ЭДЕМСКИЕ ИГРЫ
Александр Климов-Южин. Чернава. Стихотворения. М., «Б.С.Г.-Пресс», 2005, 41 стр.
В августе тыквы растут веселей, чем свиньи.
Перчик зеленый становится остро-красным.
Вот баклажан или, как там его, бишь, синий,
Или, а впрочем, не в розыске и не важно.
Вид помидора будит во мне вампира,
Как лампионы, светятся днем томаты.
Вот патиссонов тарелки в плюще сатира.
Вот кабачков желтоватые аэростаты.
Эта книга не попала в разряд «хитов сезона». Ускорение жизни приучило людей искать для щекотки нервов все новых и новых сенсорных раздражителей. «Пища духовная» тоже хочет стать другой — она пытается соответствовать новому, «городскому» времени. «В городах России, особенно в мегаполисах, в массовом порядке изменился слух, и языковое, и речевое функционирование в целом», — так написала Марина Кулакова в журнале «Арион» (2005, № 4). Со всех сторон слышны разговоры о полной смене поэтической парадигмы — поэзия обязана стать технологичной, как стильный дизайн или реклама.
Создание нового письма на развалинах оригинала — смысл работы нынешних профессионалов, инженеров «современной поэзии». Они собирают пазл. Беда только, что читательских залов они не собирают. Ни для кого не новость, что этих поэтов теперь слушают преимущественно им подобные, — но вся штука в том, что среди жителей мегаполиса немало людей, сохранивших не только прежний слух, но и некоторые неизменные первоосновы жизни. И давайте признаем, не чураясь пафоса, — метафизическая сердцевина поэзии не перестала быть для них ценностью. Хотя современная культура боится нормативности, как черт ладана, для этих людей пазл всегда останется только игрой, ведь их существование основывается на вещах безусловных. Я не хочу сказать, что эти люди не играют в игры, — играют, только игры у них другие.
В своей статье «Вещи, которые лучше молчания» Владимир Ермаков («Дружба народов», 2006, № 2) начинает логическую цепочку с мысли И. Хейзинги о том, что у литературы «две природы: игровая и метафизическая», и продолжает ее дальше: «…вирус концептуальности поражал метафизическую основу. То, что оставалось, относилось к литературе как болтовня к разговору. В борении традиции и эксперимента, в конфронтации ревнителей идейного подхода что? и внедрителей формального метода как? был отодвинут в сторону и фатально забыт фундаментальный принцип искусства: зачем?»
Большинство людей испытывает то, что Ермаков называет «онтологической тревогой», «метафизической тревогой», а проще — духовным голодом. Если смотреть с их точки зрения, горстка интеллектуалов, взявшая на себя производство культурных смыслов, реально производит только очередные модели описания действительности. Для этих новых моделей характерна фетишизация неопределенности и отсутствие всяческих координат, ведь именно разрыв с традицией чаще всего отождествляется с креативным моментом. Расщепленное сознание жителя мегаполиса приравнивается к сложности человеческого индивида, а разговор о норме считается почти бестактным. Создается своего рода виртуальная реальность, достоверность недостоверного. Но и через сто лет, когда конструкции станут другими, безусловная действительность не изменится. Людей, которые чувствуют неизменность безусловной реальности, для простоты назовем «несовременными». Им в этой новой речевой неопределенности — неуютно. Новый язык для них — чужой, он не описывает их бытия, их «зачем». Так какой же язык они готовы слушать и на каком автор должен говорить с ними, если он не считает поэзию своим сугубо внутренним делом? Мне кажется, разговор о поэтическом языке — хороший повод пролистать внимательнее «Чернаву» Александра Климова-Южина.
Пытаясь написать о ней и глядя поначалу лишь в компьютерную версию книги, я начала было дежурно проводить аналогии с державинской Званкой. Но позже, взяв в руки уже изданную, была обескуражена — все это до меня уже сказали в аннотации. Угол зрения надо было искать другой, и я пошла, что называется, на звук. Климов-Южин… Климат южный… Нет, климат все-таки — северный…
Итак, «поэзия топонима»? Зависимость от точки пространства, задающей свои условия поэтике? Возможно, но если уж идти от метагеографии Климова, то скорее от того ее раздела, что ближе к климатологии. Ведь его лирический герой — не просто «несовременный» горожанин, но еще и обитающий в России, где, как известно, девять месяцев зима, остальное — лето. «Мороз — наш генерал» — вот уж чего не отменишь никакими реформами, экономическими, политическими и поэтическими. Длинной зимой мы съеживаемся, скукоживаемся, уходим в город, прячемся в улей, в социум.
Ключом к этой книге становится ощущение времени года.
В осенне-зимних стихах Климова (их мало, но они есть) смыты все краски, там царит цвет тусклого свинца и нищей дранки, там торжествует неподвижность — это мир, впадающий в анабиоз, ведущий подледное существование.
Угрюмая суводь, воронок следы,
Осевшие взвеси.
Чувствительной ртутью прозябшей воды
Сжимается Цельсий.
Поэтика умирания. Кислорода не хватает.
Но вот пришло лето — разрыв, прорыв, глоток свободы — все задвигалось, забурлило, наполнилось цветом и смыслом. Лето — лихорадка между двумя долгими зимами, краткий просвет, время неостуженного жара, божественного накала. И бедный наш горожанин не просто хочет «прильнуть» к природе, он прямо-таки вожделеет с нею слиться — здесь пик его естественности, реальное существование природного организма.
Это с метелью нельзя слиться — в ней можно только умереть.
А летом включается вся сенсорика, на полную катушку. И уже задействован целостный человек, все его чувства. Три коротких месяца разбухают за счет интенсивности проживания жизни.
Кто у нас, у русских, поэт лета? Привычный ряд — Державин, Фет, Пастернак.
Все же говорить о Державине я бы в данном случае поостереглась. Своей знаменитой эпистолой Гаврила Романович хочет доказать другу Евгению — ничего страшного нет в уходе в отставку, в потере чинов и званий, ему милее идиллия частной жизни. Но вглядитесь — он в Званке не столько хозяин, сколько владелец, озирающий угодья с барского крыльца, «припас домашний, свежий, здравой» ему доставляют к столу шустрые крепостные, а он с гостями — кофий там или на фортепьянах.
Вот Фет — тот хозяин совсем в другом смысле. Если в своих записках «Жизнь Степановки, или Лирическое хозяйство» он боец, преобразователь и демиург, то в стихах — только фиксатор летних, горячих, обжигающих деталей. Поэт чистой радости. «Моего тот безумства желал, / Кто смежал этой розы завои…»
Самым летним у нас всегда считался Пастернак. Его глаз хищно ловит дискретные кадры мелькающей летней круговерти, строя из них свою метафизику обыденности. Полуденный быт у него так и кипит — он счастлив смотреть, как «гвоздики кладут в маринад», но маленький нюанс — ведь это другие кладут, а он только наблюдает.
Климов же творит совсем другой мир — в первом же стихотворении спешит объявить себя Обломовым, а Чернаву — дивным обломовским сном.
…Сорвется яблоко, по крыше
Ударит, скатится в траву,
Очнусь и в моровом затишье
Спать продолжаю наяву…
А мы и поверили? Лукавит он, ой лукавит! Играет то есть. В Обломовку — в рай — в Эдем. Литературные фигурки расставляет. «Чтоб никаких Андреев Штольцев, / Андреев Штольцев никаких». Только вы не поддавайтесь на мистификацию, присмотритесь внимательнее — его Чернава не Обломовка, да и он не ленивый Илья Ильич, а скорее хитрый подмигивающий Пан — со свирелью, между прочим. Он не только наблюдает, он еще и работает — ведь крепостного Захара у него нет, а «томаты-лампионы» с баклажанами, как известно, не вырастут сами.
Как полководец, я прохожу рядами
Славной пехоты картошки и бороздою
Каждой любуюсь; ветер идет верхами,
Жук за межой пограничной грозит войною…
Труд, но не выморочный, а насущный — и как бы незаметный, естественный. Блаженная, совершенная страна. Это не «блуд труда», не Штольц — здесь трудом предвосхищается Праздник, концентрированная радость возвращения горожанина к первозданной природе, радость тактильных ощущений, праздник освобождения в человеке самых подлинных и первичных сущностей. Своего рода Эрос высшего порядка. И в этом ряду стихи — тоже труд, но естественный, как выдох. Что бы тут припомнить в параллель?
Может, это Диоклетиан со своей капустой? Или Гесиод — «Труды и дни»? Но там дидактика, а Климов никого не учит. Чудит, словно примеряет роль деревенского простачка. И тащит в стихи этот русский архетип: «Сел я, дурень, в автобус, поехал в деревню Глушица, / A вечерний автобус обратно за мной не пришел». Любую сказку возьми — дурак всегда асоциален. На чужой взгляд, он всегда вроде как ерундой занимается. Старшие братья при деле, а он — так, рассеянье одно… Но именно дурень нарушает машинальность жизни и заново задает миру вечные вопросы, которые для него никогда не решены.
Социум с его ускорением, толпа, где все спешат, метро, «вид изощренно-разобщенный» — все это осталось в мегаполисе, не вспоминается даже. «Пусть задохнутся города, / Живое жизнь мертвит и губит…» — пишет Климов, подмигивая традиции, даже ритмически повторяя пушкинскую «неволю душных городов». Тут кстати вспомнится и Лермонтов, прямо сказавший о единственной позиции человека — лицом к лицу с природой, когда «и счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога».
Я вышел в сад, оставлен голосами,
Стопы тихи.
В нем тишину предвечной Гефсимани
Стригут верхи.
Но не стоит искать в проклятии городу социальный протест — в поэтической системе Климова протест в принципе невозможен. У него социум — за скобками. Недаром в его стихотворном мире плотность населения стремится к нулю. Бродят рядом такие же, как он, асоциальные чудики — бабка, дурачок Грын, — да и те редки, как на полевой дороге.