Джули отрешенный — страница 42 из 43

мечтами да хвастливыми байками стригалей.

Вот и все, ваша милость, что я могу сказать в защиту Джули Кристо. Судить следует не mens rea этого юноши, а mens rea этого города. Такова наша защита, и к этому мне нечего прибавить. Обвинять следует не Джули Кристо, а узость, невежество и средневековые предрассудки, которые посадили его на скамью подсудимых по обвинению в убийстве.

Отец опустился на свое место, а в зале все не слышно было ни звука, и я этого не понимал. Я ждал: вот сейчас разразится буря. Но тишина длилась, и я боялся шевельнуться: вдруг она рухнет? Вдруг от малейшего моего движения может пробудиться грозный вулкан? Наконец в зале задвигались, стали откашливаться; мы ждали, когда придет время подобрать то немногое, что осталось после крушения от наших призраков – от нас, какими мы себя воображали, и теперь я следил за Страппом, которому предстояло произнести заключительную речь.

Бедняга Страпп! Мне стало его жаль. Он всегда, прежде всего, опирался на факты, тогда как мой отец славился своей изобретательностью, и хотя Страпп, вероятно, по-прежнему был уверен в победе, противостоять оглушительному красноречию отца с помощью улик и фактов сейчас было нелегко.

– Ваша милость, – начал он, и, казалось, даже голос не вдруг ему подчинился, пришлось опять и опять откашливаться. – Я не стану пытаться отвечать на доказательства защитника столь же достойной речью, ибо защитник вообще не привел нам никаких доказательств…

Некоторое время Страпп топтался на одном месте, но потом как будто все-таки выбрался на единственно разумный путь. Он повторил доводы, которые уже приводил вначале. Напомнил нам улики, попросил присяжных вспомнить, что произошло с доктором Хоумзом, и, наконец, заявил, что в смерти миссис Кристо повинен человек, сидящий на скамье подсудимых, независимо от того, кто он такой: гений ли, Моцарт или Фауст, которого мы не сумели разглядеть. Правда реальна, сказал он, тогда как невиновность – плод богатого воображения. Улики, подтверждающие состояние духа подсудимого в пору, когда был нанесен удар, подтверждают его виновность, и обвинение основывается не на фантазиях, а на фактах.

Но после выступления отца речь эта была слабовата и особого впечатления не произвела, хотя Страпп старался, как мог. На высоте оказался и судья Лейкер, когда напутствовал присяжных, слово его было коротким, и говорил он о том единственном, что действительно оспаривалось сторонами, – о состоянии духа подсудимого. Обвинение, указал он, полагает, что именно здесь заключен ответ. Либо у Джули Кристо было преступное намерение, когда нож вонзился в сердце миссис Кристо, либо этого намерения у него не было. Либо то было преднамеренное убийство, либо несчастный случай. Улики, приведенные обвинением и защитой, доказывают либо виновность, либо полную невиновность. Середины тут нет. Несмотря на длинный урок нравственной ответственности, который преподал нам защитник, и длинный перечень наших недостатков, подлинное мерило истины в этом деле не будущее Австралии, а виновность или невиновность подсудимого, истинное состояние его духа…

Затем был объявлен перерыв, а присяжные удалились, чтобы вынести решение. Им мог понадобиться час, день, неделя – это знал я, знали все присутствующие, и однако все остались на своих местах, только судья Лейкер отправился к себе в кабинет, чтобы вволю хлебнуть коньяка из обтянутой кожей фляжки. А мы ждали. Шаркали, перешептывались, подталкивали друг друга локтями и спорили. Казалось, не прошло и пяти минут, а на самом деле минуло около получаса – и вот раздался возглас: «Суд идет». Судья Лейкер занял свое место, присяжные передали бумагу со своим решением секретарю суда, тот вручил ее судье, судья молча прочел и вернул секретарю, чтобы тот прочел его нам – громко, раздельно, бесстрастно, как оно и полагается.

– Решение присяжных по делу Король против Джулиана Кристо: «Не виновен».

Глава 22

Годы уже давно стерли воспоминание о поистине опасных страстях, которые разыгрались в тот день, и решение суда навеки погребено в забытой истории тех трудных, гнетущих и, однако, все же довольно невинных времен. Но повесть о Джули, нашем австралийском Фаусте, на этом не кончается. В сущности, подлинная трагедия его жизни была еще впереди, и так же, как раньше я был единственным свидетелем многого из того, что с ним происходило, мне и теперь одному суждено было увидеть, что стало с ним дальше.

После суда нам еще предстояло все обсудить дома; предстояло спорить с отцом из-за его безжалостного обличения Австралии, которая ко всему совершила столь непростительную ошибку: не стала Лейпцигом шестнадцатого века. Но самое главное – нам предстояло понять, почему этим присяжным, истинным австралийцам, заправским дельцам, лавочникам и фермерам, которых только что оскорбили, запугали, разнесли в щепы все, во что они верили, – почему им потребовалось всего полчаса, чтобы вынести до неправдоподобия неожиданное решение: «Не виновен».

– Такова была внутренняя логика дела, – твердил отец во время спора, который шел за обедом в нашей семье (во всем городе не было дома, где об этом бы не спорили за семейной трапезой, только наша семья была осведомлена лучше других). – Никакие доступные мне факты и улики не сняли бы с Джули обвинения в убийстве, потому что все они были ничуть не убедительней тех, которые привел обвинитель. Ведь в чем главная беда? Все, что нам известно и что тянулось годами – сплетни, толки, поведение самого Джули, – все это лило воду на мельницу обвинителя, и Страпп поступил очень умно, построив на этом обвинение, а мне оспаривать факты было бессмысленно.

Надо было круто повернуть, перейти в наступление, ударить по городу, возложить вину на него, обвинить молчаливых обвинителей – только так я мог заставить их изменить мнение о Джули. Важно было не что я сумею доказать, но что скажу. Важно было не убедить присяжных, а безжалостно их пристыдить.

Однако это не объясняло, почему наши толстокожие австралийцы-присяжные, наши дельцы, лавочники и владельцы гаражей, которые всерьез верили во все свои выдумки, пошли против самих себя и признали правоту отца, тогда как по всему они должны бы обозвать его заносчивым выскочкой-англичанином и в ярости объявить, что он неправ.

Годами я ломал голову над их решением и все не мог разгадать эту загадку, я уже давным-давно не жил в Австралии, в сущности, расстался с ней навсегда, и, лишь ненадолго приехав туда навестить стариков родителей, понял, наконец, что же произошло в тот неправдоподобный день. Уже в первые минуты разговора с отцом я уловил чуть заметную австралийскую интонацию, которая прорывалась в его строгой английской речи. Я не сказал ему об этом: он наверняка горячо заспорил бы, а в преклонном возрасте горячиться нездорово. Но до меня вдруг дошло, что отец не только стал с годами, но всегда был куда больше австралийцем, чем полагал сам.

В тот далекий день он поймал в нравственную ловушку сложное самосознание австралийца, которое таилось где-то в самых глубинах нашей национальной сути и отчаянно пыталось прорезаться. В ту пору культура наша состояла еще из остатков нашего колониального прошлого, у нас только и было, что отголоски английского наследия, от которых мы окончательно так никогда и не избавились, разрозненные клочки неусвоенной традиции. Даже легенды, рожденные австралийской глухоманью, о которых так пренебрежительно отозвался тогда отец, прославляли вольного парня, рожденного в Англии и из Англии изгнанного. И, вместо того чтобы, как прежде, духовно насыщать нас, старые эти легенды понуждали нас оставаться все теми же коннозаводчиками и табунщиками. Должны были пройти еще лет тридцать, война, должно было смениться поколение, а то и два, чтобы возникла, наконец, иная культура – без лошадей, без новичков-колонистов, без колониальных солдат.

И эту-то культуру предчувствовал и провидел отец. Он разоблачил это привычное представление об австралийце, как неудачную выдумку, но разоблачил как раз потому, что был куда больше австралийцем, чем сам подозревал. И вот на это, думаю, бессознательно отозвались наши присяжные, хоть и не в силах были сделать ни шагу дальше по этому пути. Они хотели чего-то лучшего, а чего, не ведали.

Итак, Джули вышел из зала суда свободным человеком, и когда в тот победный вечер я спросил отца, как же он убедил Джули рассказать ему о смерти матери, ответ меня ошеломил:

– А я и не убедил. Он ни слова об этом не сказал.

– Откуда же ты узнал, что там произошло?

– Ничего я не знал. Но если знать Джули, это было логическое объяснение случившегося.

– И так же с доктором Хоумзом?

– То есть?

– Ты все грозил, что спросишь о нем самого Джули, как будто знал, что он скажет о Хоумзе.

– Я лишь предположил, что сказал бы о нем Джули, если бы согласился говорить, вот и все.

– То есть ты не заставил бы его давать показания?

– Ни в коем случае. Но ведь никто этого не знал, не так ли, – прибавил отец и не без изящества взмахнул своими отнюдь не изящными руками.

– А про тетрадки – неужели это он сам тебе рассказал?

– Нет. Ты рассказал, – ответил отец. Он даже не улыбнулся, он отвечал так, словно это было его правом и долгом – спокойно поведать о тайнах своего искусства. Словно дело было вовсе не в нем самом.

– А как они у тебя оказались?

– Взял у него из чемодана, когда его не было в камере.

– Тогда о чем же ты с ним разговаривал? – спросил я.

– Да почти ни о чем. Учил его играть в шахматы.

– Ну ладно. – Я поневоле примирился с этими уклончивыми ответами, хоть и не очень им верил. – Уж одно-то ты наверняка сделал. Уговорил надеть костюм и белую рубашку, которые совсем его преобразили.

– Нет, не уговорил. Я попросил Бетт Морни, и она все устроила.

– Каким образом?

– Просто попросила сержанта Коллинза, чтобы он зашел ночью в камеру, когда Джули уснет, и забрал его старую одежду. Коллинз согласился.

Я поверил. Разве Коллинз или кто другой мог устоять перед нашей Бетт, даже если надо было унести одежду заключенного и выставить его перед судом нагого, незащищенного – в хорошем синем костюме и белой рубашке с открытым воротом?