Ефимов кордон — страница 3 из 82

Ефим смотрел на силуэт Академии, полуразмытый уже ночными желто-серыми городскими сумерками, в сознании было: вот она — цель!.. Голос Анны не сразу дошел до него, он только понял вдруг, что она уже повторила: «Пойдемте же!..»

Анна, обернувшись, улыбнулась ему:

— Да! Чуть не забыла… Вы завтра вот чем займитесь пока что… При Академии есть касса взаимопомощи учащихся. У этой кассы своя лавка художественных принадлежностей. Там все можно купить, что необходимо для занятий в студии: краски, кисти, бумагу, холст, даже для фотографирования в ней все есть. И все весьма дешево и хорошего качества. Советую завтра обзавестись на первый-то случай…

Ефим опять только молча кивнул. Ему не хотелось теперь ни говорить, ни думать о чем-либо, кроме студии…

Они вошли под арку, соединяющую здания Сената и Синода. Открылась неширокая улица, тесно застроенная трех-, четырехэтажными домами.

— Вот и Галерная вам! — голос Анны под аркой прозвучал слишком громко, как-то возвещающе-торжественно. Ефим даже вздрогнул. Что это почудилось ему в этом голосе?.. Уж не сама ли судьба могла вот так же привести его сюда и объявить: «Вот и Галерная вам!»?

Миновав несколько домов, теснящихся вдоль правой стороны улицы, Анна остановилась.

— А это — наша боттега! — Она подняла лицо навстречу редким падающим снежинкам и, улыбаясь, посмотрела на окна верхнего, четвертого, этажа темно-серого здания, стиснутого с боков двумя почти такими же.

Ефим не знал, что такое «боттега». Впрочем, нетрудно было догадаться, что так Анна назвала студию. Света в окнах верхнего этажа не было. Глядя на те окна, он с замиранием подумал, что вот через день он придет сюда, встретится здесь с самим Репиным… Ему хотелось представить эту встречу. Какой она будет?..

На обратном пути он расспросил Анну о студии в подробностях, особенно же интересовал его Репин.

Рассказывая ему о том, что Репин придает большое значение эскизам на темы, взятые из жизни, Анна усмехнулась:

— Тут я не совпадаю с его требованиями… Ему подай социальное развитие темы, а я в студию пришла из училища технического рисования… Вы-то, судя по вашим работам, — жанрист, вы к Репину куда ближе будете, чем я… Моя стихия совсем иная. Живопись не мое призвание! Я в вещи влюблена, во всякое рукоделье. Это от мамы. Вообще-то, мама у меня из дворян. Ее папа был довольно состоятельным помещиком, землю в Костромской губернии имел… Потом разорился… Так что маме и трем ее братьям пришлось хлебнуть всякого…

Ефим не сразу сообразил, что они остановились возле дома Анны. Надо было прощаться, а хотелось еще кружить по Петербургу, слушать голос этой благожелательной, умной, откровенной девушки, с которой почувствовал себя так хорошо, будто уже давно был знаком с ней. Куда девалась вся удрученность, которую он испытал по дороге к студии, наслушавшись предупреждений Анны?! Он видел студию, он видел Академию, только одно это уже могло теперь поддерживать и питать в нем веру в то, что он — на верном пути, что путь этот, как бы там ни было, приведет его куда надо…

— Уже огни гасят. Поздно… — Анна тронула его за плечо едва-едва, будто боясь разбудить. Посмотрела куда-то в сторону, махнула рукой: — Вон там, на углу Седьмой Рождественской живет Стасов…

— Это художественный критик?.. — спросил Ефим.

— Он самый, — улыбнулась Анна. — Тут у нас, на Песках, и Репин — частый гость, и Горький, и Шаляпин, и Римский-Корсаков… Здесь много интересных людей живет…

— Да-а… Петербург… — Ефим покосился на дальние светящиеся окна. — Не думал, не гадал, что окажусь здесь… — и посмотрел на Анну, словно какой-нибудь деревенский подросток, нежданно-негаданно оказавшийся в самом центре огромной столицы.

— Ну, идите, идите! У Виноградовых, должно быть, ждут! Еще будет время поговорить!.. — Анна легонько подтолкнула его.

Возвращаясь на свою временную квартиру, Ефим улыбался: как все-таки прекрасно, что вот на первых же порах в Петербурге он встретился с такими добрыми людьми! И все слышался ему голос Анны, и не проходило, не могло пройти щекочущее, будоражащее ощущение: как бы там ни было, он уже ступил на тот путь, о котором столько лет лишь мечтал!..

3

К рисованию Ефим потянулся рано. Когда немного подрос, каждое воскресенье вместе с шабловскими богомольцами отправлялся к приходу в Илешево, за четыре версты. В храме можно было вволю наглядеться на иконы и росписи, а после обедни, с крепко зажатым в кулачонке медяком, сбереженным для него матерью, он направлялся к илешевскому мелочному торговцу Титку — покупать очередную стопку серой курительной бумаги. На ней он приспособился рисовать.

У Титка тоже было на что посмотреть: крышка сундука, в котором тот хранил свои небогатые товары, вся была оклеена картинками, на которых красовались прусские короли и гусары.

Когда дома кто-либо из старших собирался в уездный городишко Кологрив, Ефим, чуть ли не с плачем, упрашивал купить там карандаш.

«Ну-ко те! — обычно ворчал отец. — Прямо дело — «купите!». Он, карандашишко-то, пятачок стоит! А тебе его надолго ль?! Токо привезешь, ты тут же его весь изресуешь!..»

Карандаш в Кологриве, однако, покупался, и Ефим готов был даже и ночи напролет сидеть перед лучиной за рисованьем. В Кологрив ездили нечасто, карандаша же и впрямь хватало до обидного ненадолго. И сколько раз бродил Ефим по берегу Унжи, пристально вглядывался в камушки, искал те, которые могут оставлять след на бумаге. В дело у него шли и обожженные на огне прутья, и осколки кирпича.

Дома отец хранил несколько литографий, доставшихся ему в подарок от мирового посредника, который научил его грамоте. Одна из тех литографий называлась «Мудрец и юноша на берегу моря», была она нравоучительного толка. Та литография всякий раз оставляла в душе Ефима странное чувство, грезились ему какие-то чудесные страны, где никогда не бывает зимы, где стоят великие голубые горы, у подножья которых плещется теплое зеленоватое море… Мечтал Ефим над теми пожелтевшими листами увидеть все воображаемое когда-нибудь въяве… Литографии тайком от отца он показывал своим лучшим дружкам — Николке Скобелеву, Мишке Якунину, Сашке Семенову, Ванюшке Травину.

Приходили к Ефиму и другие шабловские ребятишки. Приносили с собой бумагу, и Ефим «работал исполу»: им доставалась половина его рисунков, ему — половина их бумаги.

Позже появились у него и взрослые «заказчики»: девки и бабы, увидев его рисунки, наперебой стали просить нарисовать каких-либо петушков или финтифлюшек на сарафаны, для вышивки.

Впервые настоящий рисунок Ефим увидел в комнате своей первой учительницы в соседней деревне Крутец. На листке толстой бумаги был нарисован легкий контур дерева. Простенький карандашный набросок, а как впился тогда в него Ефим взглядом, как мучился потом, пытаясь понять, отчего у него-то так не получается?..

Потом, по дороге домой, он долго всматривался в деревья, сламывал ветки ольхи, прикладывал их к снегу, пристально разглядывал отпечатки: не обнаружится ли что-нибудь такое, что помогло бы ему разгадать тайну тех веток, тайну, жившую в каждом дереве, в любом кустике…

Дед Ефима Самойло был часовенным старостой, потому в памяти у Ефима немало осталось всего, связанного с шабловской деревянной часовенкой, стоявшей неизвестно с какой поры от деревни на усторонье, за оврагом, на рёлке.

Давно когда-то, в прежней черночадной избе, дедушка и бабушка обшивали парчой и бахромой хоругви. Его тогда так поразило вторжение в их прокопченную избу чего-то блещущего, сверкающего, яркого. Грубые темные бревна стен, низкой тесовой тучей нависшие полати, огромная печь, дающие скупой свет оконца, а в переднем, красном, углу, у стола, под закопченной черной иконой, бабушка Прасковья, одетая во все домотканое, обшивала сияющую позолотой и яркими красками хоругвь. Дед Самойло в тот день вернулся из Кологрива, где купил парчи и бахромы, сходил в часовню, принес две хоругви на длинных древках. Тогда, должно быть, украшали часовню к престольному празднику — афанасьеву дню.

Ефиму все не терпелось потрогать хоругви, золотую парчу и бахрому, но дед отстранял его: «Не замай, робёнчик, боженьку руками. Лучше погляди: какой Спаситель-то умный написан! Взгляд-то как живой! «Нерукотворный Спас» — это! А вот это матерь божья со младенцем! Наш, шабловский, художник писал — Сила Иванов!..»


О Силе Иванове дедушка Самойло рассказал Ефиму однажды осенью что-то вроде сказки… Ефим запомнил никлый теплый день, в котором услышал ту полусказку-полубывальщину.

Вились тогда над деревней осенние дымы, курились еще овины, вовсю золотел октябрь. Шаблово, словно бы сгрудившись перед недальними холодами, притихло на своем возвышении над Унжей. И все вокруг него на много верст было какое-то легкое, золотое, дымчатое, И высокий седобородый дедушка Самойло, в новых лаптях и онучах, с двумя холщовыми котомами по бокам, казался Ефиму чуть ли не олицетворением того дымчатого соломенного дня.

У старых деревень хорошая память, много в ней всяких сказок-фантазий — не перескажешь. Да и сама здешняя природа насоздавала в душах человеческих тьму всяких образов непередаваемых чувств.

Для Ефима явь и сказка были тесными соседями, для него и само время дробилось не на дни и годы, оно рассыпалось, распадалось на впечатления. Ему тогда казалось, что у времени есть свой хозяин-распорядитель — дедушка Самойло. Какая бы работа ни подошла по порядку круглогодовых крестьянских дел, вся она не без приказа деда начиналась семьей. Так и осталось в самом раннем сознании Ефима: дед знал что-то такое обо всем вокруг, чего другие не знали…

И в самом Шаблове дедушка Самойло был из тех, к чьему голосу прислушивались. Именно он дважды ходил в Петербург пешком с прошениями от деревенского общества к последнему владельцу Шаблова вице-адмиралу Михаилу Николаевичу Лермонтову. Было это еще при «крепости».

Родителем того последнего владельца было заведено правило — способных к ремеслам и искусствам шабловских мальчиков отправлять в столицы для обучения.