амое важное – экономическое развитие, а значит, мобилизации масс скорее пагубны, чем необходимы. Студенческая молодежь станет дубинкой маоистской линии. Партийные и интеллектуальные кадры будут более или менее открыто сопротивляться. Крестьянство займет выжидательную позицию. Наконец, рабочий класс, решающая сила, окажется настолько разочарованным соперничающими организациями, что в конце концов, в 1966-67 гг., государство столкнется с непосредственной угрозой взрыва и созреет необходимость вмешательства армии. После этого начнется длительный период предельно запутанных и яростных бюрократических схваток, сопровождавшихся и рядом народных возмущений; и так вплоть до смерти Мао (1976), за которой быстро последовал термидорианский переворот, приведший к власти Ден Сяопина.
Победное политическое торнадо, с точки зрения своих ставок, настолько ново и в то же время столь неясно, что ряд уроков для будущего освободительных политик, которые оно вне всякого сомнения несет в себе, все еще не извлечен, и это несмотря на то, что оно оказало решающее влияние на французский маоизм 1967-75 гг. – французский маоизм, который явился единственным новаторским политическим течением после мая 1968-го. В любом случае можно не сомневаться, что культурная революция знаменует завершение целой последовательности, в которой центральным «объектом» выступает Партия, а основным политическим понятием служит понятие пролетариата. Это конец формального ленинизма – созданного в действительности Сталиным. Но, может статься, она верней всего следует реальному ленинизму.
По ходу дела следует отметить, что сегодня у реставраторов империалистического и капиталистического рабства вошло в моду оценивать этот беспрецедентный эпизод как зверскую и кровавую «борьбу за власть», когда Мао, оказавшись в Политбюро в меньшинстве, попытался любыми средствами вернуться на вершину. На это, прежде всего можно возразить, что оценивать политический эпизод такого типа как «борьбу за власть» - значить смешить людей, ломясь в широко открытую дверь. Воители культурной революции не переставали цитировать Ленина, объявившего (возможно, это не лучшее, что он сделал, но это уже другой вопрос), что в конечном счете «единственный вопрос – это вопрос о власти». Рискованное положение Мао было лежавшей на поверхности причиной происходившего, на что официально указал сам Мао. «Находки» наших пытливых синологов – не более чем имманентные и публичные темы этой квази-гражданской войны, развернувшейся в Китае в 1965-76 гг., – войны, в которой собственно революционная последовательность (в смысле наличия какого-то нового политического мышления) ограничена лишь начальной фазой (1965-68). Впрочем, с каких это пор наши политические философы считают столь ужасным то, что руководитель, подвергшийся угрозе, стремится вернуть себе влияние? Разве не это они день-деньской восхваляют как составляющий элемент благодатной демократической сущности парламентской демократии? Затем еще надо сказать, что о значении и важности борьбы за власть следует судить по ставкам, которые в ней разыгрываются. Особенно когда средства этой борьбы являются классическими революционными средствами (это имел в виду Мао, сказав, что революция – «не парадный обед»): беспрецедентная мобилизация миллионов молодых людей и рабочих, поистине неслыханная свобода выражения и организации, гигантские манифестации, политические собрания во всех учебных и производственных, схематичные и брутальные дискуссии, публичные разоблачения, постоянное, анархическое по сути использование насилия, включая военную силу и т.д. Но кто сегодня сможет утверждать, что Ден Сяопин, охарактеризованный активистами культурной революции как «второй из двух высших чиновников, которые, хотя и принадлежа к Партии, вступили на капиталистический путь», не отстаивал на самом деле линию развития и социального строительства диаметрально противоположную коллективисткой и новаторской линии Мао? Разве не ясно видно, что, захватив после смерти Мао в результате бюрократического государственного переворота, он создавал в Китае – в восьмидесятые и вплоть до своей смерти – разновидность неокапитализма, абсолютно дикую, абсолютно коррумпированную, и тем более иллегитимную, что при этом им сохранялся деспотизм Партии? И значит, по всем вопросам, а особенно по наиболее важным из всех (отношения между городом и деревней, умственным и физическим трудом, между Партией и массами и т.д.), налицо было то, что китайцы на своем сочном языке называли «битвой между двумя классами, двумя путями и двумя линиями».
Но как насчет насилия, зачастую предельного? Как же – сотни тысяч убитых? Что сказать о преследованиях, особенно интеллигенции? То же самое, что и обо всех насилиях, отмечавших на протяжении истории вплоть до сегодняшнего дня все сколько-нибудь развернутые попытки реализации свободной политики. Она не может быть мягкой, прогрессивной и мирной, будучи радикальным подрывом извечного строя, подчиняющего общество богатству и богатым, власти и власть имущим, науке и ученым, капиталу и его служителям. Великое и суровое насилие уже на лицо, когда вы не можете больше терпеть, чтобы ни во что не ставили то, что люди думают, ни во что – коллективное рабочее сознание, ни во что – вообще всю мысль, которая неоднородна строю, увековечивающему подлое господство чистогана. Тема тотального освобождения, практикуемая в настоящем, с энтузиазмом абсолютного настоящего, всегда располагается по ту сторону добра и зла, поскольку в обстоятельствах революционного действия единственное известное добро – это то, которое господствующий строй поднимает на щит как знамя своего увековечения. Предельное насилие, таким образом, есть оборотная сторона предельного энтузиазма, поскольку на самом деле речь идет, по выражению Ницше, о переоценке всех ценностей. Ленинская страсть реального, которая есть также и страсть мысли, не знает морали. Мораль, как ясно увидел Ницше, не имеет иного статуса, кроме генеалогического. Это пережиток старого мира. И, как следствие, для ленинца порог терпимости к тому, что из нашего мира и старого сегодня видится наихудшим из зол, задран до предела. Очевидно, именно это заставляет сегодня кое-кого говорить о «варварстве» века ХХ-го. Между тем, абсолютно несправедливо изолировать данное измерение от страсти реального. Даже когда речь идет о преследовании интеллигенции, сколь бы катастрофическим не было это зрелище и его последствия, важно вспомнить, что возможным его сделал тот факт, что не привилегии знания распоряжаются политическим доступом к реальному. Как сказал во времена Французской революции Фукье-Тенвиль, судивший и приговоривший к смерти Лавуазье, создателя современной химии, «У Республики нет нужды в ученых». Пусть это варварское высказывание, абсолютно экстремистское и безрассудное, но вот что следует в нем расслышать, между слов, в сокращенной аксиоматической форме: «У Республики нет нужды». Не из нужды, не из выгоды или ее коррелята, привилегированного знания, выводится политический захват того или иного фрагмента реальности, но из события коллективизируемой мысли, и только из него. Иными словами, политика, когда она существует, сама обосновывает свой принцип относительно реального, а значит, не нуждается ни в чем, кроме себя самой.
Но, быть может, сегодня всякая попытка подвергнуть мысль испытанию реальным, политическим или еще каким, почитается варварской? Страсть реального, сильно поостынув, уступает (временно?) место приятию реальности, порой радостному, порой мрачному.
Конечно, страсть реального всегда сопровождается буйным разрастанием видимости. Мир для революционера – это старый мир, полный порчи и предательства. И значит, всегда нужно снова приниматься за его очищение, за полное обнажение реального.
И следует подчеркнуть, что очищение реального означает вытяжку из реальности того, что ее окутывает и замутняет. Отсюда неистовый вкус к поверхности и прозрачности. Век пытается реагировать против глубины. Он успешно проводит вескую критику основы и потусторонности, повышает статус непосредственности и чувство воспринимаемой поверхности. Он предлагает, по стопам Ницше, отказаться от «метамиров» и признать идентичность реального явлению. Мышление, именно потому что одушевляет его не идеал, но реальное, должно постичь явление как явление, или реальное – как чистое событие его проявления. Именно реальность является препятствием для раскрытия реального как чистой поверхности. Здесь разыгрывается битва против видимости. Но коль скоро видимость-реальности льнет к реальному как приклеенная, разрушение видимости равнозначно чистому разрушению, разрушению как таковому. По окончании процесса своего очищения, реальное как тотальное отсутствие реальности оказывается ничем. Этот путь, избиравшийся на протяжении столетия бесчисленными попытками – политическими, художественными, научными, – можно назвать путем террористического нигилизма. Коль скоро его субъективная пружина есть страсть реального, это не согласие на ничто, это творчество, и нам следует видеть здесь род активного нигилизма.
А где мы находимся мы сегодня? Фигура активного нигилизма почитается абсолютно устаревшей. Всякая разумная активность ограничена, ограничительна, придавлена тяжестями реальности. Самое лучшее, что остается, это избегать зла, а чтобы делать это, кратчайший путь – избегать всякого контакта с реальным. В конечном счете снова обнаружится ничто, ничто-реального, и в этом смысле мы не выходим из нигилизма. Но поскольку подавлен террористический элемент – желание очистить реальное, – это уже деактивизированный нигилизм. Он сделался нигилизмом пассивным, или реактивным, то есть враждебным ко всякому действию, как и ко всякой мысли.
Другой путь, намеченный столетием, пытается сохранить страсть реального, не уступая удушающим чарам террора, – я называю его вычитательным путем: раскрыть как точку реального не разрушение реальности, но минимальное различие. Очистить реальность, но не с целью уничтожить ее в ее собственной поверхности, а как бы вычитая ее из ее видимого единства, чтобы вскрыть в ней малейшее различие, исчезающий термин, который является для нее конституирующим. Имеющее место едва отличается от места, где оно имеет место. И весь аффект – именно в этом «едва», в этом имма