Ефимов кордон — страница 6 из 82

Флавушко совсем немного сказал в ответ на Ефимов поклон и приветствие, руку поднес козырьком к белым кустистым бровям, поднял на Ефима ясные, не тронутые дымком старости глаза:

— Ты это, что ль, Ефимко?! Вон какой у Василья Самохичева сынок растет!.. Этта… училище, я слышал, закончил?.. Ну, давай тебе бог! Иди светлой дорожкой! Иди, не сбивайся!.. — и опять застучал батожок по тропе, побрел Флавушко дальше, улыбаясь чему-то далекому, радостному.

Все было в том полдне одно к одному. Побывав на горе Шаболе, Ефим спустился к Унже. Там, у воды, он и столкнулся с Марькой Веселовой. Весь день тот вдруг выпал из сознания, и только Марькино лицо, тронутое загаром, Марькины настороженные глаза видел он перед собой. То была необъяснимо-странная минута. Марька как будто не стояла на месте в замешательстве, а вроде бы отделилась от самой себя, незримым, но ощутимым существом из воздуха, из духоты, обтекла его всего, опахнула, как тот низинный сквознячок, неподалеку от них посеребривший вдруг елошины и оставшийся в успокоившихся вновь кронах.

Ефим покосился на деревню, словно она могла подглядеть эту встречу. Но наверху, над Шаболой, ни единого голоса не было слышно, только виднелись коньки выкрытых соломой и дранью крыш.

Эту встречу он ощутил так, словно где-то далеко-далеко носил душноватый ветер июня его и Марькину души, носил, пока они не одичали вовсе, и вдруг столкнул, свел их на береговой тропе, под родной деревней. Губы его были непослушны, он слова не мог сказать. Все было в необъяснимой связи и по какому-то замыслу, может быть, втайне созревавшему в здешних лесах, под здешним небом, только и ждало такого дня, чтоб вольно и свято войти в него…

Мягко блещущая рядом Унжа, окрестные молчаливые леса, ошпаренные зноем, пристальное солнце, чуть смутное то ли от того, что оно и не должно было в такой день сиять слишком ярко, то ли от того, что в округе курились пыльцой ельники, — все свелось для Ефима в один короткий миг в этой девочке-подростке. И он опустил взгляд, обошел ее, сел неподалеку, свесив босые ноги с обрывистого берега.

Марька не ушла, не убежала. О чем они тогда могли говорить?.. Ни о чем и не говорили, дичились, а что-то держало их друг возле друга. Иногда он украдкой косо взглядывал на нее. Она стояла на хоречке[1], густо обросшем травой, и перебирала в горсти какую-то мелочь. Белый головной платок, загорелые лицо и руки, линялый голубой сарафан, светлые мягкие прядки выбились из-под платка… Даже высокое июньское солнце словно навсегда замерло над ее головой: так сосредоточилась она на чем-то невидимом Ефиму. Неожиданно подошла, протянула руку: «Погляди…» Пять маленьких грязно-серых горошин с белыми черточками кучкой лежали на ее ладони, ковшиком поднесенной почти к самому подбородку Ефима. Ладошка распрямилась, горошины одна за другой скатились по желобку меж сжатых пальцев, пали в траву, и в этом было для Ефима что-то чароносное, или все в том полдне казалось ему таким?..

И мгновенно увиделось давнее… Афанасьев день, У шабловских — престольный праздник. С утра была жара. Через овражек к часовне шли нарядные люди, свои деревенские и гости. Под открытым небом вставали вокруг часовни, широко крестились на нее… Вот тогда-то Ефим и увидел Марьку словно бы впервые. Она молилась рядом со своей матерью и меньшими сестрами, не озираясь по сторонам, как другие девчонки, и в ее побледневшем лице, в больших темных глазах было что-то недетское, какая-то большая печаль… Ефим невольно прикрыл глаза, будто ему побыстрее надо было спрятать в себе, в своей памяти, облик той светлой, чистой девочки, печально молившейся среди летнего раннего дня. Он попробовал так же поднять глаза к небу и так же, как она, шептать одними губами… И навсегда осталось в нем небо того светлого дня. Сияла высоко над ним тонкая скорлупа облачка, на малое время прикрывшего солнце, так что солнце в том облачке было, как желток, и облако было круглое, облако напоминало яйцо.

Тогда Ефим еще раз хотел посмотреть на Марьку, увидеть ее еще раз такой же, но из часовни стали выносить иконы и хоругви, все смешалось, люди с пением потянулись за овраг, в деревню, вместе со всеми ушла и Марька. Он остался один, как бы разъединенный тем мгновеньем, в котором такой необычной увидел Марьку, разъединенный со всей деревней, со всем вокруг. Он тогда вошел в часовню и долго стоял посреди нее. Пение крестного хода слышалось уже со стороны поля, а он все стоял, глядя в огромные глаза Саваофа, словно силясь найти в них то же, что неожиданно увидел в глазах Марьки…

Может, тогда пробудилось в нем впервые то, что потом стало любовью, или это случилось на берегу Унжи?..


После ужина, когда вся семья была в сборе, Ефим решился — сказал об учительской семинарии…

Отец и мать сначала оторопело молчали, потом заговорили наперебой. Все, что они могли сказать ему, Ефим знал заранее. Он упрямо стоял на своем. Начав чуть ли не с крика, родители сошли на тихий увещевательно-просительный тон, мать даже несколько раз принималась плакать. Закончил же весь спор дедушка Самойло: «Чего уж… Видно: кого чем бог поищет… Вон оно — как крестьянствовать-то! Все горит на корню… Как хошь ты тут… А — учитель?! Ему жалованье подай!.. Пусть едет, учится…»

6

В дорогу Ефим собрался среди августа. Ехать на этот раз надо было далеко — за сотни верст.

Бабушка Прасковья усердно шептала перед темной иконой богородицы: вымаливала для внука счастливой судьбы. Богородица, будто отстраняясь от ее горячего шепота, держала узкие ладошки перед собой, смотрела на нее укорно.

Отец, покряхтывая, подошел к Ефиму, достал из кармана несколько засаленных билетиков, пробормотал:

— На вот… Поберегай, смотри! Денежка — не бог, а полбога есть! После бога денежки — первые! Трудно они даются нашему брату! Дал бы и поболе, да нечего…

Пришло время прощаться.

— Ну, присядем… — сказал дедушка Самойло.

Все присели, чтоб крепко помолчать какое-то время перед тем, как Ефиму выйти за порог.

— С богом!.. — перекрестился, вставая, дедушка.

Ефим поднялся с лавки, тоже быстро перекрестился, надел было картуз, снова сдернул его, повертел в руках, словно что-то пристально разглядывая на его подкладке: не так-то просто было на этот раз переступить порожек родной избы…

И уже за порогом почувствовал: все привычное так вдруг изменилось, стало отчужденно-неузнаваемым. Какая-то ранящая острота поселилась во всем, о каждую пожелтевшую травинку можно было уколоться взглядом, каждое оконце родной деревни нацелило в него острые иглы незнакомой всепронзающей пристальности. В самом воздухе словно бы затаился, готовый мгновенно поразить, ослепить среди бела дня, молнийный высверк… Все показалось Ефиму отчужденно-замкнувшимся…

Накануне отец сходил в Илешево, принес оттуда выписку из метрических книг, которая должна была служить Ефиму документом:

«В метрических книгах Костромской Епархии Кологривского уезда Ильинской церкви села Илешева тысяча восемьсот семьдесят четвертого года в первой части о родившихся под № 47 записано так: «Декабря девятнадцатого родился Евфимий. Крещен двадцать второго числа. Родители его временнообязанный крестьянин г. Лермонтова деревни Шаблова Василий Самуилов и законная жена его Васса Федорова, оба православного вероисповедания. Восприемниками были: бывший дворовый г. Баранова сельца Лучкина Ефим Артемьев и крестьянка деревни Суховерхово Екатерина Никитина. Таинство крещения совершил священник Иоанн Кондорский с пономарем Федором Кирилловым Ильинской церкви села Илешева».

Приняв эту выписку из рук отца и прочитав ее, Ефим ощутил в своих руках не просто четвертушку бумаги, а обрывок связи со всем родным, здешним…

Он оглянулся на родную избу, на своих домашних, остановившихся у крыльца. Дедушка с бабушкой смотрели на него из-под ладоней, будто он был уже далеко от них, отец с матерью стояли с почужевшими лицами. Они-то на него глядели, как на потерянную надежду…

Ефим махнул рукой, поправил холщовую котому за плечами и пошагал прочь. Он уже не мальчик, он — человек, выбравший сам свою дорогу. И потому даже мать не кинулась к нему с прощальным причитанием, а так и осталась стоять, надвинув косынку на глаза, и бабушка Прасковья не сошла даже с места.

С утра гуляли по земле мелкие смерчи, вихревые скулящие воронки, будто оброненные с пепельного неба. Он видел, еще сидя в избе, как одна такая воронка косо пронеслась возле самых окон, заставив его содрогнуться от короткого жуткого воя, от шелеста песка и пыли, хлестнувших по старым бревнам избы, по стеклышкам окна… Дух бездомности скитался в тот день с утра по лесному захолустью, выманивая из-под отчего крова таких, как он…

С тяжелым сердцем Ефим шел вдоль деревни. Что-то случилось вокруг него. Помрачнели, потускнели листья на деревьях. Белесое небо все было в меловых разводах. Только одних ворон и было слышно… Перед спуском в овраг Ефим украдкой оглянулся на избу Веселовых. Померещилось ему: в боковом окне, будто мелькнуло Марькино лицо?..

За Савашовским полем Ефим еще раз оглянулся, увидел лишь крыши крайних изб и овинов, вспомнил, как накануне, вечером, ходил прощаться со своим овином, как бродил по родному гумну… Словно бы само собой вышептывалось:

Учиться завтра отправляюсь

Я на чужую сторону,

Со всем родным я здесь прощаюсь,

Хожу уныло по гумну,

Как бы в деревне я — один…

Прощай, прощай, родной овин!..

В полдень Ефим был в Кологриве. Там ему повезло: он нанялся гребцом на товарную лодку, тем же днем и отплыл на ней книзу.

Триста верст до Юрьевца-Польско́го по кривулям, по хабинам Унжи показались бесконечными. В Юрьевце-Польском Ефим перебрался на плывущий до Ярославля пароход. Только спустя две недели после отплытия из Кологрива он оказался в селе Новом.

Вступительные экзамены сдал успешно и стал стипендиатом Константина Абрамовича Попова, московского купца первой гильдии, выходца из костромского села Большие Соли, пожертвовавшего немалую часть своих капиталов на благотворительность.