Лирический герой Климова в Чернаве абсолютно «свой», он не только растворен в природе, но и равновелик всем — коту, собаке, гусю, даже червяку, поэтому так легко отказывается от всех оппозиций привычного мышления. Он не превосходит животных, не проникнут антропоморфными предрассудками — он равноправный член осязаемого братства, соединяющего человека со множеством единичных существ. М. Пришвин где-то писал, что подлинное величие человека проявляется в умении видеть природу «без себя», не навязывая ей как обязательную нагрузку своего присутствия. Такова и Чернава — своего рода семейный круг, в котором нет причин ни для какой самовлюбленности. Для фольклорного дурака нет понятия «братья наши меньшие». Он запросто беседует если не с волшебной щукой, то с обычным колорадским жуком — ведь, по его мнению, «достанет картошки и нам и врагу». И «белокочанные головы» для него — такие же достойные участники разговора. Он в этих разговорах сам себя обретает.
Современная культура с ее упором на визуальность и экшн может интерпретировать климовские тексты просто как набор статичных летних картинок, но здесь важнее другое — в них присутствует «струи незримой легкое движенье», динамическое перетекание одних природных сущностей в другие, слияние и симбиоз, источник жизненных сил:
Мы вместе с деревом дышали,
Мы поглощали благолепь
И в это утро представляли
Биологическую цепь.
Меня с земли приподымало,
Так крепко ствол я обнимал, —
Я выдыхал, оно вдыхало,
А выдыхало — я вдыхал.
Предопределен авторский выбор универсального образного ряда, через который в стихах преломляется окружающий мир, да это и выбором назвать трудно — реальность сама себя диктует, находя себя отраженной в исконном языке. Дерево, река, гроза, пчельник… Стихи текут как мед и молоко. Отсюда недалеко до фольклорной образности — но, в отличие от нее, пейзаж климовской Чернавы вобрал в себя дополнительные культурные коды, не только природу, но и цивилизацию, обеспечивая не столько топонимическое, сколько объемное мировидение. Казалось бы, похоже на Заболоцкого («Читайте, деревья, стихи Гесиода»), но пафос Заболоцкого — умное перевоспитание человеком неразумной природы. Вот уж чего у Климова-Южина нет совершенно.
Ключевой образ — пчелы, улей. Подробная технология пчеловодства — как реальность и как метафора. Он сам мед собирает, сам выкачивает из сот — «мед поэзии» в том числе. Вот этот мед — он у него и есть прародитель искусства и философии. Пчелу, как известно, воспитывать не надо. А еще нюанс — она не выносит грубой пищи. И если искусство сродни нектару, то его центральное, знаковое действо — приручение цветка. Именно приручение, а не уничтожение. Добывание меда — это вам не охота и не рыбалка, это их полная противоположность, чистая «минус агрессия». «Честный пчеловод» не транжирит жизнь и не торопит время, как в погоне или ловитве, как в бешеных ритмах большого города, — он занят медленным делом, он один на один с созданием драгоценной субстанции.
Лирическому герою Климова присуща обостренная чувствительность. Обычно городской житель не может сосредоточиться на мелочах — у него «обожжен» вкус. Привыкший к «клиповому» мышлению, он ищет непрестанно меняющихся сильных впечатлений, ни на одном не фиксируясь. Но жизнь на клочке земли, носом к носу с одним и тем же огородом, укрупняет каждую деталь, поднимает ее до метафизического события, экзистенциального напряжения. «Что не вмещает разум — / Охватывает взгляд». Вызревание очередного помидора — чистый хеппенинг, источник эмоций. Эти сильные эмоции касаются не просто мелочей жизни, а просвечивающей сквозь них онтологической глубины.
Первичной формой фиксации сверхчувственного опыта всегда был миф, достраивающий полноту обыденности до универсума, — это как раз умение гармонично «быть» в этом мире. Вот и в «Чернаве» все одновременно обыденно и мифологично. Бродят в книге две великолепные коровы, и обе соразмерны… нет, даже не человеку — грозе! Первую человек видит из окна вагона, вырываясь из города, когда едет наконец — туда, навстречу своим «Эдемским играм»! Эта корова — Изида на фоне классического неба, а «двужильный рев» другой — отражение стихии грома. Вот почему Климов избегает сложной поэтики — лингвистические игры, версификационная изощренность ему не нужны, ведь сама реальность уже избыточна. Только здесь, наедине с собой, в отсутствие циничной и бегущей пафоса публики, он может «услышать наконец себя», дать себе волю говорить о главном и очень глубоком, выясняя свои отношения с мирозданием. Именно генетическая память «несовременного» языка позволяет ему это делать. При этом лирический герой Климова то и дело играет в классический XIX век, но это не совсем так, у того — свои культурные привязки. Скорее, здесь выражено что-то и вовсе вневременное. Образ вечности проступает у него в самом простом, в главных константах мироустройства. Чернава вся — сквозная метафора, поэтому автор оказывается внутри культуры, внешне сделав жест выхода вовне. Копая грядки — играет в бисер, и тогда между пасекой и огородом находится место литературе, Катулл с Державиным здесь смотрятся естественно, как соседи-собутыльники, как Хрустальный Гарик — который «был меня талантливей во всем: / Поэт, хотя не написал ни строчки…».
Все это — счастливые игры «земного неверного рая», обетованного берега, куда нашего героя вынесло, хотя сам он ни за чем не гнался:
Ибо я не рулил, не правил
Жизнью своею в жизни своей,
Сам провиденью весло оставил, —
Сам не плох, а с Богом верней.
А что такое, по сути своей, этот Эдем «не между Евфратом и Тигром», а «между Доном и Окой»? Место, где гармония царит сама собой. В обретенном раю климовский герой ни с кем не борется и ни с кем не спорит, да ему и незачем спорить — здесь, на фоне безусловности ландшафта, столько грандиозных событий, что страсти социума отсюда смешны. Вот рыбалка — она же медитация. Уходя за удочкой на дно, герой, не ведающий о бритве Оккама, умножает число сущностей своего мироздания сверх необходимости, добавляя к ним еще и потусторонность, где царствует не просто сом, а царь-рыба. «И над плотью его доминирует дух». А любое дерево — наполненный ветром парус «Арго», оно же многоочитый Аргус. Мифологией здесь насыщено все, она попросту изоморфна природе. Эллада — в среднерусской полосе, в Чернаве? Почему бы и нет. В «надбытной эпохе, дарованной миру» — своего рода ответ свирепому урбанизму.
Мягкая ирония автора — не только «схватки» в животе, не только избыточная телесность ренессансно-пышного стихотворения про огород, не только пожелание колорадскому жуку «дорасти до арбуза». Она и в вере в ненаступление «прогресса» — о том речь в «Балладе о шахтерском поселке Пробуждение», где «однажды бурый уголь откопали за рекой». Утопия построения коммунизма на отдельно взятой шахте оборачивается брошенными девками с «надутыми на память животами» да не заживленными травой уродливыми отвалами в рязанской степи.
Климовский герой — не просто человек на фоне пейзажа, а человек, продирающийся сквозь пейзаж, тактильно, телесно взаимодействующий с веществом жизни.
Кругом крапива да чертополох
Топырит устрашающе иголки.
Пройдешь, по телу кипятком горох,
Дня три под кожей плавают осколки.
История отсюда тоже виднее, но она крепко связана с мороком пространства. Голоса по воде, они же души мертвецов, — это опять перекличка с Заболоцким периода «Второй книги». Ландшафт полон ушедшими — среди них не только маленький Вилков, но и неизвестный воин, и великий военачальник. Когда смотришь на армады облаков, отчего бы не поиграть в историю, мысленно рифмуя «грузинского князя» с «корсиканским львом» (хотя имена Багратион — Наполеон в тексте даже не названы).
В боевом построенье выдвигаются цепи вперед,
Дым в усах ветеранов, в молодых — тишины полон рот.
Егеря, лейб-гвардейцы, штандарты… за отрядом отряд.
На командных высотах полководцы империй стоят.
Но где же Евы этого немноголюдного рая? Конкретных женских образов здесь мало, и они плохо различимы («Ее черты на расстоянье / Преображает встречный свет»), зато есть развертка женской сути во времени — сначала «стервозная» юность, которая «по бедра в воду заходила и обмирала над волной», потом зрелость, ценность которой означена словами: «там женственность спасает дом», и, наконец, старость: «О, чудное перерожденье, / В ней быт забылся бытием». Как редко такое «несовременное» отношение к старости, ныне отвергаемой всей инфантилизирующейся культурой, — не жалость, не стыдливое отвращение, а изумление перед очередной естественной метаморфозой, после которой уже открыты двери Туда…
Можно сказать, что это книга человека, помнящего о смерти, тень которой сквозит в каждом стихотворении. И о памяти — ведь смерть страшна, только когда ушедшие забыты, то есть умерли окончательно:
Кто в них поверит, когда
В Бога не верим.
Современная цивилизация с ее гедонистическим вектором и культом молодости не то чтобы табуирует тему смерти, но не готова согласиться с природным ходом вещей, ёрничает, отворачивается. А Климов-Южин помнит об этом даже в своем раю. Ведь столяр Вилков, который «лежит, не ведая, что умер», подобно каждому из нас, — никто во вселенском масштабе, что и печально, и утешительно.
Жизнь, известное дело, коротка, как лето. Но — как и положено в Эдеме:
…ни гнева, ни печали,
Лишь радость и покой.
Можно говорить и о христианских мотивах этой книги, но они в ней не форсируются, ведь и о Христе говорится в человеческом масштабе — «каково Ему было в эти дни уходить?». Они скорее подразумеваются, когда герой Климова не боится заявить: «Несокрушимым духом торжествую».