Эдит Пиаф. Жизнь, рассказанная ею самой — страница 5 из 42

Меня снова отмыли, накормили и даже приодели, переделав пару платьев из своего гардероба. Все удивлялись, как может ребенок жить в бродячем фургоне.

Я очень боялась появления отца, но твердо знала только одно: я больше не хочу мотаться по всем городам Франции, ночевать где попало и терпеть одну женщину рядом с отцом за другой. Лучше я буду с бабушкой. Я хотела пусть бедный, но дом, пусть нищий район, но постоянное место.

Бабушка не позволила приехавшему за мной отцу побить меня, хотя, думаю, следовало бы. Они долго сидели, беседуя обо мне и о жизни. Мне удалось подслушать кое-что. «Мама Тина» выговаривала сыну за бродяжничество и то, что он гробит себя, выкручиваясь, как винт.

– Ты сломаешься и останешься инвалидом. Эдит еще совсем мала, что с ней будет? Неужели не хватит бродяжничать и выполнять немыслимые трюки?

– Хорошо, я осяду в Париже, найду какую-нибудь работу. Девочка прекрасно поет, знаешь?

– Неужели ты и ее хочешь заставить жить на улице?

– Я найду постоянную работу… Хотя это тяжело.

– И постоянную добрую женщину.

– Это еще тяжелее…

Мы уехали в Париж, отец даже не стал расспрашивать меня, почему я сбежала. Он продал свой грузовичок, но выступать на улицах не перестал, хотя гибкость была уже совсем не та. И мимо женщин тоже не проходил, мало того, снова дал объявление у газету, и в нашем доме, если можно так назвать какую-то темную конуру с двумя матрасами, поставленными на обломки кирпичей, и колченогим столом, появилась Жанна, мать моей будущей сестры Денизы. Иногда я думаю, как же должна довести жизнь дома, чтобы бежать из него не как я в Берне, а вот в такую конуру, как наша, безо всяких надежд выбраться из нищеты?


Но сначала произошла одна интересная встреча.

– У тебя есть платье почище?

Нашлось, детской одежды в мусорные баки выбрасывали немало, дети состоятельных парижан вырастали из своего тряпья, не успев его сносить, а я была столь маленькой, что для меня легко подходили платьица пятилетних девочек.

– Пойдем.

Мы пришли в кафе, кажется, это был «Батифоле», но я не уверена. Отец явно кого-то искал взглядом. Вдруг к нам быстрым шагом направилась какая-то женщина. Меня поразила ее странная улыбка – чуть вызывающая и одновременно заискивающая. Причем смотрела она не столько на папу, сколько на меня.

– Это твоя мать. Настоящая.

Что должен чувствовать ребенок, в десять лет впервые увидевший свою мать, которая к тому же бросила свое дитя в полугодовалом возрасте фактически на погибель и столько лет не интересовалась моей судьбой? Я не знаю, что должен чувствовать, но я не чувствовала ничего. Или не помню, чтобы что-то чувствовала. Для меня слово «мама» было пустым звуком. «Мама Тина» означало еду и какой-то уход, а просто «мама» ничего.

Но с ней оказался еще мальчик, как потом выяснилось, на три года моложе меня.

– Я Герберт. Так ты моя сестра?

– А ты мой брат?

– Погуляйте-ка у кафе, пока мы поговорим…

Мы с Гербертом вышли на улицу. Было холодно, и гулять совсем не хотелось, мы оба кутались в плохонькую одежонку. Я успела только заметить, что он одет еще хуже, чем я, и тоже тонкий, как стебелек.

– Ты живешь с мамой? – как старшая, я решила показать пример вежливости. К тому же, я помнила, что совершила такое большое путешествие самостоятельно, значит, уже взрослая.

– Сейчас да.

– А раньше?

– Раньше в приюте.

Я очень мало общалась со сверстниками, фактически совсем не общалась. Сначала мешала слепота, а потом их рядом со мной не было, мы же выступали с отцом вдвоем. Но о приютах не слышала ничего хорошего, только ужасы. Главной угрозой отца было: «Вот отдам тебя в приют!», потому казалось, что ничего страшней приюта быть не может. Я смотрела на мальчика, который жил в приюте и не умер, во все глаза.

– И… долго?

Поинтересовалась почему-то шепотом, словно, услышав мой вопрос, брата могли схватить и снова отправить в страшный приют.

– Четыре года.

Четыре года?! Боже. Какой ужас!

– И… как там?..

Он чуть помолчал, но потом тихо произнес:

– Там кормят.

– Чем?

– Разным. Три раза в день.

Я не понимала уже ничего. Он что, готов в этот самый приют вернуться? Требовалось срочно сменить тему разговора, пока я окончательно не запуталась!

– А сейчас вы живете с… мамой?

– И еще с ее другом Шарлем.

Дольше нам поговорить не дали, из кафе вышли отец с… этой мамой. Она схватила Герберта за руку и потащила куда-то, даже не посмотрев в мою сторону, а отец крепко взял за руку меня, словно боясь, что я могу побежать за ними.

Зря боялся, вот уж чего мне не хотелось вовсе, так это бежать за незнакомой теткой, даже назвавшейся мамой, тем более она отдала Герберта в приют.

– Папа, а в приюте кормят?

– Что?

– Герберт сказал, что в приюте дают кушать три раза в день. Он жил там четыре года. Почему, папа?

– Твоя мамаша кутила в Константинополе. Наркоманка чертова!

Было видно, что он зол.

– Ты сердишься на нее?

– Я хотел получить развод, чтобы жениться снова, но она не торопится. Даже этого мальчишку записала на меня, будто я отец. Нагуляла черт знает от кого, а записала на меня!

Мне вдруг стало очень жалко маленького Герберта, нагулянного черт знает от кого и четыре года проведшего в приюте; хоть там и кормят три раза в день, но, наверное, бьют или делают еще что-то страшное.

– Папа, он хороший мальчик. Он даже не жаловался на приют…

– Ему, небось, в приюте было лучше, чем у этой кукушки.

– Почему кукушки?

– Женщины, которые бросают своих детей, называются кукушками.

– А я думала, что это птица…

– И птицы кукушки тоже подбрасывают свои яйца в чужие гнезда.

Я уже не помню, что еще пыталась узнать у отца о кукушках и несчастном Герберте, знаю, что о матери не расспрашивала. Но немного погодя выяснилось, что она снова сбежала, бросив Герберта во второй раз, теперь у своего друга Шарля, который не стал долго держать мальчика у себя и сдал его в приют.

Больше мы довольно долго о ней не вспоминали вообще.

И все же на отца эта встреча и мои расспросы повлияли, он попытался организовать хоть какое-то подобие нормальной жизни. Мы больше не разъезжали по всей стране, не ночевали в фургоне, не мерзли в подворотнях, не чая дожить до утра, не мотались по городам и весям. Хотя выступать на улице не перестали, я все больше и чаще пела.

Отец развелся с той, что называла себя моей матерью, я была счастлива, но не из-за развода, а потому что для этого отцу пришлось хотя бы на время перебраться в Берне и поселиться у бабушки. Но довольно быстро выяснилось, что я хочу в Париж. Я уже была пропитана духом парижских улиц, духом свободы, и жизнь в тихом Берне казалась болотом.

У Жанны родилась девочка, которую назвали Денизой. Я не ревновала отца к сестричке, я как-то мысленно отдалилась и от него тоже. Пятнадцать лет не десять, когда хочется держаться за отцовскую руку или прятаться за его спину. Я считала себя достаточно взрослой, чтобы зарабатывать себе на жизнь самостоятельно.

– Ты не должна работать на улице, Эдит. Постарайся найти работу, как у всех.

Я обещала. И постаралась. И нашла. Пятнадцатилетнюю дуреху ростом с десятилетнего ребенка отправили торговать молочными продуктами. Я долго там не продержалась, и в другом месте тоже, и в третьем. Но я не жалею, совсем не жалею. Тому, кто вырос на улице и привык к аплодисментам, очень трудно запереть себя на целый день в четырех стенах и слышать только приказы.


Моего отношения к Симоне не понимает никто. И не поймет, если сам не испытал того же. Разве я могла отказаться от своего отца, каким бы он ни был – удачливым или не очень? Даже от матери, которая принесла мне столько горя? Пусть она была наркоманкой, пусть исковеркала все мое детство, пусть я выжила не благодаря, а вопреки ей, Лин Марса все равно моя мать. Мать я почти не видела, а когда стала известной, она до самой своей смерти меня шантажировала, выкачивая деньги. Но я платила вовсе не потому, что боялась какого-то разоблачения, все равно все прекрасно знали о моем прошлом, я платила потому, что сумела выбраться из нищеты, подняться с самого дна, и чувствовала себя всегда и перед всеми, кто не сумел или не был столь везуч и талантлив, как я сама, несколько виноватой и обязанной помогать.

Знаешь, Тео, давай не будем верить обвинениям против Симоны. Даже если она и брала себе что-то из моего, то это просто по привычке. Ведь в юности мы жили единым целым, когда все было общим, особенно несчастья. Я знаю, что она выдумывает много глупостей, утверждает, что из Эдит Гассион стала Эдит Пиаф благодаря в первую очередь ей, а уж потом кому-то другому и даже самой себе.

Знаю, что, когда меня не будет, она еще многое придумает такого, чего просто не могло быть. Знаю и прошу об одном: не мешайте ей. Пусть рассказывает небылицы, если ей так легче. Те, кто знает меня, и так поймут, где глупые выдумки, а зрителям совершенно неважно, присутствовала ли где-то Симона Берто и была ли она вообще моей сестрой, для моих зрителей куда важней то, какие я песни пела и как держалась на сцене.

Симона – мой черный ангел, гирей висевший на ногах почти всю жизнь, но тем ценней, что я все же смогла подняться даже при таком грузе. Ведь смогла, Тео? Пусть она тешит свое самолюбие уверенностью, что всегда пела лучше меня, пусть завидует, пусть радуется, что теперь мне уже не в чем завидовать. Сейчас только две причины для зависти по отношению к старой развалине Эдит Пиаф – любовь зрителей и твоя любовь, Тео. Ни то ни другое ей не было и не будет дано, потому мне жаль Симону Берто, потому и прошу не преследовать ее даже за совершенное и за нелепости, которые она обо мне рассказывает.

Когда она была в моей жизни, я звала ее иначе – Момоной. А теперь вот зову Симоной, потому что в моем представлении это два разных человека. Момоне я верила, с Момоной рядом прожила столько трудных и прекрасных дней, столько всего вынесла, делила жалкий угол и последние су, горе и радость, надежду и отчаянье, Момона – это та, что не могла предать или распустить гадкий слух. Она неприкосновенна в моей памяти.