагнуть в этом направлении еще дальше. А с развитием телевизионной техники, с изобретением монитора, который мог и передавать и принимать звуки и изображение, личной жизни пришел конец. За каждым гражданином, во всяком случае за каждым, кто заслуживает наблюдения, можно следить отныне двадцать четыре часа в сутки и весь день, лишив его доступа к другим каналам связи, кормить официальной пропагандой. Так впервые появилась возможность не только полностью подчинить человека воле государства, но и навязать единство мнений по всем вопросам.

После революционного периода пятидесятых и шестидесятых годов общество вновь разделилось на Высших, Средних и Низших. Но новые Высшие, в отличие от своих предшественников, руководствовались не интуицией, они знали, как сохранить свое положение. Уже давно стало ясно: единственной надежной основой олигархии может быть только коллективизм. Богатство и привилегии легче всего защитить, когда ими владеют сообща. Так называемая «ликвидация частной собственности», имевшая место в середине века, на самом деле означала концентрацию собственности в руках более узкого круга лиц. Разница состояла в том, что новые собственники были теперь сплоченной группой, а не отдельными индивидуумами. Ни один член Партии сам ничем не владеет, за исключением немногих личных вещей. Но коллективно Партия владеет в Океании всем, потому что она все держит под контролем и всеми продуктами труда распоряжается так, как пожелает. В дореволюционные годы нетрудно было занять это господствующее положение, потому что сам процесс шел под флагом обобществления собственности. Считалось доказанным, что, если класс капиталистов лишить собственности, наступит социализм, собственность капиталистов без колебаний была экспроприирована. У них отняли все — заводы, шахты, землю, дома, транспорт. А раз все это перестало быть частной собственностью, значит, естественно, стало собственностью общественной. Ангсоц, выросший из старого социалистического учения и унаследовавший его фразеологию, на деле выполнил главный пункт социалистической программы. В результате этого наступило то, что предвидели и к чему стремились, — экономическое неравенство было закреплено навсегда.

Впрочем, проблемы увековечивания иерархического общества этим не заканчивались. Правящая группа, как известно, может лишиться власти только в силу четырех причин. Ее либо сбрасывает внешний враг, либо правящая группа управляет столь неумело, что народ восстает, либо она дает возможность сформироваться сильному и недовольному Среднему слою, либо, наконец, теряет уверенность в себе и желание властвовать. Эти четыре причины не проявляются по отдельности; как правило, в той или иной степени они сказываются все сразу. Но если правящему классу удастся удержать их под своим контролем, он останется у кормила власти навечно. В конечном счете решающим фактором является психологическое состояние самого правящего класса.

В середине нынешнего века первая опасность фактически исчезла. Ни одна из трех сверхдержав, которые сегодня поделили мир, не может быть завоевана. Ослабить их могут лишь медленные демографические изменения, хотя правительству, обладающему столь широкими полномочиями, нетрудно их предотвратить. Вторая опасность также чисто теоретическая. Массы никогда не восстают сами по себе и никогда из-за того, что их угнетают. Более того, они даже не знают, что угнетены, пока им не дадут возможность сравнивать. Периодически повторявшиеся в прошлом экономические кризисы больше не нужны, и их не допускают, все прочие значительные неувязки могут происходить и происходят, но не приводят уже к политическим последствиям, поскольку нет просто-напросто никаких возможностей ясно выразить недовольство. Что касается проблемы перепроизводства, созревшей внутри общества с развитием машинной техники, то ее разрешают при помощи постоянной войны (см. главу III), которая к тому же помогает поддерживать моральный дух масс в нужном ключе. Таким образом, с точки зрения наших сегодняшних правительств, следует опасаться лишь двух вещей: появления новой группы способных, не очень занятых и рвущихся к власти людей, роста либерализма и скептицизма в их собственных рядах. А это уже проблема воспитательная. Она сводится к формированию сознания как правящего класса, так и занимающей следующую ступеньку обширной прослойки исполнителей. На сознание же народных масс следует воздействовать лишь в запретительном, негативном плане.

Отталкиваясь от этого, нетрудно представить себе всю общественную структуру Океании. На верху пирамиды находится Большой Брат. Большой Брат непогрешим и всемогущ. Все успехи, все достижения, все победы, любое научное открытие и познание, вся мудрость, все счастье, вся добродетель не только вдохновляются им, но и прямо, как утверждается, вытекают из его мудрого руководства. Никто никогда не видел Большого Брата. Он лишь лицо на плакатах и голос монитора. Мы не ошибемся, если скажем, что он никогда не умрет, и уже ныне нет единого мнения о том, когда он родился. Большой Брат — это образ, в котором Партия желает предстать перед миром. На этой фигуре должны фокусироваться любовь, страх, благоговение, поскольку все эти чувства легче испытывать по отношению к личности, чем по отношению к организации. Вслед за Большим Братом идет Внутренняя Партия; она насчитывает примерно шесть миллионов человек, то есть не более двух процентов населения Океании. Дальше следует Внешняя Партия, и если о Внутренней Партии говорят как о мозге государства, то Внешнюю можно уподобить рукам. Еще ниже — бессловесная масса, которую мы обычно называем «пролы». Они составляют, наверное, не менее восьмидесяти пяти процентов населения страны. Если пользоваться терминологией нашей начальной классификации, то пролы и есть Низшие, ибо население экваториального пояса, переходящее от поработителя к поработителю, не составляет сколько-нибудь постоянной или необходимой части общественной структуры.

В принципе принадлежность к любой из этих трех групп не является наследственной. Теоретически дитя членов Внутренней Партии не принадлежит к ней по рождению. Вступление во Внутреннюю или Внешнюю Партию лежит через экзамены в шестнадцатилетнем возрасте. При этом нет ни расовых предпочтений, ни географических. На самых высших постах в Партии вы найдете и еврея, и негра, и чистокровного индейца из Южной Америки, хотя администраторов любой провинции всегда подыскивают из жителей этого региона. Нигде в Океании люди не ощущают себя жителями колонии, которой управляют из отдаленной столицы. В Океании вообще нет столицы, и никто не знает, где находится номинальный глава государства. И если не считать, что английский язык — общий для Океании, а новояз — это официальная речь, никакой другой централизации в Океании нет. Правителей Океании связывают не кровные узы, а преданность ее общей идее. Разумеется, общество расслоено, причем весьма четко расслоено, и на первый взгляд расслоение это носит наследственный характер. Переход из одной общественной группы в другую случается в нем гораздо реже, чем при капитализме или даже в предындустриальный период. Между двумя частями Партии происходит определенный взаимный обмен людьми, но такие переходы лишь удаляют слабовольных из Внутренней Партии и нейтрализуют наиболее честолюбивых из Внешней Партии, давая им шанс продвинуться по служебной лестнице. На практике пролетариям дорога в Партию почти всегда закрыта. Самых способных из них, тех, кто может стать возмутителями спокойствия, выявляет Полиция Мысли, и они уничтожаются. Но такое положение дел совсем необязательно будет сохраняться всегда, во всяком случае, принципиальным оно не является. Партия — не класс в прежнем смысле этого слова. Она не ставит целью передачу власти именно своим детям. И если не найдется другого способа сконцентрировать наверху самых способных, она без колебаний наберет новое поколение руководителей даже из среды пролетариата. В критические годы тот факт, что Партия не является наследственным институтом, значительно помог в нейтрализации оппозиции. Социалисты старой формации, приученные бороться с тем, что они называли «классовые привилегии», полагали: все ненаследственное не может быть постоянным. Они не понимали, что преемственность олигархии не обязательно реализуется через материальное, им и в голову не приходило, что наследственная аристократия недолговечна, в то время как организации, основанные на расширении своего круга, например католическая церковь, держались сотни, а то и тысячи лет. Суть олигархического правления не в наследовании власти от отца к сыну, а в непоколебимости определенного мировоззрения и образа жизни, которые мертвые диктуют живым. Правящий класс до тех пор правящий, пока он может назначить своих наследников. Партия заботится не о том, чтобы увековечить свою кровь, а о том, как увековечить себя. Кто держит в своих руках власть — неважно, лишь бы иерархический строй оставался неизменным.

Все наши убеждения, привычки, вкусы, эмоции, духовные взаимоотношения служат на деле тому, чтобы поддерживать возвышенный ореол партии и скрывать истинную природу сегодняшнего общества. Сегодня невозможны мятеж или даже самая предварительная подготовка к нему. Восстания пролетариев бояться не приходится. Предоставленные самим себе, они будут и дальше, из поколения в поколение, от века к веку, работать, плодиться и умирать, не только не пытаясь возмущаться, даже не представляя, что мир может быть иным. Опасными они могут стать лишь тогда, когда технический прогресс заставит давать им более серьезное образование, но поскольку военное и торговое соперничество не имеет уже сколько-нибудь серьезного значения, уровень образования всех слоев населения в настоящее время фактически снижается. Вот почему никого не интересует, каких мнений придерживаются или не придерживаются народные массы. Им можно вообще предоставить интеллектуальную свободу, поскольку у них интеллекта нет. Но члену Партии непростительно малейшее отклонение от общепринятых взглядов даже по самым незначительным вопросам.

Член Партии от рождения и до смерти живет под неусыпным оком Полиции Мысли. Даже оставшись один, он не может быть уверен, что действительно один. Где бы он ни был — спит он или бодрствует, работает или отдыхает, в ванной комнате или в постели, — за ним могут следить, а он даже и не будет знать об этом. Ничто в его жизни не безразлично наблюдателям. Ревностно фиксируется все — его знакомства, манера отдыхать, обращение с женой и детьми, выражение лица, когда он остается один, слова, которые он шепчет во сне, даже характерные движения тела. Заметят, безусловно, не только поступок, но малейшее отклонение от привычного поведения, новую манеру, нервный жест, ибо это может быть признаком какой-то тайной внутренней борьбы. Ведь свободы выбора у члена Партии нет ни в чем. С другой стороны, его поведение не ограничивается каким-либо законом или четкими правилами. В Океании нет законов. Мысли или действия, наказуемые (если они как-то проявятся) смертью, формально не запрещены, а бесконечные чистки, аресты, пытки, тюремные заключения и испарения применяются не как наказания за совершенные преступления, а как способ устранить тех, кто может совершить преступление когда-нибудь. У члена Партии должны быть не только правильные мнения, но и правильные инстинкты. Многое из того, во что ему предписано верить и перед чем преклоняться, никогда четко не формулировалось, да и не может быть сформулировано, ибо подобные попытки обнажили бы противоречия, присущие Ангсоцу. Если ты от природы благонадежен («добродум» на новоязе), ты в любом случае будешь интуитивно знать, какое убеждение верное и какое чувство желательно. А кроме того, тщательная умственная тренировка в детстве, которая в целом определяется тремя словами новояза: «преступстоп», «чернобелый» и «двоемыслие», лишает тебя воли и способности слишком серьезно задумываться о чем бы то ни было.

Члену Партии не положено иметь личных чувств, он всегда должен быть готов выражать энтузиазм. Он должен всегда захлебываться от ненависти к внешним врагам и внутренним предателям, ликовать по поводу одержанных побед и преклоняться перед могуществом и мудростью Партии. Недовольство, рожденное скудной и безрадостной жизнью, преднамеренно направляют на внешние объекты и дают ему выход во время, например, Двухминуток Ненависти, а мысли, которые могли бы вызвать скептическое или мятежное настроение, заблаговременно подавляются воспитанной с детства внутренней дисциплиной партийца. Сперва учат самому простому, тому, что могут усвоить даже дети, — преступстопу. Преступстоп означает умение пресечь, едва ли не инстинктивно, любую опасную мысль. Сюда входит способность не видеть аналогий, не замечать логических ошибок, не принимать самых простых аргументов, если они враждебны Ангсоцу, и испытывать невыносимую скуку или отвращение к такому ходу рассуждений, который может привести к ереси. Говоря коротко, преступстоп означает защитную тупость. Но одной тупости мало. Напротив, благонадежность в полном смысле слова требует, чтобы ты владел своими мыслями и чувствами так же хорошо, как акробат владеет своим телом. В конечном счете общество Океании стоит на вере во всемогущество Большого Брата и непогрешимость Партии. Но поскольку в действительности Большой Брат не может быть всемогущим, а Партия совершает ошибки, нужна неустанная, поминутная гибкость в обращении с фактами. И здесь на передний план выходит слово чернобелый. Как и многие слова новояза, оно имеет два взаимоисключающих значения. По отношению к противнику им обозначают его привычку бесстыдно называть черное белым вопреки очевидным фактам. По отношению к члену Партии это слово означает его готовность назвать, когда того требует партийная дисциплина, черное белым. Но не только назвать — верить, что черное есть белое, более того, знать, что черное есть белое, и напрочь забывать, что когда-то ты верил в обратное. Для этого требуется постоянное изменение прошлого, которое возможно лишь при такой системе мышления, охватывающей, по сути, все и называемой на новоязе двоемыслием.

Переделка прошлого необходима по двум причинам, причем одна из них как бы второстепенная, профилактическая. Она заключается в том, что член Партии, как и пролетарий, смиряется с условиями жизни потому, что ему не с чем сравнивать. Он должен быть отгорожен как от прошлого, так и от зарубежных стран, ибо ему надо верить, что он живет лучше предков и что уровень материального благосостояния в стране постоянно растет. Но гораздо более важная причина постоянной фальсификации истории состоит в том, чтобы обеспечить дальнейшее пребывание Партии у власти, обеспечить ту самую непогрешимость ее. И здесь фальсификация не сводится к подгонке под требования сегодняшнего дня всевозможных речей, статистики и отчетов, с тем чтобы продемонстрировать, что все предсказания Партии сбываются. Она осуществляется и потому еще, что ни при каких обстоятельствах нельзя признать, что в партийной доктрине или политической линии Партии происходят хоть какие-то изменения. Признать это значило бы признать свою слабость. Если, например, Евразия или Востазия (неважно, кто из них) враг сегодня, следовательно, эта страна врагом была всегда. А если факты говорят обратное, тогда надо изменить факты. Вот почему история постоянно переписывается. И эта не прекращающаяся ни на день подчистка прошлого, осуществляемая Министерством Правды, в такой же мере необходима для стабильности режима, как репрессии и шпионаж, проводимые Министерством Любви.

Изменчивость прошлого — главный догмат Ангсоца. Утверждается, что события прошлого объективно не существуют, они остаются лишь в письменных документах и в памяти людей. Поэтому прошлое — это то, на чем сходятся и документы, и человеческие воспоминания. А поскольку Партия полностью контролирует все документы и одновременно разум всех своих членов, то отсюда следует: прошлое становится таким, каким желает видеть его Партия. Отсюда вытекает, что, хотя прошлое и меняется, его никто никогда не меняет. Ведь когда оно сфальсифицировано в той нужной на сегодня форме, оно и есть прошлое, и никакого другого прошлого в природе быть не могло. И это справедливо даже тогда, когда (как это нередко бывает) одно и то же событие меняется до неузнаваемости по нескольку раз в год. Партия всегда обладает абсолютной истиной, а абсолютная истина не может быть иной, чем в данный момент. Контроль над прошлым — и это понятно — зависит прежде всего от тренировки памяти. Убедиться, что все документальные свидетельства полностью согласуются с принятой на сегодня точкой зрения, — задача чисто механическая. Но ведь необходимо помнить, что события происходили именно так. И раз нужно изменить воспоминания и подделать документы, значит, необходимо и забывать, что ты это совершал. Научиться этому трюку не труднее, чем любому другому. И большинством членов Партии, во всяком случае теми, кто не только благонадежен, но и умен, этот трюк усваивается. На староязе это называлось прямо — «контроль над действительностью». На новоязе это зовется двоемыслием, хотя двоемыслие включает в себя и многое другое.

Двоемыслие — это способность придерживаться одновременно двух взаимоисключающих убеждений и верить в оба. Партийный интеллектуал знает, в каком направлении он должен менять свои воспоминания, а поэтому не может не знать, что пытается обмануть реальную действительность, хотя, прибегнув к двоемыслию, тут же утешает себя тем, что реальная действительность не пострадала. Весь этот процесс должен быть осознанным, в противном случае его не осуществишь достаточно четко, и в то же время процесс должен быть бессознательным, ибо иначе останется ощущение лжи, а значит, и вины. Двоемыслие — самая сердцевина Ангсоца, поскольку Партия намеренно использует сознательный обман и при этом твердо и честно следует своим целям. Следовательно, необходимо твердить сознательную ложь и искренне верить в нее, забывать любой неудобный факт, а потом, когда понадобится, извлекать его из забвения на какое-то время, отрицать объективную реальность и в то же время учитывать ее, несмотря на отрицание, и принимать в расчет. Даже употребляя слово «двоемыслие», необходимо применять двоемыслие. Ибо, употребляя это слово, вы признаете, что искажаете реальную действительность, но, прибегнув к двоемыслию, вы стираете в памяти это признание. И так без конца, ложь всегда должна на один прыжок опережать правду. В конце концов, именно с помощью двоемыслия Партия сумела остановить историю и, насколько можно судить, сможет делать это еще хоть тысячелетия.

Все прошлые олигархии пали либо потому, что костенели, либо потому, что чересчур размягчались. Или они становились тупыми и самоуверенными, не умели приспособиться к меняющимся обстоятельствам, и их свергали, или, напротив, превращались в либеральные и трусливые, шли на уступки, когда следовало применить силу, и опять же их свергали. Их, что называется, губили либо сознательность, либо отсутствие ее. И достижением Партии стала выработка такой системы мышления, при которой оба состояния могут существовать одновременно. Ни на какой другой базис власть Партии, если она хочет быть вечной, опираться не может. Вы должны уметь искажать чувство реальности, чтобы править и править. Ибо секрет власти заключается в умении соединять веру в собственную непогрешимость со способностью учиться на ошибках прошлого.

Естественно, искуснее всех двоемыслием владеют те, кто его изобрел, кто хорошо знает, что двоемыслие — это целая система интеллектуального надувательства. В нашем обществе те, кто лучше всех знает, что происходит на самом деле, хуже всех видят мир таким, какой он есть на самом деле. В общем, чем больше понимания — тем больше самообмана, чем больше интеллекта — тем меньше здравого смысла. Яркий пример тому — военный психоз, который тем сильнее, чем выше мы поднимаемся по ступенькам иерархической структуры. Самое разумное отношение к войне проявляют народы спорных территорий. Для них война просто бесконечное бедствие, которое, как приливная волна, перекатывается по их телам. И им совершенно безразлично, кто побеждает в этих войнах. Ведь перемена хозяев (они хорошо это знают) означает лишь то, что им, как и раньше, придется работать, но только на новых господ, которые будут обращаться с ними, как и прежние. Рабочие, находящиеся в несколько лучшем положении, те, кого мы называем «пролами», думают о войне лишь время от времени. Когда необходимо, в них можно возбудить истерию страха и ненависти, но стоит их оставить в покое, как они надолго забывают о войне. Но подлинный военный энтузиазм мы найдем лишь в рядах членов Партии, и прежде всего — Внутренней Партии. В завоевание мира больше всего верят те, кто хорошо знает, что оно невозможно. Это, казалось бы, странное соединение противоположностей — знания и незнания, цинизма и фанатизма — одна из самых характерных черт общества Океании. Официальная идеология изобилует противоречиями даже там, где для этого нет никакой практической нужды. Так, например, Партия отрицает и поносит все основополагающие принципы, за которые когда-то боролись социалисты, и делает она это именем социализма. Она проповедует такое презрение к рабочему классу, какого не было даже в предыдущие века, но в то же время одевает своих членов в форму, которая когда-то была традиционной для людей, занимавшихся физическим трудом, и именно для них и была придумана. Она систематически разрывает связи между членами семьи и в то же время дает вождю имя, которым пытается играть на чувстве семейной сплоченности. Даже названия четырех Министерств, управляющих страной, — это бесстыдное и преднамеренное искажение фактов. Министерство Мира занимается войной, Министерство Правды — ложью, Министерство Любви — пытками, а Министерство Изобилия — голодом. Это вовсе не случайные противоречия и не результат обычного лицемерия. Это двоемыслие на деле. Потому что, лишь примиряя противоречия, можно вечно удерживать власть. Никаким другим способом извечный цикл разорвать нельзя. Если мы хотим навсегда избежать равенства людей, если Высшие, как мы их назвали, хотят навеки занимать свое место, то доминирующим состоянием духа людей должно стать организованное безумие.

Но есть еще один вопрос, который мы пока почти не затрагивали: почему равенство людей недопустимо? Предположим, что сущность происходящих процессов описана верно, но что все-таки лежит за этой масштабной, тщательно планируемой попыткой остановить, пресечь историю в конкретной временной точке?

И здесь мы подходим к главному секрету. Как мы уже видели, тайна Партии, прежде всего Внутренней Партии, зависит от двоемыслия. Но еще глубже лежит первопричина, инстинкт, не берущийся под сомнение, который когда-то побудил Партию сперва захватить власть, а потом вызвать к жизни и двоемыслие, и Полицию Мысли, и бесконечную войну, и все остальное. Эта первопричина заключается…


Уинстон слышал тишину, как новый звук. Ему показалось, что Джулия слишком долго молчит. Она лежала на боку, обнаженная до пояса, подложив руку под голову. Темная прядь волос упала ей на глаза. Грудь вздымалась медленно и покойно.

— Джулия.

Ответа не последовало.

— Джулия, ты спишь?

Ответа опять не последовало. Она спала. Уинстон закрыл книгу, аккуратно положил ее на пол, вытянулся и накрыл одеялом себя и Джулию.

Он так и не узнал о главном секрете, подумал он. Он понимал — как, он не понимал — зачем. Первая глава, как и третья, в общем-то не сказала ему в сущности ничего нового, она лишь привела в систему его знания. Но, прочитав эту главу, он, по крайней мере, убедился, что не сошел с ума. Даже если ты в меньшинстве, даже если все меньшинство — ты один, это не значит еще, что ты сумасшедший. Есть правда, и есть неправда, и, если ты придерживаешься правды, а весь мир против нее, это не значит еще, что ты сошел с ума. Луч заходящего солнца пробился сквозь занавеску и упал на подушку. Уинстон закрыл глаза. Тепло солнца, прикосновение к гладкому телу девушки вселили в него сонное, надежное ощущение уверенности в себе. Он в безопасности, все будет хорошо. Он засыпал, прошептав: «Здравый смысл — это не статистика», чувствуя, что в этих словах заключен глубокий смысл.


Проснулся он с чувством, что спал долго, но, взглянув на старинные часы, увидел, что еще двадцать тридцать. Он немного полежал в полудреме, пока не услышал во дворе знакомый сильный голос:

Глупо было надеяться даже.

Все прошло, как апрельские дни,

Но слова те, тот взгляд, те мечты, все подряд, —

Мое сердце украли они!

Глупая песенка все еще была популярна. Ее еще пели повсюду. Она пережила «Песню Ненависти». Пение разбудило Джулию, она сладко потянулась и выскользнула из постели.

— Хочу есть, — сказала она. — Давай заварим кофе. Черт побери! Керосинка погасла, и вода холодная. — Она подняла ее и встряхнула. — Весь керосин выгорел.

— Думаю, старик Чаррингтон одолжит нам немного.

— Занятно, я вроде проверяла — была полная. Я оденусь, — добавила она. — Что-то похолодало.

Уинстон тоже встал и оделся. А голос без устали пел:

Говорят, все на свете изменит,

Все сотрет круговерть зим и лет,

Но улыбки и слезы через годы и грозы

Мучат сердце, которого нет.

Затягивая ремень комбинезона, Уинстон подошел к окну. Солнце ушло за дома, лучи его не заливали двор. Каменные плиты были мокрыми, как будто их только что вымыли, и небо, казалось, вымыли тоже — такой чистой и бледной была голубизна в просветах между дымовыми трубами. Женщина во дворе без устали сновала взад и вперед, зажав во рту прищепки и вытаскивая их по одной; она то принималась петь, то умолкала, вновь и вновь развешивая пеленки. Интересно, она берет в стирку чье-то белье и живет этим или же у нее двадцать или тридцать внучат, которых она обстирывает? Джулия подошла к нему и встала рядом — теперь оба с восторгом смотрели на мощную фигуру внизу. Наблюдая за работой женщины, глядя, как ее большие сильные руки тянутся к веревкам, как выступают мощные, словно у кобылицы, ягодицы, Уинстон вдруг подумал, что она прекрасна. Ему никогда не приходило в голову, что прекрасным может быть тело пятидесятилетней женщины, раздавшееся после многочисленных родов до чудовищных размеров, огрубевшее от работы настолько, что теперь оно стало жестким, как кочерыжка перезревшего турнепса. Но женщина была прекрасна, почему бы и нет? — подумал Уинстон. Мощное тело, потерявшее свои очертания, будто гранитная глыба, красная обветренная кожа — все это имело такое же отношение к фигуре юной девушки, как ягоды шиповника к его цветам. Но почему плод хуже цветка?

— Нет, она прекрасна, — пробормотал Уинстон.

— У нее бедра, наверное, с метр, — отозвалась Джулия.

— Такая красота, — ответил Уинстон.

Рукой он обнимал гибкую талию Джулии. Они прижимались друг к другу, бедро к бедру. У них никогда не будет ребенка. Это невозможно. И свою тайну они могут передавать лишь словами, от разума к разуму. У женщины во дворе нет разума — лишь сильные руки, горячее сердце да плодоносное чрево. Интересно, сколько детей она родила? Может, даже пятнадцать. Ее расцвет был недолгим, распустилась на год, как дикая роза, а потом разбухла, как плод, и стала крепкой, краснокожей и грубой, а вся ее жизнь на протяжении лет тридцати заключалась в вечной стирке, мытье полов, штопке, приготовлении еды, вытирании пыли, чистке обуви и починке, сначала для детей, затем — для внуков. И через три десятка таких вот лет она еще и поет. Тайное благоговение, которое Уинстон испытывал по отношению к этой женщине, словно окрашивалось бледным безоблачным небом в просветах между дымовыми трубами, которое уводило взгляд куда-то далеко-далеко. Странно думать, что небо на всех одно — и в Евразии, и в Востазии, и здесь. И люди под этим небом везде одинаковые, везде, во всем мире, сотни, тысячи, миллионы таких, как эти, которые даже не знают, что есть подобные им, что они разделены стенами лжи и ненависти, что они одинаково не научились мыслить, но хранят в своих сердцах, животах и мускулах ту силу, которая когда-нибудь перевернет мир. Если есть надежда, то она в пролах! Он еще не дочитал книгу, но знал, что Гольдштейн придет к этому выводу. Будущее принадлежит пролам. Но можно ли быть уверенным, что, когда придет их время, мир, построенный ими, не станет враждебен ему, Уинстону Смиту, как сегодняшний мир Партии? Да, можно, во всяком случае, это будет не мир безумия. Там, где есть равенство, можно мыслить здраво. Рано или поздно это произойдет, сила станет разумом. Пролы бессмертны, в этом нельзя сомневаться, глядя на богатырскую фигуру во дворе. В конце концов они пробудятся от спячки. А пока это случится, пусть даже через тысячу лет, они будут жить, преодолевая все, и останутся живы, как птицы, передающие жизнеспособность от поколения к поколению, жизнеспособность, которой нет у Партии и которую она не в силах убить.

— Ты помнишь, — спросил он, — дрозда, что пел для нас в тот первый день в лесу, на опушке?

— Он пел не для нас, — ответила Джулия. — Он пел для себя. Нет, и это неверно. Он просто пел.

Птицы поют, пролы поют, не поет только Партия. Во всех концах мира, в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в загадочных запретных землях за границей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях безбрежных равнин России, на базарах Китая и Японии — всюду стоит эта сильная, непобедимая женщина, изуродованная трудом и родами, работающая от рождения до смерти и все еще поющая. Из этого мощного чрева выйдет когда-нибудь порода думающих, сознательных людей. Мы мертвецы, будущее принадлежит им. Но мы можем войти в то будущее, если сохраним живой разум, как они сохраняют живое тело, и будем передавать из поколения в поколение тайное учение о том, что дважды два — четыре.

— Мы мертвецы, — сказал Уинстон.

— Мы мертвецы, — послушно повторила Джулия.

— Вы мертвецы, — сказал железный голос сзади.

Они отскочили друг от друга. Все внутри Уинстона оледенело. Он видел, как расширились глаза Джулии. Она стала молочно-желтой. Нестертые румяна выделялись на ее щеках, будто отклеивались от кожи.

— Вы мертвецы, — повторил железный голос.

— Это за картиной, — выдохнула Джулия.

— Это за картиной, — сказал голос. — Стоять на месте. Не двигаться, пока не прикажут.

До них добрались, добрались в конце концов! Они ничего не могли поделать, только стояли и смотрели друг другу в глаза. Бежать, выбраться из дома, пока не поздно, — эта мысль даже не пришла им в голову. Немыслимо не подчиниться железному голосу из-за картины. Что-то щелкнуло, как будто повернули шпингалет, послышался звон разбивающегося стекла. Офорт упал на пол, за ним был монитор.

— Теперь они видят нас, — сказала Джулия.

— Теперь мы видим вас, — подтвердил голос. — Встаньте посередине комнаты. Спиной к спине. Руки за голову. Не прикасаться друг к другу.

Они не прикасались друг к другу, но Уинстону казалось, что он чувствует, как Джулия дрожит всем телом. А может быть, это дрожал он. Уинстон сжал зубы, чтобы они не стучали, но не смог сдержать дрожь в коленях. Топот сапог был слышен внизу, в доме и во дворе. Похоже, там было уже полно людей. Что-то тащили по булыжникам. Пение женщины оборвалось. Кто-то пнул корыто, и оно, грохоча, полетело по камням. Потом понеслась ругань, которая прервалась криком боли.

— Дом окружен, — сказал Уинстон.

— Дом окружен, — подтвердил голос.

Уинстон слышал, как стучат зубы Джулии.

— Я думаю, нам надо попрощаться, — сказала она.

— Вам надо попрощаться, — сказал голос. А вслед за этим совсем другой — высокий, интеллигентный — голос, который показался Уинстону знакомым: — Кстати, пока мы не ушли от темы: «Вот свечка вам на ночь, давайте зажжем, а вот и палач ваш — палач с топором!»

Что-то со звоном посыпалось на кровать. В окно втолкнули лестницу, которая выбила стекла. Кто-то лез по ней со двора, но и в доме уже слышался топот ног. Комнату заполнили крепкие парни в черной форме, в кованых сапогах и с дубинками в руках.

Уинстон больше не дрожал. Даже взгляд застыл. Сейчас главное — не двигаться, не двигаться и не давать повода ударить себя. Человек с литой челюстью боксера и щелью вместо рта остановился напротив Уинстона, поигрывая дубинкой. Глаза их встретились. Ощущение наготы, когда руки за головой, а лицо и тело ничем не защищены, стало невыносимым. Кончиком белого языка человек с дубинкой облизал то место, где должны быть губы, и отошел. Раздался треск. Кто-то схватил пресс-папье и разнес его вдребезги о каминную полку.

Кусочек коралла, крошечная красноватая звездочка, словно сахарная розочка с торта, покатился по половику. Какой маленький, подумал Уинстон, какой же он маленький! Глухой удар и судорожный всхлип послышался сзади, что-то сильно толкнуло Уинстона по ноге, от чего он чуть не потерял равновесие. Один из вошедших ударил Джулию в солнечное сплетение, и она согнулась от боли, как складная линейка. Она билась на полу, пытаясь вдохнуть. Уинстон не осмелился повернуть голову и на миллиметр, но пару раз краем глаза видел посиневшее, задыхающееся лицо. К собственному ужасу прибавилась ее боль, словно это он не мог дышать и бился в судорогах на полу. Он знал, что это такое — страшное, агонизирующее страдание и всеохватное, непереносимое удушье. Потом двое подхватили ее за колени и плечи и вынесли из комнаты, как мешок. Промелькнуло ее запрокинутое лицо, желтое, искаженное от боли, с закрытыми глазами и следами румян на щеках. Он видел ее в последний раз.

Его, замершего на месте, еще ни разу не ударили. А мысли, приходившие в голову, как бы не касались его. Взяли ли они мистера Чаррингтона? Что они сделали с женщиной во дворе? Он подумал, что надо бы пойти в туалет и помочиться, слегка удивился, потому что был в уборной два-три часа назад. Часы на камине показывали девять, то есть двадцать один час. Но почему-то было светло. Разве не темнеет в двадцать один час? В августе? А вдруг они с Джулией все-таки ошиблись и проспали аж двенадцать часов и теперь было не двадцать тридцать, как они думали, а восемь тридцать утра? Но развивать эту мысль он не стал. Теперь это было неважно.

В коридоре послышались легкие шаги. В комнату вошел мистер Чаррингтон. Поведение людей в черном мгновенно изменилось. Но что-то изменилось и в самой внешности мистера Чаррингтона. Взгляд его упал на пресс-папье.

— Уберите это, — резко приказал он.

Один из охранников послушно нагнулся. Странно, но в речи мистера Чаррингтона больше не слышался характерный акцент кокни; Уинстон вдруг узнал, чей голос только что звучал по монитору. Мистер Чаррингтон по-прежнему был в старом вельветовом пиджаке, но волосы его, почти седые, стали черными. Не было и очков. Он кинул на Уинстона цепкий взгляд, словно проверил, он ли это, и уже не обращал на него никакого внимания. Чаррингтон был похож на себя, но перемена в нем все равно была разительной. Фигура его распрямилась, казалось, он стал выше ростом. Неуловимо изменилось лицо, оно стало другим. Черные брови оказались уже не густыми, исчезли морщины, изменился овал лица, даже нос стал как будто короче. Теперь это было холодное, настороженное лицо человека лет тридцати пяти. Впервые в жизни Уинстон видел перед собой, точно зная это, сотрудника Полиции Мысли.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ