– Еще немножко, и ты бы научился играть по-настоящему, – сказала она.
Она, конечно же, имела в виду, что он мог бы аккомпанировать их песнопениям.
– Ничего подобного, – резко возразил Джули. – Да и все равно его уже нет. – Вот и все объяснения.
Еще две крупные слезы упали в пыль у ног миссис Кристо, она горестно покачала головой.
– А мне так нравилось, когда ты играл.
Джули не ответил.
– Может, ты ее починишь, Кит? – взмолилась она.
– Да ведь все разбито вдребезги, миссис Кристо, – растерялся я.
У меня было то же чувство, что во время крещения. Я видел что-то такое, чего видеть не хотел. Я оказался свидетелем таких отношений между матерью и сыном, какие были для меня совсем непривычны, и даже сам отчасти в них запутался.
Но вот она обняла Джули, потом меня, и смущение мое прошло: мне жаль было миссис Кристо, хоть я чувствовал: это дурно, что я прильнул к ней и в мягкой тьме, от которой кружилась голова, слышал, как неторопливо стучит ее сердце.
Скоро она ушла, но мы с Джули больше не играли в лабиринт. Мы тихо сидели на корточках у поленницы и слушали наш австралийский летний вечер. Город мирно готовился ко сну, и мы знали, откуда доносится каждый звук, каждый шорох. За два дома от нас миссис Коннели рубила дрова. В тиши топор при каждом ударе звенел как звонок. Поскрипывала педаль на велосипеде мистера Форда – он чуть ли не всех поздней возвращался с работы, с сортировочной станции. Пролаял пес – Рыжий Эллисона Смита. Ему ответил другой. Это бездомный Скребок, он всегда лает с подвыванием. Джули иногда подкармливает его колбасой, прибереженной от ужина. В старом своем «бьюике» проехал мистер Гарднер. Подрались воробьи и скворцы и затрепыхались, точно маленькие водяные гейзеры, и еще доносятся смех и пререкания мальчишек из семейства Андерсонов – они собрались под своим огромным перечным деревом, в него когда-то ударила молния.
– Мне пора, Джули, – сказал я. – А то дома будут ругать.
Он будто и не слыхал. Он всегда был неразговорчив, мы уже к этому привыкли, только изредка сдержанность ему изменяла, он обрушивал на нас бурный поток слов и снова замолкал.
Я надел сандалии и встал.
– Я пошел.
– Ладно, – пробормотал Джули. Он подбирал останки аккордеона, и я ждал – хотел посмотреть, что он станет с ними делать.
– Не надо было тебе его ломать, – сказал я; все то, чему меня учили дома, на миг взяло во мне верх.
Джули промолчал. Он подержал обломки в руках, потом бросил их в огонь, в тот самый мусоросжигатель, где мисс Майл спалила свои книги, а миссис Кристо обычно жгла всякий сор. Теперь слезы текли по лицу Джули, и уже тогда, глядя на него, я пытался понять, что же они означают. Раскаяние? Сожаление? Сознание вины? Гнев? Я терялся в догадках. Джули разве поймешь? Но, думается мне, полный значения обряд, который начался для Джули крещением, завершился в тот день, когда он сжег аккордеон. Конечно же, аккордеон много значил для Джули, не то не стал бы он проливать над ним слезы.
Глава 4
Я все думал, пошел бы Джули дальше, стал бы ломать голову над другим примитивным инструментом, над банджо, если бы однажды в субботу мы не взяли его с собой на городское гулянье, которое каждый год устраивали в излучине реки, на поляне среди зарослей в десяти милях от города? Тогда он впервые оказался на таком гулянье и тогда же впервые обратил внимание на Бетт (Элизабет) Морни. Или, вернее, это Бетт впервые обратила на него внимание, а она будет играть немалую роль в его жизни, и потому день этот стоит запомнить еще из-за того, что произошло тогда между ними.
Не помню, кто устраивал обычно эти праздники, кажется, благотворительный комитет, но молодежь Сент-Хелена съезжалась на высокий речной берег в легковушках, в грузовиках, в двуколках, на велосипедах, мотоциклах, верхом, многие даже приходили пешком.
Развлекались тут на городской и на сельский лад – все хорошо знакомые развлечения: состязания овчарок (собачьи бега), состязания дровосеков, бег в мешках, скачки, бокс, джаз и горские танцы. В три часа капитан Элвин Джоунз, пилот и герой времен первой мировой войны, поднимался в небо на своем личном «кеймеле» и над местом гулянья проделывал фигуры высшего пилотажа. Он делал до трех десятков петель, а потом, к ужасу всех лошадей, пролетал вверх колесами всего на высоте тридцати футов. Приземлялся он далеко в стороне и на самое гулянье не приходил – это с его стороны было бы проявлением дурного вкуса,- так что мы его и не видели иначе как вверх ногами, когда уши его летного шлема свисали, точно с ленты транспортера.
После этого, все еще обсуждая мастерство капитана, мы двинулись к танцевальной площадке – иначе говоря, к деревянному настилу, который привез сюда на грузовиках и установил Локки Мак-Гиббон и теперь взимал с каждой пары шесть пенсов за танец – за чарльстоны, блэк-ботомы, тустепы, уанстепы и танго. Танцплощадка пользовалась дурной славой, и это-то больше всего к ней и привлекало. Здесь собиралась наша неотесанная, шалая молодежь. То было поколение, идущее как раз перед нашим. И именно здесь два события переменили всю жизнь Джули.
На танцплощадке играл наш местный джаз «Веселые парни» под управлением Билли Хикки, который в обычные дни распоряжался на кооперативном лесном складе. Билли играл на кларнете. В оркестр входили еще старое пианино, труба в тоне ля-бемоль, литавры и банджо. Располагались музыканты в кузове одного из грузовиков, а когда мы пришли, у них как раз был перерыв, и они смешались с отдыхающими парами, шутили, смеялись, поддразнивали друг друга, шумно веселились. Все толкались, пихались, казалось, сама их одежда заряжена озорством. Девушки – в коротких юбочках и все стриженые – либо с челкой, либо «под фокстрот». Вид у всех у них был восхитительно легкомысленный, словно не существовало для них сейчас никаких преград. На губах у всех – ярко-красная помада. Юнцы – в черных лаковых туфлях: тогда было модно носить их и днем и вечером. И там же я впервые увидел фашистское приветствие – все эти великолепные молодые люди передразнивали его. Что оно означает, они тогда не знали. Слыхали только, что Муссолини – итальянец и вроде шута, так почему бы и не позабавиться. Все они были с тоненькими черными тросточками, к рукоятке привязана куколка в шуршащих юбках – реклама всемирно известной фирмы игрушек.
Самой вызывающей среди наших девушек, которой все остальные пытались подражать, была Энни Пауэрс, о ней шла в ту пору дурная слава. Ярко накрашенные губы, лицо совсем, не загоревшее, плотно облегающее шелковое платье, высокие каблуки, шелковые чулки, короткая стрижка, и, говорили, на балах и на танцах она напивается, а то и уходит с кем попало, лишь бы у него была машина или повозка, где можно заняться любовью.
– Больно тощая, – заявил Билли Бонд, когда мы внимательно оглядели ее простодушными мальчишескими глазами.
– Да ну eel Ты лучше погляди на Бобби Бэрнса.
Бобби был дружок Энни, такой же пример для ребят, как Энни для девчонок. Мальчишки старательно ему подражали. Стиль у него был такой: широченные фланелевые брюки, белая рубашка, мягкий галстук, черные лаковые туфли, прилизанные, напомаженные волосы и позолоченные часы с браслетом. На танцплощадке вертелись и нетерпеливо топтались человек двадцать, но все наши взгляды были прикованы к Энни и Бобу. Они отхлебывали прямо из бутылки запрещенный джин – на гулянье не полагалось пить спиртное, так что сейчас мы видели первое звено порочной цепи, за которым следуют все прочие грехи: джаз, губная помада, любовь, увлечение ножками, хихиканье, ухаживание, перешептывание, курение, игривые шуточки насчет секса, секс – вот что страшней всего. В ту пору танцплощадка значила для нашей нравственности не меньше, чем монастыри для раннего христианства в Европе.
– Смотри, Джули-то, – сказал Доуби (наш лучший ныряльщик) и подтолкнул меня локтем.
Джули отошел от нас к грузовику музыкантов, и стоял, и глядел на оставленные там инструменты.
– Джули! – окликнул Доуби. – Будешь там околачиваться, угодишь прямиком в ад. Поди, подожди нас у чайного стола.
Джули словно и не слышал, а я отделился от нашей компании и пошел посмотреть, чем это он так заинтересовался. Он разглядывал инструменты, но и не пробовал их трогать, даже сцепил руки за спиной, словно удерживался от искушения, а то и от чего похуже.
– Как это называется? – спросил он меня, кивком показав на кларнет.
Я сказал.
– А флейта тогда что?
– Флейту держат по-другому, и она гораздо меньше, – ответил я.
Тут я сообразил, что Джули впервые видит вблизи музыкальные инструменты, раньше он лишь раз мельком видел наше пианино да поглядывал на трубы городского духового оркестра. А банджо и кларнета, наверно, и вовсе никогда не видал.
– Это банджо? – спросил он меня.
– Да.
– А как на нем играют?
– Целлулоидной пластинкой или пальцами, – сказал я. – Пощипывают струны. Неужели в кино не видал? – Только ляпнув это, я вспомнил, что Джули в жизни не был ни на одном фильме и, наверно, ни разу не слышал патефона, разве что случайно, проходя мимо магазина или чужого дома. Все это в библейском квартале было запрещено, даже радиоприемники, которые тогда уже прочно утвердились в нашем городе.
– Переверни, – распорядился Джули, указывая на банджо.
– Сам переверни, – ответил я.
– Не хочу его трогать, – пробормотал Джули. – Переверни, Кит.
Я перевернул старый, в пятнах и щербинах инструмент, на котором не играл, а кое-как бренчал Уитерс, по прозвищу «Банджо».
– Только и всего? – спросил Джули.
– Ну, ясно. А ты чего ждал?
– Сам не знаю, – ответил Джули, на бледном лице его застыло удивление, словно он слыхал про банджо и ждал, что оно куда лучше. Потом, не в силах дольше противиться искушению, он протянул руку и лихорадочно щипнул одну за другой все четыре струны.
– Одной не хватает, – сказал он, показав на пустое место, где должна была быть пятая струна.