Определил я позиции, навалился на Эдика — и уговорил. Дальнейшее было делом техники: с заявлением приехал к себе, собрал все нужные резолюции и выколотил в рекордные сроки приказ. Эдик еще вещи в багажном отделении не получил, а уже ордерок на комнату в малосемейке лежал у меня в кармане. Как Макей воевал, спохватившись! Но поезд ушел.
Из Юго-Восточного филиала Эдик ушел, а ко мне, фактически-то, и не пришел. Ну что сказать? Должен был, конечно, я предвидеть, к чему приведут мои горячие заверения, что-де главное — искусство, что наша информатика лишь кусок хлеба, временное занятие до тех пор, пока он, Эдик, не станет вровень с великим Валентином Седовым, а может быть, даже чуть дальше пронесет знамя изобразительного искусства. На благодатную почву падали слова, что и говорить — на благодатную. Хотя должен сказать, что и дело в первые месяцы по его возвращению не сильно страдало, даже скажу больше: почти все камни в высокую репутацию Центра, в то, что сейчас — до сих пор — мы практически не ограничены в деньгах, и я второй год шарю по выпускам политехов, подыскивая самых лучших ребят, — заложены именно в те месяцы, много — полтора года, пока длился у нас с Денисовым «медовый месяц». Поступил я, как у нас не было принято, но иногда происходило, явочным порядком: Эдик получил максимально возможную свободу. Ему (представляете, чего это стоило мне!) даже была предоставлена возможность не ходить ежедневно на работу, причем безо всяких записок и предупреждений. И на работе — никаких мелочей, никакой доводки, даже проверку я старался подстраховать еще кем-то, а обычно вообще отдавал в другие руки. От Эдика требовались идеи, требовались ходы, требовалось преодоление тупиков, в которых то и дело увязали наши плановые работы. И надо сказать, справлялся Эдик блестяще. Нет, «справлялся» — недостаточное, канцелярское слово. Не «справлялся» и не преодолевал, а как-то перестраивал проблему — и открывались новые горизонты. Я не раз пытался его расспросить, как это у него внутри происходит; Эдик вроде не стеснялся, рассказывал, вот только мне так и не удалось ничего поймать. Может быть, очень уж мы разной породы люди. Вроде у него перед внутренним взглядом появлялось некое обширное поле, установленное ловкими «превращалками» — это, значит, процессорами, и вот, опираясь на них, Эдик искал маршрут для дрессированного пластилинового человечка, т. е., в его мире, для задания. Почему так, а не эдак — понять совершенно невозможно. Ну да бог с ним. А нейрокомпьютеры он представлял себе еще интересней: четырехмерная живая сеть, и в ней гоняет пушистый голубой мячик нечетный теннисист. Вопрос «почему», естественно, также излишен. Единственная трудность для Эдика состояла в том, что по неведомым ему причинам «поле» вдруг оказывалось выкрашенным в оранжевый, а он на таком человечка гонять не мог, начинались дыхательные спазмы, а четырехмерная сеть имела тенденцию тяготеть к запутыванию, и требовалось время, чтобы наступило прояснение. Да, и еще пару раз нечетный теннисист оказывался четным, и каждый раз это означало срыв сроков и неделю визитов в здравпункт, где Зоинька вкалывала в тощие эдиковы ягодицы курс витаминов. И все же работал Эдик вполсилы; подозреваю даже, что эти игры в чет-нечет и оранжевое вместо зеленого отражали вовсе не утомление и не истощение творческих возможностей, а нежелание выкинуть «седовщину» из головы.
Конечно, что и говорить, мы здорово рванули в первые полтора года, да и потом долго еще держали инерцию. Иногда прямо кулаки сжимались, когда слышал древние завывания по поводу «незаменимых у нас нет» и вообще «дисциплина у нас одна на всех». Да не же, сто, миллион раз нет, на кладбище только нет незаменимых и требования ко всем покойникам одни и те же. А все хорошее на свете сделано именно незаменимыми; точнее все плохое, разве что кроме остаточного принципа финансирования социальных программ, тоже — ими, но это уже издержки.
Но все это время Денисов жил своим возвращением в лоно искусства. Компаний, правда, не водил: стал осторожнее, намятые в свое время бока болели еще, наверное, да и вообще, все больше скатывался он к мизантропии. Дамы у него тоже водились, какой же художник без натурщиц, но и этим он не злоупотреблял. Хотя мог — блаженных у нас любят. Мизантропия поначалу к антропофагии не тяготела, только что шумных сборищ Эдик избегал — к вящей пользе для дела и для своего здоровья. Получал он совсем немало, выколотил я персональную надбавку, и в основном все тратил на живописные премудрости, и на книги. Но с книгами он был разборчив: брал только те, где хоть раз, хоть по какому-то поводу упоминался Валентин Седов. Вы думаете, мало таких книг? Ошибаетесь. Седов в нашем искусстве — фигура приметная, а окружение его так и тем паче. И столько уже написано — только у нас, а ведь есть же еще и заграничные издания, и не какие-нибудь там сборные альбомчики репродукций, а целые толстенные монографии, книги воспоминаний, сравнительные анализы. Чего там с чем только не сравнивают! И не только традиционные сравнения, не только рассуждения о каком-то там «Бубновом валете», но и сопряжение то с шагаловской традицией, то со срединным Пикассо, то с поздним Руо, а то и вовсе в преломлении через де Куинга. Забавная бредятина, если не относиться к этому достаточно серьезно. А вот на этот счет — чтобы несерьезно — Денисов никак не мог. Моя вина, конечно, тоже (см. выше — а как я должен был его приманивать?), но главное — в нем самом. Игорек, мой сосед, вписав тогда замечательную фразу в проект моего спича, знал, что делает. Я этого не видел, а ему, профессионалу все-таки, было видно. И в колористике, и в преобразовании пространства, и в том неприметном, но прорывающемся сквозь каждый холст, что составляет великую и неразгаданную тайну Валентина Седова. Неразгаданную не потому, что не нашлось высоколобых, все как есть рассказавших бы — а потому, что настоящая живопись начинается тогда, когда заканчиваются слова. Так говорят и Игорек, и Эдик — не сговариваясь, — а значит, я им верю. Да, слишком серьезно все это шло у Эдика, как нежданный тяжкий рецидив какого-то пустяшного гриппчика. И чем дальше, тем больше я видел, понимал, что всасывает моего золотого хакера бездна, название которой то ли искусство, то ли Седов. Видел, что чем больше времени и сил тратит Эдик на мазню, тем больше убеждается, что вот это и есть настоящая жизнь и единственно достойное в ней, а все остальное — от лукавого.
Удобная позиция, да? Если б то. Сколько их, талантливых ребят, заморили себя бедностью и каторжным трудом — и представить себе страшно! А преуспевающих художников так мало, и как правило преуспевать они начинают так поздно, что поневоле думаешь: а плата ли это у них или пенсия по старости? Ну, а насчет каторжной работы — я нисколько не преувеличиваю. Никаких от сих до сих — от зари до зари, и больше, и не раз, а каждый раз, и не до звонка, а до звона в ушах, не до отдыха, а до обморока… Вот какой сейчас я умный стал. Знаю, что хорошо живут у нас только академики, да и то, кажется, не все, и умею встать выше над обывательскими разговорами. А тогда, в первый год знакомства и работы с Эдиком, не так все думал, и не понимал, что есть в деле этом некая притягательность большая, нежели во всех нормальных видах деятельности, предусмотренных штатным расписанием.
Не понимал, что не я уговорил Эдика перейти ко мне и работать как бы в порядке хобби, а он уцепился за это как за лучшую в том положении возможность. Что и говорить, крепко нам в детстве запачкивают мозги дежурными сентенциями насчет хлеба насущного, синицы в руке, и прочих твердых стояний на ногах с последующей любовью собесов. И Эдик — здесь ничуть не исключение, и долго-долго пришлось ему выламываться из бабушкиных предрассудков.
В то же время я только и думал, как бы это мне потихоньку отвратить Эдика от его «седовщины», так, чтобы он не впал в депрессию, чтобы не пошел сплошняком оранжевый чет. Думал, а он тем временем уходил все дальше и дальше, и картины появились — новые, чуть больше похожие на седовские, но отчаяннее, в стремлении выразить нечто, — и значительно, просто несравнимо беспомощнее во всем, что касалось средств художественного выражения. Так и шло достаточно долго: редкая неделя, когда я не захаживал в мастерскую, иногда водил Эдика к себе — надо же ему хоть иногда нормально наедаться нормальной едой, а не сидеть на консервах и кефире. Цель у меня была, что и говорить, благородная: подарить нашей кибернетике большого мастера, одновременно избавив искусство от неумелого мученика. Но естественно, все это шло через разговоры о движении пространства, о совмещении перспектив, о передаче длительности мгновения, о сочетании движения и покоя, и все это в применении к Валентину Седову и Эдуарду Денисову. И все это шло под постепенное, но чем дальше, тем более очевидное ухудшение результатов дела, единственного дела, на которое Эдик был годен по-настоящему, ради которого, собственно, я и затеял с ним эту петрушку. И не знаю, как кого, но меня это радовали мало, а затем стало попросту злить, когда собственная моя дочь, неполных семнадцати лет от роду, стала прохаживаться вокруг да около Денисова, и наконец оказалась моделью для маленького поясного портрета.
Портрет — далеко не худший, могу предположить, что вполне мог существовать на выставке, не вызывая попреков (и конечно, энтузиазма). И Машка на нем — скромно одетая, собранная, эдакое маленькое разумное существо. Но я-то мог заглянуть и немного дальше, и все, что предполагалось, очень мне не нравилось. Надо было принимать срочные меры, а попросту вышвырнуть Эдика из отдела я не мог. Не такие меры нужны: потому что кто-то его непременно подберет, и хотя бы из благодарности Эдик на благодетеля какое-то время поработает. Или же — что еще хуже — вовсе уйдет в малярство, найдет маленькую халтурку — мало ли таких — будет малевать до упаду, и как специалист через три-четыре года попросту перестанет существовать. Дело наше движется быстро, а теперь после появления нейрокомпьютеров, когда большинство задач для старых аналоговых и цифровых машин стали программироваться автоматически — так тем более. Надо было его ни в коем случае не отваживать от работы, а вот от Машки отвадить — обязательно. Девчонке в институт поступать, и вообще, что за дела?